home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


VIII

В воскресенье утром, направляясь на улицу Месье, Дюрталь перебирал в уме обрывки размышлений о монастырях. Нечего и говорить, рассуждал он, среди сегодняшней дряни они одни остались чисты, они одни действительно общаются с небом, служат земле толмачами для переговоров с ним. Именно так — да еще надо оговориться, что речь идет исключительно об орденах, не живущих в миру и по возможности сохранивших бедность…

Он думал о женских обителях и шептал, ускоряя шаг: а вот еще поразительный факт, лишнее доказательство гения Церкви: ей удалось заставить жить в одном улье толпы женщин, которые не изничтожают друг друга и беспрекословно повинуются воле одной женщины — неслыханное дело!

«Ну вот я и пришел». Дюрталь, зная, что опоздал, вбежал в монастырский двор, вскочил, перепрыгивая через ступеньки, на крыльцо небольшой церкви и толкнул дверь. На пороге он застыл, ослепленный сверканием капеллы, словно объятой пламенем. Все светильники были зажжены; над головами пылал алтарь, окруженный горящим лесом свечей, и на его фоне, как будто на золоте иконостаса, выделялось красное лицо архипастыря в белой ризе.

Дюрталь, толкаясь локтями, протиснулся в толпу и увидел отца Жеврезена, который знаком подозвал его; он подошел, сел на стул, заблаговременно занятый для него аббатом, и стал вглядываться в настоятеля Великой обители траппистов, окруженного священниками в красном облачении, мальчиками-певчими в голубых стихарях; сзади стоял траппист с выбритой макушкой и венцом волос вокруг нее, державший деревянный крест с маленьким резным изображением монаха у подножья.

Дом Этьен, облаченный в белую монашескую рясу с длинными рукавами и помпоном на капюшоне, с аббатским крестом на груди и низкой меровингской митрой на голове, своей крепкой статью, живым цветом лица и седеющей бородой сразу показался Дюрталю похожим на старого бургундца-виноградаря, прожаренного работой на солнце; еще создалось впечатление, что это славный человек, которому неуютно под митрой и неловко от почестей.

Резкий запах, обжигавший носоглотку, как острый перец обжигает рот, — запах смирны витал в воздухе. Толпа вздрогнула; за решеткой с задернутой черной завесой весь монастырь стоя запел гимн святого Амвросия{44} Jesu corona Vurginum[65], а колокола аббатства зазвонили во всю силу; по короткому проходу от паперти к клиросу, вдоль которого, как вдоль аллеи, стояла живая изгородь из склонившихся женщин, прошли пономарь с крестом и свещеносцы, а за ними в брачных одеждах явилась новопостригаемая.

Темноволосая, легкая, совсем маленького роста, она шла, смущаясь, с опущенными глазами, между матерью и сестрой; с первого взгляда она показалась Дюрталю невыразительной, почти даже немиловидной, вполне заурядной; он поневоле стал искать глазами ее спутника: слишком непривычна была свадебная процессия без жениха.

Новенькая, изо всех сил крепясь в борьбе с волненьем, прошла через центральный неф, поднялась на клирос и преклонила колени с левой стороны на молитвенной скамеечке против большой свечи, а мать и сестра, как подружки невесты, встали по обеим сторонам от нее.

Дом Этьен поклонился алтарю, взошел к нему и уселся в кресло, обитое красным бархатом, на верхней ступеньке.

Тут один из священников подошел к девице, она отошла от своих и преклонила колени перед аббатом.

Дом Этьен сидел неподвижно, как Будда, потом сделал одно движение: поднял палец и ласково сказал постригаемой:

— Чего ты желаешь?

Она ответила еле слышно:

— Чувствую, отче, горячее желание принести себя Богу как жертву в единении с Господом нашим Иисусом Христом, приносимым в жертву на алтарях наших, и потребить жизнь свою в непрестанном поклонении Божественным Дарам Его, соблюдая устав преподобного отца нашего святого Бенедикта, и смиренно прошу вас о милости даровать мне святое пострижение.

— Дам его с радостью, если веришь, что можешь жить, как подобает жертве, посвященной Святым Дарам.

