home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


IV

Ох уж эта полуночная рождественская месса! Не в добрый час пришло ему в голову сходить на нее. Он пошел в Сен-Северен и увидел: на месте капеллы стоят какие-то институтки и вяжут на спицах тоненьких голосков изношенную пряжу напева. Бросившись в Сен-Сюльпис, Дюрталь застал там толпу народа, бродившую по храму и болтавшую, словно на свежем воздухе; он выслушал марши для духового оркестра, вальсики для кафешантана, арии для праздника с фейерверком и в ужасе вышел вон.

В Сен-Жермен-де-Пре{24} Дюрталь решил вообще не заходить: эту церковь он терпеть не мог. Мало того, что ее тяжелый, кое-как залатанный свод уже навевает тоску — там еще клир какой-то особо уродливый, так что становится не по себе, и хор поистине гадкий. Какая-то сплошная тошниловка: детские голоса харкают кисло-сладким соусом, а старые певчие словно разогревают в духовке своего горла хлебную тюрю, и получается одна каша вместо звуков.

В церковь Фомы Аквинского{25} его тоже не потянуло: там веселенькая музыка и певчие лают. Оставалась базилика Святой Клотильды{26}: там хор поет хотя бы стоя и не потерял всякий стыд, как у Святого Фомы. Он зашел туда, но и там наткнулся на бал с разудалыми песенками, на музыкальный шабаш.

Кончилось тем, что он в ярости пошел спать, думая про себя: умеют же в Париже подобрать музычку на крестины Богомладенца!

На другой день, проснувшись, Дюрталь не нашел в себе сил идти в церковь: там продолжается вчерашнее кощунство, подумал он. Погода была неплохая, поэтому он вышел из дома, побродил по Люксембургскому саду, дошел до перекрестка проспекта Обсерватории с бульваром Пор-Рояль и пошел по нему, а затем машинально свернул на бесконечную улицу Санте.

Он давно ее знал, часто задумчиво прохаживался по ней. Ему приятна была в ней нищенская домовитость убогой провинции, к тому же она располагала к размышлениям, потому что ее правую сторону занимают стены тюрьмы Санте и приюта умалишенных Сент-Анн, с левой стоят монастыри. На самой улице были и воздух, и свет, но по сторонам все казалось черно: так сказать, дорожка в тюремном дворе, а по сторонам казематы, в которых одни поневоле терпели временные страдания, другие же добровольно — вечные.

Представляю себе, как бы ее написал примитивный художник из Фландрии, думал Дюрталь: вдоль мостовой, хорошо прорисованной терпеливой кистью, стоят дома, распахнутые во всю высоту, как шкафы. С одной стороны — толстостенные камеры с железными кроватями, кувшинами из грубой глины, глазками в дверях, запертых на мощные засовы; в этих камерах сидят разбойники и злодеи, все с длинными прямыми волосами: они скрючились, скрежещут зубами, ревут, как дикие звери. С другой стороны — кельи с такими же кувшинами, убогой утварью, распятиями; в них тоже тяжелые запертые железные двери, а внутри на каменном полу стоят на коленях со сложенными руками монахини и монахи, возведя очи к небу; их лица окружает пламень нимбов, возле них кувшины с лилиями; они возлетают в экстазе.

Наконец, на заднем плане, меж двумя рядами домов, уходит вверх широкая аллея, в конце ее в небе с мелкими облачками восседает Бог-Отец с Христом одесную, а вокруг них серафимские хоры играют на дудочках и виолах. Бог же Отец сидит недвижно в высокой тиаре, на грудь падает длинная борода, а в руках у Него весы с уравновешенными чашами: ведь заточенные святые своим покаянием и молитвами в должную меру искупают богохульства злодеев и безумцев.

Надо признать, думал Дюрталь, что это очень необычная улица; вероятно, другой такой и нет в Париже: на всем ее протяжении пороки и добродетели собраны вместе, меж тем как в других кварталах, несмотря на все усилия Церкви, они чаще всего разбросаны как можно дальше друг от друга.

