home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


VI

Так прошло несколько месяцев; Дюрталя привычно одолевали то распутные, то благочестивые помыслы. Он не имел сил на них реагировать и только плыл по течению. Однажды, чуть отойдя от апатии, он попытался подвести счеты и в бешенстве воскликнул: нет, ничего не понимаю!

— Но послушайте, господин аббат, что же это все значит? Как только во мне ослабевает похоть, слабеет и одержимость верой…

— А это значит, — отвечал пастырь, — что враг ставит вам самую коварную ловушку. Он хочет убедить вас, будто у вас ничего не получится, покуда вы не предадитесь гнуснейшему разврату. Он желает вам доказать, что лишь пресыщенность этими делами, отвращение от них приведут вас к Богу, подучивает вас делать это, якобы чтобы ускорить ваше освобождение, вовлекает вас в грех, притворяясь, что бережет от него. Так соберитесь немного с силами, не обращайте внимания на его софизмы, отвергните их.

К аббату Жеврезену Дюрталь заходил каждую неделю. Ему нравилась терпеливая скромность старого священника. Аббат не прерывал его, когда Дюрталю хотелось выговориться, слушал его внимательно; совсем не видно было, чтобы раздвоенность и падения литератора удивляли старика. Аббат лишь все время возвращался к своим первоначальным советам: строго настаивал, чтобы Дюрталь регулярно молился и, по возможности, каждый день бывал в церкви. Теперь он даже говорил еще и так:

«В какой час ходить, тоже небезразлично. Если вы хотите, чтобы молитва в церкви шла вам на пользу, вставайте пораньше, дабы с рассветом поспеть к ранней мессе — мессе служанок, — и с наступлением сумерек тоже не забывайте заходить в храм».

Священник явно набросал про себя какой-то план: Дюрталь еще не понимал его целиком, но не мог не отметить, что этот режим выжидания в сочетании с напряжением мыслей, устремлявшихся к Богу ежедневным посещением церкви, постепенно действовал на него и понемногу массировал душу. Кое-что подтверждало это на деле: столько лет он не мог собраться поутру, теперь же молился, как только вставал. Иногда, даже днем, он чувствовал потребность смиренно поговорить с Богом, неудержимое желание попросить у Него прощения и помощи.

И тогда казалось, будто Господь легонько постукивает по его душе, желая так привлечь его вниманье, воззвать к нему, — но когда Дюрталь, смутившись и умилившись, хотел спуститься в собственную глубину, то начинал колобродить умом, сам не зная, что говорит, и не думал о Боге, разговаривая с Ним.

Он жаловался на эти блужданья аббату, а тот отвечал:

— Жизнь ваша сейчас на пороге очищения; вы еще не можете испытать в молитве сладости близкого дружества. Не огорчайтесь, потому что захлопнуть дверь своих чувств за собой вы не можете, а покуда крепитесь: молитесь дурно, если не можете хорошо: только молитесь.

Хорошенько возьмите в голову: те сомнения, что вас томят, знали все, а прежде всего поймите: мы не бредем на ощупь, мистика — наука совершенно точная. Она может предсказывать большую часть явлений, совершающихся в душе, которую Господь предназначил к совершенной жизни; притом она столь же ясно прослеживает духовные процессы, как физиология — различные состояния тел.

Из века в век мистика рассказывала всем про ход работ благодати, ее поступь, то стремительную, то неспешную; она даже определила, как изменяются телесные органы, ежели душа целиком переплавилась в Боге.

Святой Дионисий Ареопагит, святой Бонавентура, Гуго и Ричард Сен-Викторские, святой Фома Аквинский, святой Бернард, Рейсбрук, Анджела из Фолиньо, оба Экхарта, Таулер, Сузо, Дионисий Картезианец, святая Гильдегарда, святая Екатерина Генуэзская, святая Екатерина Сиенская, святая Маддалена Пацци, святая Гертруда{29} и другие искусно начертали принципы и теорию мистики. Наконец, для создания свода своих правил и исключений она обрела удивительного психолога: святую, проверившую все сверхъестественные состояния, о которых писала, жену со сверхчеловеческой ясностью взора — святую Терезу. Вы читали ее житие и «Замок души»?

Дюрталь кивнул.

— Значит, у вас есть об этом сведения; вы должны знать, что прежде, нежели достичь отмелей блаженства, пятого жилища внутреннего замка — молитвы единения, когда душа возносится до самого Бога и совершенно равнодушно взирает на все земное и на саму себя, — она должна пройти через самые скудные пустыни, самые мучительные родовые схватки. Итак, утешьтесь; скажите себе, что душевная сухость должна стать источником смирения, а не причиной для беспокойства; словом, сделайте, как велит святая Тереза: несите свой крест, а не влачите!