Девушка ответила чуть тверже:

— Надеюсь, что смогу с помощью бесконечного человеколюбия Христа Спаса моего.

— Подай тебе, Господи, постоянства, дочь моя, — произнес прелат. Он встал, повернулся к алтарю, обнажил голову, преклонил колени и запел песнь Veni creator[66], подхваченную голосами всех инокинь из-за ажурной железной загородки.

Закончив, он опять надел митру, а под сводами раздавалось пение псалмов. Постриженица, которую тем временем отвели назад на место перед свечой, встала, поклонилась алтарю и опустилась на колени перед настоятелем траппистов, а по бокам от нее опять встали сестра и мать.

Они сняли с нее брачную фату, венок из флердоранжа, распустили уложенные волосы, а один из священников положил прелату на колени салфетку, дьякон же подал на блюде большие ножницы.

И вот монах сделал движение, подобное жесту палача, собирающегося обрить осужденную, когда уже близок для нее час расплаты; и тогда пугающая красота невинности, уподобляющей себя злу, берущей на себя последствия неизвестных ей преступлений, даже понять которые она была не в силах, явилась публике, собравшейся в церкви из любопытства; и эта публика, пораженная видимостью отказа в сверхчеловеческом правосудии, содрогнулась, когда архипастырь полной горстью захватил волосы новенькой, повел на лоб и притянул к себе.

Словно среди сплошных черных туч сверкнула яркая молния.

В гробовой тишине капеллы послышался скрежет ножниц, увязших в снопе волос, убегавших от лезвий, и опять все смолкло. Дом Этьен разжал ладонь, и на его колени дождем пролились долгие черные нити.

Когда же священники и родственницы-подружки увели новобрачную, такую нелепую в платье со шлейфом, с простоволосой головой и выстриженной макушкой, раздался вздох облегчения.

Почти тотчас же процессия возвратилась. В ней шла уже не невеста в белоснежном уборе, а монахиня в черном платье.

Она поклонилась трапписту и опять встала на колени, а мать с сестрой стояли по сторонам.

Аббат читал молитву, призывая Божье благословение на рабу Его, а дьякон и пономарь взяли с подставки у алтаря корзинку, в которой под розовыми лепестками были аккуратно сложены: пояс из мертвой кожи, что символизирует отказ от похоти, живущей, согласно Отцам Церкви, в области чресл; нарамник, аллегория жизни, распятой для мира, покрывало, означающее уединение жизни, сокрытой в Боге; а прелат объяснял постриженице смысл этих образов, после чего наконец водрузил зажженную свечу в стоявший перед ней канделябр и протянул ей со словами приятия этого символа: accipe, soror carissima, lumen Christi…[67]

Затем священник с поклоном подал дому Этьену кропило, он взял его и, как при отпевании усопших, крестообразно окропил девушку святой водой, после чего сел и тихо, спокойно, без единого жеста, заговорил.

Он обращался к одной новоначальной, восхваляя для нее смиренно-высокую жизнь затворнических обителей.

— Не оглядывайся назад, — говорил он, — и не жалей ни о чем, ибо Сам Иисус моими устами повторяет тебе обетование, данное некогда Магдалине: «Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее»[68]. Подумай, дочь моя, и о том, что отныне, отвлекшись от вечного ребячества суетных забот, ты исполнишь на этой земле истинно полезное дело, станешь творить наивысочайшее милосердие, искупишь чужие грехи, будешь молиться за немолящихся, поможешь по мере сил возместить ненависть мира сего к своему Спасителю.

Страдай и будь блаженна; люби Супруга своего и увидишь, как ласков Он к избранным Своим. Поверь мне: любовь Его такова, что Он не будет ждать от тебя очищения смертью, чтобы воздать сторицею за ничтожные скорби плоти твоей, за твои мелкие страдания. Еще до срока Он преисполнит тебя Своей благодати, и ты станешь молить Его о смертном часе: настолько радость сия будет превыше сил.

И, постепенно разжигаясь духом, старый монах вернулся к словам Христа Магдалине, показывая, что на ее примере Спаситель провидел превосходство молитвенных орденов над прочими; преподавал новой сестре краткие наставления, особенно указывая на необходимость смирения и нищеты, двух нерушимых стен монашеской жизни, по слову святой Клары. В конце слова он благословил ее, дал руку для поцелуя, а когда она вернулась на место, возвел очи горе и помолился Господу: да примет деву, приносящую себя как святую просфору за грехи мира, — потом встал и запел Te Deum.