С этими мыслями он подошел к Сент-Анн. Здесь улица стала светлее, а дома ниже: двух- или трехэтажные, не больше; постепенно они расступились, соединенные между собой только облупившимися пролетами стен.

Ну и что же, думал Дюрталь, в этом месте улица не так впечатляет, зато она уютнее. По крайней мере, здесь не приходится любоваться нелепыми украшениями современных агентств, выставляющих в витринах, словно роскошные деликатесы, тщательно подобранные штабеля дров, а рядом антрацитовые драже и коксовые пирожные в хрустальных компотницах.

А вот и совсем забавная улочка! Он заметил проход, круто спускавшийся в сторону от главной улицы; на стене дома виднелся трехцветный флаг, нарисованный на потускневшей цинковой пластинке. Дюрталь прочел название: улица Эбро[48].

Он свернул туда. Улочка меньше десяти метров длиной; всю правую сторону занимала стена. В ней были проездные ворота с квадратной калиткой, а за ней виднелись покосившиеся хибары, крытые куполами. Чем дальше вниз шла улочка, тем выше становилась стена; в ее дальнем конце были пробиты круглые окошки, а на углу стояло маленькое здание с крохотной — даже ниже трехэтажных домов напротив — колокольней.

По другой стороне вдоль улицы сползали три домишка, приткнувшиеся друг к другу. По стенам, как виноградные лозы, тянулись и ветвились цинковые трубы; окна над изъеденными свинцовыми подоконниками были полуоткрыты. Видны были и широкие, страшно захламленные дворы: в одном стояло стойло, где дремали коровы, в другом — сарай с ручными тележками, в третьем — распивочная с решетчатой дверью, из-за которой выглядывали горлышки закрытых бутылей.

Ба, да это же церковь! — подумал Дюрталь, глядя на колоколенку и стену с черной шершавой штукатуркой, где, как дыры в наждачной бумаге, были прорезаны три-четыре круглых окна. — Где же вход?

Вход оказался за поворотом проулка: он выходил на улицу Гласьер. Крохотная дверца вела внутрь здания.

Дюрталь толкнул дверь и оказался в большом, похожем на сарай помещении, с крашеными желтыми стенами и простым потолком. Балки потолка были покрыты серой шпаклевкой с голубой каемкой, на них торчали газовые рожки, какие бывают у виноторговцев. В глубине стоял мраморный алтарь, с шестью зажженными свечами, украшенный бумажными цветами и позолоченной мишурой, вокруг него подсвечники с горящими свечками, а на алтаре крохотная дарохранительница с Дарами, блестевшая в свечном свете переливчатым блеском.

Стояла чуть ли не темень, потому что окна прямо по стеклу были размалеваны темно-синими и канареечно-желтыми полосами; было зябко: печка не топилась, а на церковном полу, выложеном кухонным кафелем, ни дорожки, ни коврика.

Дюрталь, как мог, укутался и сел. Мало-помалу его глаза привыкли к темноте в помещении, и он разглядел странную картину: на стульях прямо против клироса — ряды человеческих фигур, полностью накрытых волнами белой кисеи. Все они сидели недвижно.

Вдруг из боковой двери, тоже с головы до пят облаченная покрывалом, вошла монахиня. Она прошла вдоль алтаря, остановилась посреди церкви, пала ниц, поцеловала землю и, даже не помогая себе руками, одним усилием спинных мускулов, встала. Монахиня пошла дальше через храм, прошла мимо Дюрталя. Под кисеей он разглядел великолепную белоснежную рясу, крест слоновой кости на шее, веревочный пояс и белые четки на нем.

Монахиня подошла к входной двери и по лестничке поднялась на кафедру, нависавшую над помещением церкви.

Что же это за орден, если в нем носят такие богатые одеяния, а ютится он в жалкой часовенке на окраине? — подумал Дюрталь.

Церковь понемногу наполнялась. Алтарники в красных одеждах с кроличьей опушкой зажгли подсвечники, вышли и вернулись вместе со священником в потертой мантии, украшенной большими цветами. Священник был молодой и худощавый. Он сел и низким голосом запел первый антифон вечерни.