— Меня устрашает эта великолепная и грозная святая! — вздохнул Дюрталь. — Я читал ее творения: знаете ли, она кажется мне лилией непорочной, но металлической, выкованной из металла. Признайтесь, что страждущим не приходится ожидать от нее многого утешения!

— Да, в том смысле, что она не занимается тварностью, человеком помимо мистического пути! Она имеет в виду целину уже поднятую, душу, уже освободившуюся от самых сильных искушений и защищенную от новых переломов; для вас ее исходная точка пока что слишком высока и далека: ведь она вообще-то обращается к инокиням, затворницам, живущим вне мира, а значит, ушедшим уже довольно далеко на пути аскезы, по которому их ведет Бог.

Но восстаньте умом из своей грязи, отбросьте на миг воспоминание о своем несовершенстве и скорбях и последуйте за ней. Посмотрите тогда, насколько она сведуща в сверхъестественном, как умело и ясно, при всех своих длиннотах и повторах, объясняет механику души, идущей ввысь после того, как Бог прикоснулся к ней! Говоря о таких предметах, от которых слова растворяются, а фразы крошатся, ей удается быть понятной, показать, дать почувствовать и едва ли не увидеть непредставимое зрелище Бога, угнездившегося и веселящегося в душе!

Притом она идет в таинственном еще дальше: идет до конца, досягает в последнем порыве до самых небесных врат, но тогда уж ослабевает от благоговения и, не в силах выразить его, начинает кружить, как обезумевшая птица, парит вне себя, испуская любовные крики!

— Да, господин аббат, я признаю: святая Тереза глубже всех исследовала неизвестные области души; она в некотором роде географ. Первым делом она составила карту душевных полярных зон, прошла высокие широты созерцательной молитвы, внутренние земли человеческого неба; до нее там бывали другие святые, но они не оставили столь методичной и точной их топографии.

Тем не менее я предпочту ей тех мистиков, что не анализируют себя так и меньше рассуждают, но в их сочинениях всегда происходит то, что у святой Терезы совершается лишь в конце: они пылают от первой строки до последней и сгорают в беспамятстве у ног Христа. Таков Рейсбрук — что за жаркий костер его маленький томик, переведенный Элло! Ну а если называть женщин — вот возьмем святую Анджелу из Фолиньо, не столько в «Видениях», которые не всегда трогают душу, сколько в чудесном житии, продиктованном ею своему духовнику брату Армандо. Она также, задолго до святой Терезы, объяснила принципы и действие мистики, но если она не столь глубока, не так умело отмечает тонкости, зато какое красноречие, какая нежность! Что за кошачья ласка души! Что это за вакханка любви к Богу, за менада непорочности! Христос ее любит, она подолгу у Него гостила и запомнила Его слова; эти слова выше любой литературы, прекрасней всего когда-либо написанного. Это уж не суровый Христос, не испанский, не Тот, что прежде всего попирает Свое творение, чтобы размять его, а Христос евангельский, добрый Христос святого Франциска — а мне францисканский Христос нравится больше, чем кармелитский.

— Ну а как вам тогда святой Иоанн Креста Господня?{30} — с улыбкой ответил аббат. — Вы сейчас сравнили святую Терезу с железным цветком; вот и он цветок, но цветок клейма: та королевская лилия, которую палачи некогда выжигали на телах осужденных. Как раскаленный докрасна металл, он жарок и темен. У святой Терезы есть страницы, где она склоняется к нашей немощи и жалеет нас: он же всегда непроницаем, заключен в своей внутренней бездне, занят прежде всего описанием скорбей души, некогда распятой своими страстями и прошедшей через «темную ночь», то есть отказ от всего, что идет от чувственности и от тварного мира.

Он требует угасить свое воображение, погрузив его в такой анабиоз, чтобы оно утратило способность творить образы, требует замуровать чувства, упразднить душевные способности. Он требует от желающего соединиться с Богом поместить себя словно под стеклянный колпак и создать внутри себя вакуум, чтобы Господь мог, если захочет, сойти туда и Сам довершить очищение, искоренив остатки греха, перепахав последние убежища порока!

Тогда страдания, которым подвергается душа, превосходят пределы возможного; она лежит в беспамятстве и в совершенной тьме, падает от изнеможения и отчаяния, считает себя навек оставленной Тем, к Кому взывала: теперь Он сокрылся от нее и не отвечает ей. Счастье еще, если к этой агонии не прибавятся телесные муки и тот ужасный дух, которого Исайя именует духом прельщения, — на деле, болезнь сомнения в себе в острой стадии!

Святой Иоанн приводит вас в содрогание, говоря, что ночь души горька и страшна, что переживающий ее заживо находится во аде! Но когда ветхий человек совлечен, зачищен по всем швам, прополот по всем бороздам — тогда проливается свет и является Бог; душа, как ребенок, кидается к нему в объятья, и происходит немыслимое слиянье.