Все тоже встали, и, выйдя следом за крестом и свещеносцами из храма, сгрудились во дворе.

Дюрталю показалось, будто из Парижа его перенесли куда-то прочь, в далекое прошлое.

Двор был окружен монастырскими постройками; напротив въездных ворот располагалась высокая стена с двустворчатой калиткой, по обе стороны от которой колыхались в воздухе шесть сосен, а из-за стены раздавалось пение.

У запертой калитки, впереди всех, одна, со свечой, понурив голову, стояла новоначальная. В нескольких шагах от нее застыл аббат, опершись на архипастырский посох.

Дюрталь вгляделся в их лица: малышка, в брачном наряде казавшаяся такой заурядной, стала очаровательна. Теперь ее фигура вытянулась и стала робко-грациозной; линии, чересчур выпиравшие из-под светского платья, сгладились; контуры под монашеским покровом остались едва намечены, словно она вновь стала ребенком, в котором лишь угадывается набросок девических форм.

Чтобы лучше ее разглядеть, Дюрталь подошел поближе: он хотел бы обвести взглядом и лицо, но под ледяным саваном монашеского чепца оно оставалось немым, словно отшедшим из жизни — очи закрыты, живет лишь улыбка блаженных уст.

Монах, в капелле казавшийся тяжеловесным и краснолицым, вблизи тоже выглядел иначе: сложенья он был вправду крепкого, цвет лица и вправду пламенный, но глаза, голубые, словно родник, пробившийся из-под мелового склона, словно вода без отблесков и ряби, невыразимо чистые глаза совершенно меняли простонародное лицо, и теперь аббат был уже никак не похож на виноградаря, как издали.

Да, ничего не скажешь, подумал Дюрталь, во всех этих людях жива душа, и лица их вылеплены душою. В их глазах и губах, в тех единственных отверстиях, через которые душа выглядывает из тела и сама, подойдя поближе, становится едва ли не телесно видима, живет святая ясность.

Вдруг пение за стеной разом смолкло; малышка сделала шаг вперед, постучала кончиками пальцев в калитку и срывающимся голоском пропела:

— Aperte mihiportas Justitiae: Ingressa in eos confitebor Domino[69].

И отворилась калитка. Стал виден другой большой двор, посыпанный речной галькой, с корпусом келий в глубине, и все сестры, выстроившись полукругом, возгласили:

— Haec porta Domini: Justi intrabunt in earn[70].

Новенькая еще на шаг подошла к порогу, и вновь раздался ее еле слышный голос:

— Ingrediar in locum tabernaculi admirabilis usque ad domum Dei[71].

А бесстрастный хор инокинь отвечал:

— Haec est domus Domini, firmiter aedificata: Bene fundata est supra firmam petram[72].

Дюрталь поспешно глянул на эти лица, увидеть которые можно было только в течение нескольких минут по случаю подобной церемонии. Перед ним стоял ряд мертвых в черных саванах; все без кровинки, у всех алебастровые щеки, синеватые веки и посеревшие губы; у всех изможденные, в тонкую струнку вытянутые лишениями и молитвами голоса, и почти все, даже молодые, сгорблены. «О, жестоко истомлены эти несчастные тела!» — воскликнул про себя Дюрталь.

Но ему не пришлось долго размышлять: Христова невеста, преклонив колени на пороге, обернулась к дому Этьену и спела совсем уже тихонько:

— Haec requiem mea in saeculum saeculi: Hie habitando quoniam elegi earn.[73]

Монах, сняв митру и отложив посох, сказал:

— Confirma hoc, Deus, quod operatus es in nobis[74].

А новопостриженная прошептала:

— A templo sanctum tuum quod est in Jerusalem[75].