И тут Дюрталь невольно обернулся: с кафедры, под звуки фисгармонии, священнику ответили незабываемые голоса: не женские, а почти детские — голоса умягченные, очищенные, на конце заостренные — и еще мужской, но также зачищенный, тоньше и разреженней обыкновенного. Бесполые голоса, процеженные литаниями, просеянные через молитвословия, провеянные на решете адораций и слез…

Не вставая с места, священник закончил первый стих всенепременного псалма Dixit Dominus Domino meo[49].

И Дюрталь высоко вверху на трибуне увидел высокие белые статуи с черными книгами в руках. Они пели медленно, возведя очи горе. На минуту светильник осветил одну их этих фигур; она наклонилась чуть вперед, вуаль приподнялась, и Дюрталь увидел сосредоточенное, скорбное, очень бледное лицо.

Песнопения вечерни стали чередоваться: одну песнь пели монахини наверху, другую затворницы внизу. Часовня почти наполнилась; одну сторону занял девичий пансион в белых пелеринках, с другой сидели мещанки в бедных темных одеждах и девочки с куклами. Еще несколько простых женщин в деревянных башмаках — и ни единого мужчины.

Почуялось странное. Решительно холод этого помещения таял на костре душ. Это был не пышный ритуал, какой бывает на воскресной вечерне в Сен-Сюльписе, а вечерня бедных, сельское богослужение, которому с необычайной ревностью, в немыслимо сосредоточенной тишине внимали богомольцы.

Дюрталю показалось, что его перенесло далеко за заставы, в деревенскую глушь, в монастырь. Он расслабился; душа, убаюканная монотонной ширью песнопений, только по Gloria Patri et Filio[50], отделявшему псалмы друг от друга, определяла их конец.

Это был истинный порыв вдаль, глухое желание и ему вместе со всеми молить Неисследимого; весь, до мозга костей, он пропитался флюидами окружающего, и ему показалось, что он как бы растворяется и, может быть, хотя бы издалека участвует в соединении любви этих ясных душ. Он стал вспоминать молитву — и вспомнил ту, которой святой Пафнутий научил куртизанку Таис,{27} прокричав ей: «Ты недостойна произносить имя Господне; молись ему лишь так: “Сотворивший мя, помилуй мя”»! Дюрталь пробормотал эти смиренные слова, молясь не из любви и не из раскаяния, а из-за отвращения к себе: потому, что не имел сил уйти от себя; потому, что жалел, что не может любить. Затем ему пришло в голову прочитать «Отче наш», и он споткнулся на мысли, что эту молитву, если скрупулезно взвесить ее слова, читать всего труднее. Разве же мы там не уверяем Бога, что прощаем должникам нашим? И многие ли из произносящих эти слова действительно простили другим? Сколько среди католиков не солгали Всеведущему, что нет в них злобы?

Из этих размышлений его вывела тишина, внезапно наступившая в церкви. Вечерня закончилась; фисгармония опять взяла аккорд, и все голоса монашек — внизу, на клиросе, на кафедре — полетели ввысь с пением древнего рождественского гимна «Родился нам Младенец Бог».

Он слушал, смутясь простотой этой музыки — и вдруг, сам не понял как, поза девочек, ставших на колени на сиденья стульев, вызвала в нем гнусные воспоминания.

Он в ужасе передернулся, хотел прогнать скверные мысли, но они не уходили. Ему явилась извращенная женщина, и он лишился рассудка.

Под шелковыми кружевными платьицами мерещилось голое тело; дрожащими руками он подбирался к срамным местам, к соблазнительным чашечкам…

Внезапно наваждение исчезло. Глаза Дюрталя машинально обратились к священнику. Тот глядел прямо на него и что-то тихонько говорил сторожу.

Дюрталь обомлел: ему почудилось, что священник понял его мысли и прогоняет его, — но это было так нелепо, что он, пожав плечами, рассудил более здраво: очевидно, мужчин не пускают в женский монастырь; настоятель храма заметил его и велит сторожу вывести.