Как видите, святой Иоанн глубже других проникает в недра истоков мистического пути. Как и святая Тереза, как и Рейсбрук, он говорит о духовном браке, о наитии благодати, о дарах ее, но он первый дерзнул в подробностях описать те мучительные этапы, которые прежде всегда затрагивали с крайней боязнью.

И потом, он не только дивный богослов, но и строгий, светлый святой. В нем нет естественной слабости к женскому полу, он не теряется в блужданиях, не возвращается поминутно на прежнее: он идет прямо вперед, но часто мы видим его в конце пути: грозного, окровавленного и бесслезного!

— Постойте, постойте! — воскликнул Дюрталь. — Но ведь не все, кого Христос хочет провести таинственными путями, проходят такие испытания?

— Нет, почти все и всегда.

— Признаюсь, я думал, что духовная жизнь не так безводна и неустроенна. Мне казалось, что, если соблюдать целомудрие, молиться, насколько хватает сил, причащаться, можно без особых трудов не то чтобы вкусить бесконечную радость — удел святых, — но хотя бы иметь Бога в себе, уютно жить рядом с Ним. И мне было бы вполне довольно такого мещанского счастья, но если за восторги приходится авансом платить такую цену, как пишет святой Иоанн, это смущает…

Аббат улыбался и не отвечал.

— Но, знаете ли, — продолжал Дюрталь, — если так, то это совсем не похоже на тот католицизм, которому нас учат. Тот, если сравнить с мистикой, такой практичный, добренький, благодушный, не правда ли?

— Тот создан для душ теплохладных, то есть почти для всех религиозных душ, живущих вокруг нас; он живет в умеренном климате и не требует ни особых страданий, ни немыслимых радостей; он один приемлем для толпы, и священство право, представляя его таким, ибо иначе верующие ничего бы не поняли или бежали бы в ужасе.

Но хотя Бог рассудил, что религия без крайностей подходит массам, — не сомневайтесь: от тех, кого Он удостоил приобщить сверхвосхитительных таинств Своей Личности, Он требует наимучительнейших трудов; необходимо и праведно Ему умерщвлять их прежде, чем дать вкусить сладости всех сладостей — союза с Ним.

— В общем, цель мистики — сделать Бога, немого и невидимого для нас, видимым, ощутимым, почти осязаемым?

— А нам — устремиться к Нему, в безмолвную бездну радостей! Но чтобы говорить об этом по-настоящему, надо забыть повседневный смысл опороченных выражений. Чтобы как-то определить эту таинственную любовь, мы вынуждены искать сравнения в человеческих действиях, так что Господу приходится стыдиться наших слов. Он велит нам прибегать к терминам «союз», «брак», «жених и невеста», от всего этого несет сальностями! Но как же тогда высказать невыразимое, как нашим низким языком выразить неизреченное погружение души в Бога?

— Бесспорно, бесспорно… — прошептал Дюрталь. — Но, возвращаясь к святой Терезе…

— И она, — перебил аббат, — говорила об этой «темной ночи», которой вы так боитесь, но только в нескольких строках. Она назвала ее агонией души, скорбью столь горькой, что она тщетно старалась бы ее описать.

— Без сомнения, но она мне все же милей, чем святой Иоанн Креста Господня, — она не повергает в такое отчаянье, как этот непреклонный праведник. Признайте, что он прежде всего принадлежит той стране больших кровоточащих распятий в подземельях!

— А святая Тереза кто по национальности?

— Да, знаю, она тоже испанка, но так неоднозначна, так необычна, что в ней принадлежность к нации сглаживается, не так бросается в глаза.

То, что она замечательный психолог, конечно, верно, но в ней видна к тому же какая-то особенная смесь ревностного мистика и холодной деловой женщины. Ведь в ней все-таки есть двойное дно: она удалившаяся от мира молитвенница, но она же и государственный человек — Кольбер женских монастырей.{31} В общем, ни одна другая женщина не была такой тонкой мастерицей и вместе с тем таким грандиозным организатором. Как вспомнишь, что она, невзирая на невероятные трудности, основала тридцать два монастыря и подчинила их уставу — образцу мудрости, который предусматривает и выправляет самые малоизвестные сердечные заблуждения, — так и перестанешь понимать, как это безбожники считают ее полоумной истеричкой!

— Один из отличительных признаков мистика, — с улыбкой ответил аббат, — как раз и есть совершенная уравновешенность, всецелое здравомыслие.


Эти беседы взбадривали Дюрталя, сеяли в нем семена размышлений, всходивших, когда он оставался один, поощряли его доверять суждениям пастыря, следовать его советам, и ему нравилась такая жизнь — тем более что посещения храмов, молитвы, чтение занимали его бездельную жизнь и он более не скучал.