После чего аббат, по-прежнему без митры и посоха, помолился Всемогущему Богу да излиет росу благословения Своего на рабу Свою, а затем указал на девушку одной из монахинь, выступившей из полукруга сестер и подошедшей к порогу, говоря ей:

— Предаем в ваши руки, сударыня, новую невесту Господню. Сохраните ее в святой решимости, которую сей только час она подтвердила клятвой, испросив у Бога принесения себя в жертву во имя Господа нашего Иисуса Христа, приносимого на жертвенниках наших. Не оставьте ее на путях священных обетов, в соблюдении заповедей Святого Евангелия и правил иноческой жизни. Приготовьте ее к вечному союзу, куда призывает ее Божественный Жених, дабы в сем благополучном прибавлении вверенного попечению вашему стада обрести новый источник материнской заботы. Мир Господень да будет с вами!

Вот и все: монахини повернулись и друг за другом скрылись за стеной, а за ними, как собачка, которая, понурив голову, плетется поодаль за новым хозяином, прошла маленькая постриженица.

Калитка затворилась.

Дюрталь ошеломленно глядел на силуэт епископа в белом, на спины священства, направившегося в церковь служить вечерню; за ними, уткнувшись плачущими лицами в платочки, шли мать и сестра новопостриженной.

— Что скажете? — спросил аббат, взяв Дюрталя под руку.

— Что ж, вне всякого сомнения, невозможно увидеть более волнующую имитацию погребения, чем эта сцена; девушка, заживо погребающая себя в самой страшной из могил — ибо в ней страждет плоть, — изумительна!

Я припоминаю то, что вы же мне рассказывали о строгости этого ордена, и содрогаюсь при мысли о непрерывном поклонении Дарам, о том, как зимней ночью девочку, подобную этой, будят, едва она сомкнет глаза, и оставляют во мгле часовни, где она должна молиться в одиночестве, в ледяной тьме, на холодных плитах, и не терять сознания от страха и слабости.

Что происходит на этом свидании с неведомым, наедине со мраком? Сможет ли она уйти от себя, бежать от земли, встретить на пороге вечности непостижимого Супруга, или ее душа, не осилив взлет, так и останется прикованной к дольнему?

Так ясно можно представить ее себе: фигура устремлена вперед, руки сложены; она взывает сама к себе, сосредотачивается в своей глубине, собирается, чтобы верней растаять; и точно так же воображаешь ее больной, обессилевшей — тело дрожит от холода, чтобы воспламенить душу. Но кто знает: иными ночами удается ли это ей?

О, эти скудные живые ночники, бдящие с почти иссякшим маслом, с почти угасшими огоньками, трепещущими во мраке храма, — что творит с ними Бог?

Кроме того, на пострижении была же еще и семья, и если о дочери я думаю с восторгом, то о матери поневоле не могу не пожалеть. Представьте только себе: если бы дочь умирала, она бы обняла мать, может быть, говорила бы с ней, а если бы и не узнавала, то хотя бы не по своей воле, а здесь при ней умерло не тело, а душа дочери. Та не узнает ее — не узнает нарочно; родственная любовь разрешилась в отчуждение. Согласитесь, для матери это уж слишком!

— Соглашусь, но если даже забыть о Божьем призвании, эта якобы неблагодарность, родившаяся в результате Бог знает каких душевных схваток, — не что иное, как более справедливое распределение людской любви. Подумайте о том, что эта избранная служит козлом отпущения за наши грехи; подобно злосчастной Данаиде,{45} она будет изливать неистощимую жертву своих скорбей и молитв, бдений и постов в бездонную урну прегрешений и преступлений. О, знали бы вы только, чего это стоит — принимать на себя грехи мира! Вот, кстати, я припоминаю, как говорила мне аббатиса бенедиктинок с улицы Турнефор: за то, что слезы наши не довольно святы, что души еще не довольно очистились, Бог испытывает нас в телах наших. Здесь случаются продолжительные болезни, не знающие исцеления; болезни, которые никак не могут понять доктора: мы терпим их за других, и со многими бывает так.

Но если вы желаете судить о сегодняшней церемонии, не следует умиляться сверх меры и сравнивать ее с известным зрелищем похоронного обряда. Новоначальная, которую вы сейчас видели, еще не дала решительных обетов, так что может, если захочет, оставить монастырь и вернуться домой. Сейчас для матери она беглая дочь, странница, но не покойница!

— Говорите, что угодно вам, но эта калитка, затворившаяся за ней, трагична!