Тот в самом деле направился прямо к нему. Дюрталь взялся было за шляпу, но служка скромно и просительно сказал:

— Сейчас начнется процессия; по нашему обычаю за Святыми Дарами следует мужеский пол. Вы здесь один мужчина, сударь, но его преподобие подумал, что не откажетесь пойти с нашим шествием.

Ошеломленный такой просьбой, Дюрталь сделал неопределенный жест, который сторож принял за согласие.

«Нет, нет, — думал Дюрталь, оставшись один, — я совсем не хочу лезть в эту церемонию; самое главное, что я ничего не знаю и опозорюсь». Он уже приготовился тихонько ускользнуть, но не успел: привратник дал ему в руки свечу и пригласил идти за ним. Пришлось волей-неволей смириться, и, повторяя про себя: «смотрюсь, должно быть, балда балдой!», Дюрталь последовал за служкой к алтарю.

Сторож остановил его и велел стоять смирно. Все в часовне стояли; пансионерки разделились на две колонны; перед каждой колонной шла женщина с хоругвью. Дюрталь встал впереди всех монахинь.

Покрывала, опущенные перед непосвященными, открылись перед Святым Причастием — перед Самим Богом. Дюрталь успел бросить взгляд на сестер и поначалу совершенно разочаровался. Он воображал их бледными и строгими, как та монашка, которую заметил на кафедре, но тут почти все были краснощекими, веснушчатыми, перебирали четки некрасивыми, толстыми, потрескавшимися пальцами. Лица у них были одутловатые; у всех словно то ли начинались, то ли кончались месячные. Все они явно были деревенские девки, причем послушницы, которых можно было отличить по серым рясам, еще вульгарней монахинь. Ясно: доярки, батрачки… Но, видя, как они устремлены к алтарю, уже не замечались их туповатые лица, жуткие посиневшие от холода руки, обгрызенные ногти: смиренные целомудренные глаза с длинными ресницами, всегда готовые испустить слезы поклонения Богу, превращали грубость лиц в святую простоту. Погрузившись в молитву, они даже не замечали его любопытного взгляда, не подозревали, что мужчина может здесь подглядывать за ними.

И Дюрталь позавидовал дивной мудрости бедных девушек: они одни поняли, что желание жить безумно. Он подумал: невежество ведет к тому же, что и знание. Среди кармелиток попадаются богатые красавицы, жившие в свете и бросившие его, бесповоротно убедившись в тщете своих удовольствий, — а эти монашки, не знающие, очевидно, ничего, просто почувствовали пустоту мира, для чего тем понадобились долгие годы опыта. Разными путями они пришли к одной точке. И притом какую дальновидность показывает их постриг! Ведь не прими Христос этих несчастных, кем бы они стали? Женами пьяниц, вечно битыми; трактирными служанками — утехой хозяев и потехой других слуг; их ожидали бы тайные роды, позор уличной жизни, опасности от заманивания клиентов… Ничего этого они не знали и всего избежали; они остались невинными, удалившись от этих угроз и от этой грязи, приняли бремя службы небесчестной, избрали такой род жизни, который сам приведет их, если они будут достойны, к наичистейшим радостям, которые может ощутить человек!

Может быть, они и остались подобны скотине — но теперь стали Божьей скотиной.

Пока он так размышлял, сторож подал ему знак. Священник сошел с алтарных ступеней, держа в руках маленькую дароносицу; девичья процессия тронулась и пошла перед ним. Дюрталь оказался впереди тех монахинь, которые не участвовали в шествии; со свечой в руке он шел рядом со сторожем, который нес над священником раскрытый белый шелковый зонтик.

Тут с клироса тягуче, как огромный аккордеон, зазвучала фисгармония. Звук ее наполнил всю церковь, и хор монашек запел старое песнопение в ритме марша: Adeste fideles, а те монахини и прихожанки, что были внизу, после каждой песни речитативом проговаривали нежный, трогательный припев Venite adoremus[51].