Тихие вечера и спокойные ночи — уже прибыль, думал он.

Он знал теперь, как умилительны, как поддерживают силы благочестиво проведенные вечера.

Он приходил в Сен-Сюльпис в такие часы, когда в тусклом свете фонарей столбы двоятся и ложатся на землю длинными вечерними тенями. Одни капеллы были затворены, в других стояла темень, а в центральном нефе перед алтарем связка ночников цвела в темноте, как пламенеющий букет красных роз.

В тишине слышались то глухой стук двери, то скрип стула, то семенящие женские шаги, то поспешная мужская поступь.

В темной капелле, избранной Дюрталем, он был как бы ото всех отрезан — находился так далеко от всего, от города, в двух шагах за стенами жившего полной жизнью. Он становился на колени и так безмолвно стоял; хотел говорить, и нечего было сказать, чувствовал, как душа рвется — и не выходит. В конце концов он впадал в смутную истому; расслабленному телу было уютно и отчего-то хорошо, как в теплой минеральной ванне.

Тогда он начинал размышлять о тех женщинах, что кое-где сидели вокруг него на церковных стульях. Вот они — бедные черные полушалки, жалкие чепчики с рюшками, унылые пелеринки, печальный перестук четок, перебираемых в темноте…

Одни в трауре и, не утешившись еще, рыдают; другие в глубокой скорби перегнулись пополам и свесили голову набок; третьи молятся, подняв плечи, спрятав лицо в ладонях.

Дневные дела исполнены, и те, кто устал от жизни, вопиют о милости. Повсюду коленопреклоненное несчастье: ведь богатые, здоровые и счастливые редко молятся в церкви только бесстрастные вдовы и старушки, да еще оставленные женщины, да еще жены, замученные в браке, — они просят, чтобы стало полегче жить, чтобы унялось распутство мужей, чтобы исправились пороки детей, чтобы те, кого они любят, были здоровы.

Воистину букет страданий, грустным ароматом которого кадят Марии Деве…

Мужчин на это свиданье скорбей приходило очень мало, особенно молодых людей: они ведь еще мало страдали. Только несколько стариков, несколько инвалидов, передвигавшихся, опираясь на спинки стульев, да еще маленький горбун, которого Дюрталь видел в храме каждый вечер: убогий, которого могла полюбить одна Та, что вовсе не смотрит на тела.

Жгучая жалость охватывала Дюрталя при виде несчастных, приходивших просить у Неба немного любви, в которой отказывали им люди; кончалось тем, что он, не умея молиться за себя, молился за них вместе с ними!

Равнодушные днем, вечерами церкви становились поистине сладостно привлекательны; с наступлением темноты они словно приходили в волнение, сострадая в тишине горестям немощных и скорбящих, чьи жалобы слышали.

И ранняя утренняя месса — месса рабочих и горничных — была не менее трогательна: там не было ни ханжей, ни любопытных, а лишь бедные женщины, приходившие искать в Святых Дарах силу вынести повседневные заботы, подневольные надобности. Выходя из церкви, они знали, что сами они — живая дароносица Церкви, что Тот, Кто был на земле неизменно нестяжателен, только в мансардных душах обретает Себя; знали, что они избраны, не сомневались, что, подавая под видом хлеба воспоминание о Своих страстях, Он требовал от них, чтоб и они всегда были скорбными и смиренными. И что же могли поделать с этим заботы дня, протекавшего в позоре низкой службы?

Понимаю, почему аббат так настаивал, чтобы я ходил в церковь именно в эти утренние и вечерние часы, думал Дюрталь. Действительно, только тогда открывается душа.

Но он был слишком ленив, чтобы часто бывать у ранней мессы, поэтому довольствовался тем, что заходил в капеллу после ужина. Выходил он оттуда, даже если плохо молился или вовсе не молился, в общем, умиротворенным. Но бывали вечера, когда он чувствовал, что устал от уединения, тишины и мрака — тогда Дюрталь изменял Сен-Сюльпис и шел к Нотр-Дам де Виктуар.

В этом ярко освещенном храме уже вовсе не было изнеможения, безнадежности горемык, дотащившихся до ближайшей церкви и там осевших во мраке. В Нотр-Дам паломники приносили доверие непреложное, и эта вера утоляла их страдания, горечь которых разлагалась в выплесках надежд, в бормотании теплых молитв, вырывавшихся из этой веры. Через церковь проходило два потока: молившие о благодати и те, что, получив ее, расточали благодарения и благие дела. Так что у нее было свое выражение лица: не скорбное, а радостное, не столь меланхоличное, более ревностное — по крайней мере по сравнению с другими церквами.