— А вот у бенедиктинок с улицы Турнефор действие разворачивается внутри монастыря, и семья при этом не присутствует; они щадят мать, но с таким послаблением церемония превращается в пустую формальность, которую чуть ли не стыдливо совершают в потаенном укрытии, где прячется вера.

— А та обитель — тоже бенедиктинок непрестанного поклонения?{46}

— Да. Вы знаете их монастырь?

Дюрталь отрицательно покачал головой, и аббат продолжил:

— Он старше этого, но не столь интересен; церковь монастырская пошлая, вся в гипсовых статуэтках, искусственных цветах, виноградных гроздях и колосьях из золотой бумаги, но древнее здание вокруг монастырского двора любопытно. В нем, я бы сказал, есть что-то от пансионской столовой и от залы в богадельне: оно пахнет и детством, и старостью…

— Такого рода монастырские помещения мне знакомы, — ответил Дюрталь. — Некогда я бывал в таком, когда навещал старую тетку в Версале. У меня от него всегда была одна мысль: как будто большой приют для престарелых весь разом обратился к Богу; в нем было нечто и от табльдота в пансионе с улицы Ла-Кле, и от провинциальной ризницы.

— Хорошо сказано, — улыбнулся аббат. — На улице Турнефор я не раз говорил с аббатисой; ее фигура при этом не видна, а только угадывается: она стоит за решеткой из черного дерева с едва приоткрытой занавеской.

«И я тоже прекрасно ее вижу», — подумал Дюрталь: вспомнив, как одеты бенедиктинки, он в ту же секунду вообразил себе сморщенное личико в матовом свете, а на нагруднике рясы — блеск алой с белым эмалированной ладанки с Дарами.

Рассмеявшись, он сказал аббату:

— Я смеюсь вот почему: когда надо было уладить кое-какие дела с этой самой теткой-монахиней, о которой сейчас говорил, я видел ее, как и вашу аббатису, через решетку, но между тем научился хоть как-то проникать в ее мысли.

— Правда? Как же?

— Вот как. Лица ее я не видел: его закрывали прутья загородки, да и опущенная вуаль тоже; интонации голоса мне также не помогали: она всегда отвечала совершенно ровно и сдержанно, но я глядел на ее огромные круглые очки в буйволовой оправе, какие носят почти все монашки. Вот они-то и выдавали ее затаенный темперамент: иногда на краешке стекла вдруг вспыхивала искорка, и я понимал, что, вопреки безразличному голосу, нарочито бесстрастному тону, ее глаза разгорались.

Аббат тоже засмеялся.

— А с настоятельницей монастыря на улице Месье вы знакомы? — спросил Дюрталь.

— Говорил с ней раз или два. Здесь комната свиданий совсем монастырская, совсем не мещански-провинциальная, как на улице Турнефор: темная прихожая, во всю ширину перегороженная частой железной решеткой; за ней стоит еще деревянный заборчик, а в нем черное окошко. Кругом сплошная темнота, и аббатиса в бледном полусвете является вам, как призрак…

— Это была та пожилая монахиня, маленькая и худенькая, которой дом Этьен вручил новоначальную?

— Да, именно. Она замечательный пастырь душ, но более того — чрезвычайно образованна и с манерами, на редкость изысканными.

«О, — подумал Дюрталь, — могу себе представить, что за женщины эти аббатисы: превосходные, но страшные!» Святая Тереза была сама доброта, но говоря в «Пути совершенства» о монахинях, собирающихся пересуживать распоряжения настоятельницы, она становится беспощадной, заявляет, что их без всяких послаблений должно заточать пожизненно в темницу, и чем раньше, тем лучше. При том по сути она права: ведь одна паршивая сестра все стадо портит, разносит в душах заразу!

За разговором они дошли до начала улицы Севр. Аббат остановился передохнуть.

— Ах, — сказал он как бы сам себе, — не лежи на мне всю жизнь тяжелое бремя: сначала надо было содержать брата, потом племянников, — я бы уже много лет назад стал членом семьи святого Бенедикта! У меня всегда было влечение к этому великому ордену, который, в общем-то, есть ум Церкви. И когда я был помоложе и поздоровей, ездил пожить на покое то у чернецов Солема и Лигюжа, сохранивших ученые традиции святого Мавра, то у белых траппистов.