Процессия несколько раз обошла капеллу, после каждого круга останавливаясь и в клубах фимиама, которым кадили алтарники, склоняя головы перед настоятелем.

«Ну что ж, — подумал Дюрталь, когда они вернулись к алтарю, — я еще неплохо отделался». Он было решил, что сыграл свою роль, но тут сторож, уже не спрашивая разрешения, поставил его на колени на перекладину для причастников перед престолом.

Дюрталю стало не по себе. Во-первых, его смущало, что за спиной у него весь монастырь с пансионом; во-вторых, поза была непривычная: ему казалось, что под колени вбиты клинья, что его пытают, как в Средние века. Свеча тоже мешала ему: она оплывала, грозила закапать одежду. Он потихоньку ерзал на месте, пытаясь подстелить под колени полы пальто, но, шевелясь, делал себе только хуже: перекладина еще сильнее врезалась в тело, коленки натирало и жгло. Он нервничал, покрывался потом, боялся упасть, нарушив молитвенное настроение; а церемония длилась и длилась, монахини на хорах пели и пели, но он их уже не слушал, а только негодовал на долготу службы.

Наконец настал момент освящения Даров.

И тогда, помимо воли, видя себя в такой близости к Богу, Дюрталь забыл, что ему больно, и низко склонил голову, стыдясь, что стоит перед девами в белых одеждах вот так, словно командир перед ротой солдат; и когда в полной тишине прозвучал звонок и священник, обернувшись, медленным крестообразным движением благословил собравшихся Дарами, когда вся часовня пала на колени, Дюрталь, весь подавшись вперед и закрыв глаза, желал куда-нибудь спрятаться, стать совсем маленьким, чтобы там, наверху, его не заметили в толпе молящихся…

Псалом Laudate Dominion omnes gentes[52] еще не допели, когда сторож взял у Дюрталя свечу. Вставая, Дюрталь чуть не вскрикнул от боли; затекшие колени трещали, суставы не разгибались.

Все же он кое-как доковылял до места, дал толпе пройти, подошел к сторожу и спросил, что за монастырь и что за орден, которому принадлежит церковь.

— Это францисканки — миссионерки Девы Марии, — ответил сторож, — но храм принадлежит не им, как вам показалось: капелла относится к приходу Сен-Марсель в Мезон-Бланш; она просто соединена переходом с домом позади нее на улице Эбро, где живут сестры. Собственно говоря, они ходят сюда на службу точно так же, как и мы с вами, да еще держат школу для окрестных детей.

Умилительная часовенка! — подумал Дюрталь, оставшись один. Она так под стать окрестным местам, даже мутному потоку, текущему вдоль кожевенных мастерских рядом с улицей Гласьер. Она так же относится к Собору Богоматери, как ее соседка Бьевра[53] к Сене. Она — ручеек Церкви, «кушать подано» веры, нищее предместье богослужения!

Но как изящны и скупы эти бесполые, потускневшие голоса монашек! А ведь я, бог знает почему, терпеть не могу женский голос в святом месте: что ни говори, в них всегда будет нечто нечистое. Мне все кажется, что женщины приносят с собой непроходящий скверный запах своих недужных дней, что от них створаживаются псалмы. К тому же в мирских голосах непременно звучат суета и похоть; их вскрики под орган — всего лишь вопли зова плоти; даже в самых мрачных гимнах стенания их одними устами обращаются к Богу: ведь, в сущности, женщины оплакивают лишь пошлый идеал земного удовольствия, которого не могут достичь. И как я понимаю, Церковь не допускает их к богослужению и в гимнах своих, дабы не портить их музыкальной ткани, употребляет голоса мужские, детские, а то и кастратов!

Но в женских монастырях все иначе: несомненно, что молитва, частое причащение, воздержание, монашеские обеты очищают тело, душу и исходящий от них аромат голоса. Духовные воды даже самым необделанным голоса монахинь дают целомудренные модуляции, бесхитростную нежность чистой любви, возвращают их звуки к состоянию детской невинности.