Наконец, у нее была такая особенность, что туда ходило очень много мужчин, причем не одни святоши с убегающим или пустым взглядом, а люди всякого общества, не обезображенные ханжеством: только там можно было увидеть ясные глаза и умытые лица; главное, здесь совсем не наблюдалось ужасных гримас рабочих из католического кружка — кошмарных блузников, кое-как почистивших физиономии, но выдававших себя нечистым дыханием.

В церкви, увешанной подношениями, до самого верха покрытой надписями на мраморе, славившими услышанные молитвы и полученные благодеяния, перед алтарями Девы Марии, где сотни свечей наполняли воздух благоуханием своих золотистых раскаленных копий, каждый вечер в восемь часов бывала общая молитва. Священник на кафедре читал по четочному кругу, потом иногда пели литании Богородице на странный мотив — нечто вроде музыкального центона, составленного из не пойми чего: очень ритмичный, постоянно менявший тональность, то очень скорый, то очень медленный; на какую-то секунду он напоминал старые напевы XVII века, потом вдруг поворачивал под прямым углом и превращался в мелодию для шарманки, современную и почти пошлую.

И между прочим, это нелепое рагу из звуков захватывало! После «Господи помилуй» и начальных прошений Божья Матерь являлась на сцену, как балерина, под танцевальные ритмы, но когда поминались Ее достоинства, именовались Ее символы, музыка становилась на редкость почтительной и торжественной: замедлялась, сдерживалась, трижды повторяя на один и тот же мотив то или иное определение Богородицы, между прочим, Refugium peccatorum[54], а дальше вновь шла в прежнем темпе, вприпрыжку возобновляя благодарения.

Когда же, по счастью, не случалось проповеди, сразу начинались изобразительные.

Певчие хрипели и стонали, бас кашлял, а пара мальчишек сопела; так они пели литургические песнопения: Inviolata[55], томительный жалобный стих на монотонную протяжную мелодию, такую шаткую, такую болезненную, что ее, казалось, могут петь лишь голоса умирающих; затем Parce Domine[56], печальный умоляющий антифон; наконец, отрывок из Pange lingua[57] — Tantum ergo[58], смиренный и сдержанный, медленный и восхищенный.

Когда орган брал первые аккорды, когда начиналась мелодия канонического распева, капелле оставалось только скрестить руки на груди и замолчать. Подобно свечам, загорающимся от одного запального шнура, которым связаны, воспламенялись молящиеся и, ведомые органом, сами запевали смиренно-торжественную песнь. Они преклоняли колени на стульях, падали ниц на плиты, а когда кончались антифоны с репонсами и священник, укутанный в белую шелковую мантию ниже пояса, возглашал: «Господу помолимся», — восходил к алтарю и брал чашу, тогда при тонком частом звоне колокольчиков словно ветер проносился, разом клонивший головы долу.

И в этой общности пламенеющих душ возникала полнота сосредоточения, плерома неслыханного безмолвия, покуда колокольчики не призывали, перекрестившись, вернуться к прерванной человеческой жизни.

На Laudate[59] Дюрталь уходил из церкви, не дожидаясь конца, пока не выплеснуло всю толпу.

Действительно, думал он, горячая вера этих людей — не клиентов из соседнего квартала, как в других приходах, а паломников, пришедших отовсюду, — не в лад пустосвятству нашего глупейшего времени.

Кроме того, у Нотр-Дам де Виктуар можно услышать интересные напевы. Дюрталь вновь и вновь возвращался в мыслях к тем странным литаниям, которые только там и слышал: а ведь на каких он только службах не побывал во всех церквах! Например, в Сен-Сюльпис литанию пели на два мотива. Когда певчие были на месте, она следовала на канонические распевы: гулкий бас мычал тему, ему отвечали острые флейты дискантов; но в месяц розария[60] ежедневно, кроме четверга, отчитывать молитвы по вечерам доверяли девицам, и тогда вокруг простуженной фисгармонии собиралась толпа молодых и старых гусынь, у которых Богоматерь кружилась, как на карусели, под ярмарочные напевы.

В других храмах, скажем у Фомы Аквинского, где прошения тоже пелись женскими голосами, литания была напудрена, надушена бергамотом и амброй. Там ее приспособили на мотив менуэта, да это было и к месту в оперной архитектуре этой церкви; Дева Мария семенила, придерживая юбочку двумя пальцами, приседала в изящных реверансах, отступала с глубокими поклонами. Это явно не имело ничего общего с духовной музыкой, но хотя бы не было противно слушать; для полноты впечатления надо было только заменить орган на клавесин.

Но древние распевы, которые в Нотр-Дам де Виктуар пели довольно дурно, как и везде, однако же пели, кроме больших церемоний, были куда интересней этих светских куплетов. Там не позволяли себе того, что в Сен-Сюльпис и других местах, где Tantum ergo[61]{32} почти всегда звучит под идиотский шум мелодий, годных для военного оркестра или банкета.