В некоторых орденах с этих голосов даже как будто бы обрубают все сучья, оставляя для течения соков лишь слабенький стебелек: он вспомнил монастырь кармелиток, где иногда бывал, их зыбкие, полумертвенные голоса, лишь в трех нотах сохранявшие остаток жизни, потерявшие весь ее музыкальный колорит, все оттенки, присущие большому хору; казалось, в монастырском напеве отражены цвета одеяний и только: звуки были белые и бурые, чистые и мрачные.

Кармелитки! Он вспоминал о них теперь, идя вниз по улице Гласьер. Приходила на память церемония пострижения: это впечатление врезалось в него всякий раз, как он представлял себе монастырь. Он вновь и вновь видел себя утром в маленькой капелле на проспекте маршала Саксонского: готической, испанского стиля, с такими темными витражами в узеньких окошках, что свет застревал в цветных стеклах, ничего не освещая.

В глубине, во мраке, стоял главный алтарь на шести ступенях, слева была большая железная решетка стрельчатой формы, забранная черным занавесом, и с той же стороны, но почти у самого алтаря, на глухой стене намечена еще одна арочка удлиненной формы, а в ней посередине зиял проем, похожий на квадратный люк, на раму без картины, на ход в пустоту.

Тем утром капелла, темная и холодная, переливалась огнями свечей, и ладан, не испорченный, как в других храмах, примесью камеди и бензоя, наполнял ее ароматом и густым дымом; народу было полно. Дюрталь, примостившись в уголке, обернулся и вместе с соседями следовал взглядом за спинами кадилоносцев и священников, направлявшихся к входу. И вдруг дверь резко распахнулась, и во внезапно ворвавшихся лучах солнца явился красным видением кардинал-архиепископ Парижский; он прошел через неф, тряся головой с лошадиной челюстью и громадным носом в очках, высокий, но сгорбленный и скособоченный, благословляя своих помощников скрюченной, как клешня краба, рукой.

Архиепископ со свитой взошел к алтарю, преклонил колени на молитвенной скамеечке. Потом с него сняли пелерину, подали шелковую ризу, шитую серебром и с серебристым крестом, и началась месса. Незадолго до момента причащения черную завесу осторожно отодвинули, и в голубоватом освещении, похожем на лунную ночь, Дюрталь увидел, как скользят некие белые призраки, как мерцают в воздухе звезды, а на земле у самой решетки неподвижную коленопреклоненную женскую фигуру со свечой, на конце которой тоже была звезда. Женщина не шевелилась, но звезда подрагивала; когда же началось причащение, она встала, отошла, и ее голова, как отрезанная, явилась в окошке маленькой арки.

Тогда Дюрталь подался вперед, и на секунду ему явилось мертвое лицо с закрытыми глазами — белое и безглазое, как античные мраморные статуи. И тут же его закрыл кардинал с дароносицей, склонившийся к окошку…

Это произошло так быстро, что Дюрталь подумал, не померещилось ли ему. Месса окончилась. Из-за железной решетки послышалось унылое монотонное чтение, затем медленные распевы, тянувшиеся на одной и той же плачевной ноте. В текучей синеве ладана пробегали случайные проблески света и проплывали белые фигуры. Монсеньор сидел с митрой на голове и задавал вопросы ищущей пострижения, которая вернулась на прежнее место и, преклонив колени, стояла перед ним за решеткой.

Кардинал говорил тихо: так, что ничего не было слышно. Вся капелла подалась вперед, чтобы услышать, как новоначальная приносит обеты, но не разбирали ничего — только долгий шепот. Дюрталь припоминал: он растолкал людей локтями и добрался до самых хоров; там, за перекрещенными прутьями, он увидел женщину в белом, лежавшую ничком на полу в обрамлении цветов; весь монастырь проходил мимо, склоняясь к ней, пел погребальную песнь и кропил святой водой, как покойницу…

Восхитительно! — воскликнул он прямо посреди улицы, весь загоревшись при этом воспоминании.

Что за жизнь! как живут эти женщины! — думал он дальше. Спать на соломенной подстилке с колючим конским волосом, без подушки и простыни; держать строгий пост семь месяцев в году, кроме воскресений и праздников; есть только стоя, только овощи и прочую постную пищу; зимой не зажигать огня; часами читать псалмы, стоя коленями на ледяных плитах; смирять плоть и самой смиряться: родившись белоручкой, безропотно мыть посуду, исполнять самые грязные работы; молиться с утра весь день до полуночи, пока не упадешь в изнеможении: молиться до смерти! Поистине они должны глядеть на меня с жалостью: их дело — искупить безумие мира сего, который считает их сумасшедшими истеричками, ибо не способен понять скорбные радости таких душ!

Не приходится собой гордиться при мысли о кармелитках и даже об этих скромных францисканках, хоть они и вульгарнее. Эти, правда, не из молитвенного ордена, но их устав тоже довольно суров и жизнь довольно тяжела, так что и они своими молитвами и делами могут возместить излишества города, стоящего под их обороной.

Он думал о монастырях и все больше воспламенялся духом. Так и зарыться бы в них, схоронить себя среди невежд, забыть, издаются ли книги, выходят ли газеты, вообще не знать, что происходит вне кельи; и в такой замурованной жизни идти путем блаженного молчания, питаясь благими делами, утоляя жажду старыми распевами, пресыщаясь неисчерпаемыми яствами Литургии!

А там — кто знает? — силой благоволения и горячей мольбы наконец приблизиться к Нему, беседовать с Ним, ощущать Его вблизи себя, и Он, быть может, будет почти доволен творением Своим! На память приходило веселье, царившее в тех аббатствах, где обитал Иисус Христос. Он припомнил необыкновенную обитель Унтерлинден близ Кольмара, где в XIII веке не одна, не две монахини, а весь монастырь, преступив рассудок, с радостными кликами возносился к Христу: одни сестры взлетали над землей, другие слышали ангельское пение, источали миро из своих изможденных тел; третьи становились прозрачными, окружались звездными нимбами: все явления молитвенной жизни становились видимы в этом монастыре — высшей школе мистики!

Погруженный в мысли, он уткнулся в собственную дверь, даже не соображая, какой дорогой шел, вошел в комнату, и душа его распахнулась, расцвела. Хотелось благодарить, просить милости, просить у кого-то чего-то: он не знал, чего и у кого. И вдруг эта потребность раскрыться, выйти за собственные пределы стала ясной и определенной. Он упал на колени и обратился к Пресвятой Деве:

— Помилуй мя, послушай мя; хуже нет, чем оставаться так, продолжать эту жизнь разорванную, бесцельную, эту пустую гонку! Прости, Матерь Божья, мне, подлому, что не имею смелости объявить себе войну, с собой сражаться! О, была бы воля Твоя! знаю, Владычица, что велико дерзновение молить Тебя, когда сам не решился обратить душу свою, опрокинуть ее, как ведро помоев, закрутить пресс, чтобы весь отстой вытек, чтобы вся накипь отошла, но… но… как быть! я так слаб, так неуверен в себе, что, правду скажу, не смею приступить!

И все же как бы я хотел оказаться за тысячу миль отсюда, от Парижа, в какой-нибудь малой обители! Господи! что за глупости я говорю Тебе: я же двух дней не проживу в монастыре, да меня туда и не возьмут.

И он стал размышлять…

Раз в жизни я оказался менее сух и нечист, чем обычно, и то могу обратиться к Богородице с одними глупостями и бессмыслицами, а ведь так было бы просто — просить у Нее прощения, молить, чтобы Она сжалилась над моей пустынной жизнью, помогла мне отказаться от дани моим порокам: не платить, как я плачу, по обязательствам нервов, по квитанциям чувств!

— Что же, хватит, — проговорил он, вставая. — Сделаю хотя бы что могу: теперь же, не откладывая, пойду к аббату, расскажу ему про свои душевные терзания — а там посмотрим!


предыдущая глава | На пути | cледующая глава