Церковь запрещает трогать сам текст святого Фомы, но дозволяет какому попало капельмейстеру отказываться от распева, с рождения сопровождавшего этот текст, до мозга костей проникшего в него, спаявшегося с каждой его фразой, имевшего с ним одно тело и душу.

Это было чудовищно; надо было потерять не художественный вкус, которого у попов никогда и не было, а самое элементарное литургическое чутье, чтобы согласиться на такую ересь, терпеть в своих церквах подобное святотатство!

Вспоминая об этом, Дюрталь выходил из себя, но возвращался мыслями к Нотр-Дам де Виктуар и успокаивался. Сколько он ни рассматривал ее со всех сторон, она оставалась такой же таинственной и единственной, по крайней мере в Париже.

В Ла-Салетт, в Лурде были видения.{33} Истинные или вымышленные — неважно, размышлял он, — ведь даже если предположить, что Богородица не была там тогда, когда о том было объявлено, Она привлечена туда и живет там благодаря истечению веры паломников. Там совершались чудеса, и неудивительно, что туда приходят массы верующих. Но здесь, в Париже, никаких видений не было, никакая Мелани или Бернадетта не созерцали, не описывали, как являлась в сиянье «прекрасная Дама». При этой церкви нет ни купален, ни медицинских учреждений, ни принародных исцелений, ни горных вершин, ни пещер — ничего. Как-то раз в 1836 году настоятель этого прихода аббат Дюфриш де Женетт объявил, что, когда он служил мессу, Богородица изъявила желание, чтобы этот храм был специально посвящен Ей, — и этого хватило. Церковь, стоявшая в ту пору безлюдной, больше никогда не пустовала, и тысячи приношений свидетельствуют о дарах благодати, дарованных за эти годы Мадонной тем, кто к Ней приходил!

Да, но вообще-то, приходил к выводу Дюрталь, все эти просители духовно вполне обычные люди, в большинстве своем подобные мне: они приходят ради своей выгоды: для себя, а не для Нее.

Тут он вспоминал, как ответил аббат Жеврезен, когда Дюрталь поделился с ним этим наблюдением: «Если вы будете приходить туда только ради Нее, значит, уже чрезвычайно далеко прошли по пути к совершенству».

И вдруг, после стольких часов, проведенных во храме, наступила реакция: плотский огонь, угасший под пеплом молитвы, снова вспыхнул, и пробившийся из подземелья пожар заполыхал с ужасной силой.

Флоранс опять являлась Дюрталю — дома, в церкви, на улице, повсюду; и ему постоянно приходилось беречься прелестей этой шлюшки…

Вмешалась погода; небесные хляби прогнили; нагрянуло грозовое лето, а с ним наплыло раздраженье, ослабла воля, вырвалась из клетки и понеслась по рыжеватым лужам дикая стая грехов. Дюрталь холодел, помышляя о кошмаре долгих вечеров, о тоске никак не уходящего дня; в восемь вечера солнце еще не садилось, а в три часа утра он как будто еще и не спал. Вся неделя превращалась в один непрерывный день, а жизнь не останавливалась.

Его подавляло бесстыдное бешенство солнца и синего неба, обрыдло купаться в нильских потоках пота, надоело, что из-под шляпы низвергается Ниагара: он выходил из дома, но в уединении мерзость овладевала им.

Это было наваждение: в мыслях, в образах, повсюду — похоть, особенно страшная потому, что не блуждала, а сосредотачивалась в одной и той же точке: лицо Флоранс, ее тело, квартирка, где они забавлялись, скрывались из вида, и оставалась только та темная область этой твари, в которой располагалась резиденция его чувственности.

Дюрталь пытался сопротивляться, покуда не бежал в ужасе; он хотел изнурить себя долгой ходьбой, развеяться прогулками, но гнусное лакомство доставало его и на ходу, маячило перед ним за столиком кафе, обозначалось в пятнах на скатерти, во фруктах. После долгих часов борьбы кончалось тем, что он сдавался и вваливался, как проваливался, к Флоранс: умирая от стыда и отвращения, чуть не рыдая.

При том никакого облегчения от мук он не получал, даже напротив: скверная прелесть не только не уходила, а становилась еще сильней и навязчивей. Наконец, Дюрталь предложил себе и принял такой необычный компромисс. Если, думал он, я пойду к другой знакомой женщине, которая может податься на нормальные ласки, мне, может быть, удастся расслабить нервы, прогнать наваждение, удовлетвориться без этих мук и угрызений совести.

Так он и сделал, пытаясь убедить себя, что подобный поступок будет простительнее, что он не так согрешит.

Совершенно ясно, что из этого вышло: поневоле сравнив один поединок с другим, он снова вспомнил Флоранс и признал, что ее порочность совершенна.

Так он и продолжал к ней шляться, пока несколько дней подряд не испытал такого отвращения к этой кабале, что выскочил из комнатки и убежал.

После этого Дюрталю удалось немного собраться, оправиться, и его стошнило от себя. Во время кризиса он почти бросил ходить к аббату Жеврезену, не смея признаться ему в своем окаянстве, но когда по некоторым приметам увидел, что близится новый приступ, перепугался и отправился к священнику.

Рассказав обиняками о своей лихорадке, он почувствовал себя таким бессильным и печальным, что на глаза навернулись слезы.

— Ну что ж, теперь-то вы уверены, что к вам пришло то раскаяние, которого, как вы говорите, раньше не было? — спросил аббат.

— Уверен, а что толку? Если я так слаб, что знаю точно: полечу вверх тормашками при первом же нападении врага!

— Это совсем другой вопрос. Вот что: я вижу, вы, по крайней мере, оборонялись, а сейчас действительно находитесь в состоянии такого утомления, которое требует помощи.

Итак, успокойтесь; идите с миром и грешите меньше; большинство искушений от вас уйдет; с остальными вы, если захотите, сможете справиться, но имейте в виду: отныне, если вы падете, у вас не будет извинения, и тогда я не отвечаю, если вам станет хуже, а не лучше…

Пораженный Дюрталь пробормотал:

— Вы полагаете…

Аббат ответил:

— Я полагаю свою веру в то мистическое замещение, о котором говорил вам, а вы испытаете его на себе самом. Святые жены вступят в борьбу, чтобы пособить вам; они отобьют приступы, с которыми вы не можете справиться; по моему письму в глуши монастыри кармелиток и кларисс станут молиться за вас, даже не зная вашего имени.

И действительно, с того дня самые навязчивые припадки отступили. Обязан ли он был этим затишьем, передышкой заступничеству иноческих орденов или тем, что солнце угасло под дождевыми потоками, он не знал; одно лишь было верно: искушения разредились и он мог без последствий сносить их.

Мысль о том, что сострадательные монашки могут извлечь его из трясины, в которой он увядал, милосердно вытянуть его на берег, восхищала Дюрталя. Ему захотелось пойти на проспект маршала Саксонского и помолиться вместе с сестрами тех, кто страдал за него.

Там не было света и толпы, как в то утро, когда он был у них на пострижении; не пахло воском и ладаном, не проходила процессия пурпурных одеяний и раззолоченных мантий; было пустынно и темно.

Он стоял один в сырой неосвещенной капелле, пахнувшей стоялой водой, не вертел колесо четок, не повторял заученные молитвы, а мечтал, пытаясь хоть немного, хоть сколько-нибудь разобраться в своей жизни. Он уходил в себя, а в это время из-за решетки доходили отдаленные голоса: понемногу приближались, проходили через черное сито занавеси, изнуренные, падали вокруг алтаря, неясной громадой видневшегося в полумраке.

Благодаря голосам кармелиток Дюрталь рухнул в отчаяние.

Он сидел на стуле и думал: коли ты настолько неспособен быть бескорыстным, говоря с Ним, то едва ли не стыдно Его о чем-то просить; ведь в конце концов я только затем о Нем вспоминаю, чтобы получить толику счастья, а в этом смысла никакого нет. В сегодняшнем крушении человеческого разума, желающего объяснить страшную загадку предназначения жизни, среди тонущих обломков мысли выплывает одна лишь идея: идея искупления, которое мы чувствуем, но объяснить не можем; идея, что единственная цель, присущая жизни, — страдание.

Каждому выставлен счет на физические и нравственные страдания, и кто не платит по нему при жизни — оплатит после смерти; счастье — лишь заем, который придется отдать; его призраки подобны части, выделенной в счет будущего наследства скорбей.

А если так, кто знает, не придется ли платить за анальгетики, усмиряющие телесную боль? Кто знает: вдруг хлороформ — орудие безбожного бунта, вдруг трусость смертного перед страданием — буйство, мятеж против вышней воли? Если так, то по векселям неиспытанных мучений, долговым распискам неслучившихся невзгод, залоговым квитанциям избегнутых бед там придется платить немыслимые проценты, и вот откуда боевой клич святой Терезы: «Господи, дай всегда страдать или умереть!», вот почему святые радуются в своих испытаниях и молят Христа не избавлять их от мук, ибо знают, что надо уплатить налог очистительных горестей, дабы не остаться должником после смерти.

Кроме того, глянем правде в глаза, без страданий человечество стало бы чересчур гадким: ведь только они могут очищать и возвышать души! Но все это ничуть не утешает, твердил он. А как идут скорбные голоса монашек к этим унылым раздумьям! О, это действительно ужасно.

В конце концов, чтобы рассеять тоску, он бежал в соседний тупик того же имени, приводивший ко входу в другой монастырь, где вокруг аллеи, похожей на пригород, стояло множество клетушек, а за ними начинался сад, в котором вокруг зеленых клумбочек извивались змейки речных камней.

Там обитали нищенствующие клариссы богородичной молитвы — орден, еще более строгий, чем кармелитский, но более бедный, менее фешенебельный, более скромный.

В монастырский дом входили через дверцу, открывающуюся внутрь; никого не встретив, поднимались на третий этаж и попадали в часовню, через окна которой были видны качающиеся деревья, слышно оголтелое чириканье множества воробьев.

Это было тоже место погребения, но не склеп в беспросветном подземелье, как монастырь напротив, а больше похоже на кладбище с птицами, поющими в ветвях, освещенных солнцем; казалось, ты где-то в деревне, за сто верст от Парижа.

Правда, декор этой светлой часовни старались сделать помрачнее: он был похож на интерьер винных лавок, имитирующих погреб, — стены расписаны под каменную кладку. Только высота главного нефа выдавала эту ребяческую уловку, вульгарность иллюзии.

В глубине на паркете, начищенном до зеркального блеска, стоял алтарь с двумя решетками, занавешенными черным крепом, по сторонам. Согласно предписанию святого Франциска,{34} все украшения: Распятие, канделябры, аналой — были деревянные; глаз не видел ни одного металлического предмета, ни одного цветка; во всей часовне никакой роскоши, кроме двух современных витражей; один из них изображал святого Франциска, другой святую Клару.

Дюрталю этот храм казался легким и прелестным, но он не задерживался в нем дольше нескольких минут. Это не то, что у кармелиток: не полное уединение, не беспросветный покой; тут по часовне то и дело пробегали монахини, расставляли стулья и поглядывали на Дюрталя, как будто бы удивляясь его присутствию.

Они мешали ему, и он тоже боялся, что им мешает, и он уходил, но этой краткой передышки хватало, чтобы стереть или хотя бы ослабить мрачное впечатление от соседнего монастыря.

Так что Дюрталь выходил оттуда совсем успокоенный и очень встревоженный: спокойна была похоть, тревожило, что же делать дальше.

Он ощущал, как в нем поднимается, крепнет и нарастает желание покончить с этой нервотрепкой, этими ужасами, но он холодел при мысли, что придется перевернуть всю жизнь, навсегда отказаться от женщин.

Впрочем, хотя у него еще оставались тревоги и колебания, но не было уже твердого намерения оставить все как есть: в принципе он принял мысль о перемене образа жизни и только пытался оттянуть день, отдалить час, словом, выиграть время.

Потом, как бывает с людьми, изнывающими в ожидании, он в иные дни желал не откладывать больше неизбежный миг и восклицал про себя: скорей бы все кончилось! все лучше, чем так!

Но когда казалось, что это желание не исполняется, он тотчас остывал, ни о чем не хотел более думать, горевал, зачем подхватил его этот поток…

Немного взбодрившись, он снова пытался прослушать себя самого. «В сущности, я не знаю, где я сейчас, — думал Дюрталь. — Приливы и отливы противоречивых желаний меня измотали, но как я дошел до этого и что со мной?» То, что он испытывал с тех пор, как плоть позволила ему смотреть на себя ясней, было так нечувствительно, так неопределенно и притом так неизменно, что он ничего не мог понять. В общем, как только он пытался сойти в глубину самого себя, перед ним вставала пелена тумана, скрывавшая невидимую и неслышимую поступь неизвестно чего. Возвращаясь к миру, он выносил только одно впечатление: не сам он шел в неизвестное, а неизвестное поглощало его, проникало в него и понемногу овладевало им.

Когда он сообщал аббату об этом трусливо-смиренном состоянии, тот лишь улыбался. Однажды он сказал Дюрталю:

— Окопайтесь в молитве и не высовывайтесь.

— Но мне надоело сгибаться пополам и топтаться на месте! — воскликнул писатель. — А больше всего опостылело, что меня словно толкают в спину и ведут неведомо куда. Так или иначе, пора с этим кончать.

— Разумеется. — Аббат встал, посмотрел ему прямо в глаза и очень серьезно сказал: — Ваш путь к Богу кажется вам очень медленным и мрачным, но он так светел и скор, что я удивляюсь. Просто сами вы не двигаетесь и не сознаете, с какой скоростью вас несет. И вот пройдет немного времени — вы созреете и не надо будет уже трясти дерево: плод упадет сам. Остается решить лишь один вопрос: в какой сосуд положить вас, когда вы наконец оторветесь от прежней жизни.


предыдущая глава | На пути | cледующая глава