— Трапписты,{47} — заметил Дюрталь, — одна из главных отраслей древа святого Бенедикта, но разве их устав не отличается от того, что оставил патриарх ордена?

— Верней сказать, что трапписты трактуют правило святого, очень гибкое и широкое, больше следуя букве, чем духу, бенедиктинцы же наоборот.

Одним словом, трапписты — побег цистерцианства; их община — дщерь, скорее, святого Бернарда, но ведь и он сорок лет возрастал на одном стебле с потомством Бенедикта.

— Но, сколько я помню, трапписты сами разделились и живут не все по одному уставу.

— Теперь уже не так: с тех пор, как папским бреве от 17 марта 1893 года утверждены решения генерального капитула траппистов в Риме и постановлено слить в один орден под единым началом три обсервации ордена, уставы которых действительно не были согласованы.

Аббат заметил, что Дюрталь слушает внимательно, и продолжал:

— Из этих трех ветвей лишь одна — трапписты цистерцианского устава, у которых я и гостил, — полностью соблюдала предписания XII века, жила монашеской жизнью времен святого Бернарда. Она признавала только устав святого Бенедикта, взятый в самом строгом смысле, дополненный Хартией Любви, а также обычаями Сито. Две другие приняли тот же устав, но пересмотренный и обновленный аббатом Ранее в XVII веке, причем одна из них — бельгийская конгрегация — положения этого аббата еще и извратила.

Но сейчас, как я вам сказал, все трапписты стали одним единым учреждением, которое именуется «орден реформированных цистерцианцев Пресвятой Девы Марии Траппской»; все они вновь приняли устав Цистерцианской обители и живут по заветам общежительных монахов Средних веков.

— Но раз вы бывали в этих обителях аскетов, вы и дома Этьена должны знать?

— Нет, я никогда не был в Великой обители; мне больше нравились не солидные монастыри, где вас селят в отдельной гостинице и, в сущности, не обращают внимания, а небольшие, бедные: там вы смешиваетесь с братией.

Вот, скажем, одно из тех, где я, бывало, уединялся: Нотр-Дам де л’Атр, маленькая обитель в нескольких лье от Парижа, несомненно, самая очаровательная. Даже помимо того, что Господь поистине там пребывает, ибо среди ее чад есть настоящие святые, прелестны ее пруды, вековые деревья, тишина и покой убежища, затерянного в лесах.

— Конечно, но, — возразил Дюрталь, — жизнь там должна быть тяжела: ведь обеты траппистов — самые суровые из налагавшихся на себя людьми.

Вместо ответа аббат отнял руку из-под локтя и сжал Дюрталю ладони.

— Знаете ли, — сказал он, глядя писателю прямо в глаза, — знаете ли, туда-то вам и надо поехать для воцерковления.

— Вы серьезно, господин аббат?

Священник еще сильнее сжал ему руки, и Дюрталь вскричал:

— Нет, нет, что вы! Во-первых, у меня не хватит крепости духа, а еще меньше, если только это возможно, телесного здоровья для требований такого режима; я заболею, как только приеду, и к тому же… гм…

— Что к тому же? Я предлагаю вам не уйти в монастырь на всю жизнь…

— Еще бы! — воскликнул Дюрталь чуть ли не с обидой.

— …а просто пожить там с недельку — ровно столько, сколько требуется для душевного оздоровления. А неделя пролетит быстро. И потом, неужели вы думаете, что после такого решения Бог не пособит вам?

— Звучит красиво, но…

— Вот что, поговорим о гигиене. — Аббат улыбнулся с жалостью и чуть-чуть с презрением. — Прежде всего, могу вас уверить, что, как постояльцу, вам не придется делить жизнь траппистов во всей ее суровости. К заутрене вам надо будет вставать не в два часа ночи, а в три, а то и в четыре, смотря по расписанию. — Дюрталь состроил гримасу; аббат улыбнулся и продолжал: — Пища ваша тоже будет лучше, чем у монахов; разумеется, ни мяса, ни рыбы вам не подадут, но яйцо к обеду, если одних овощей будет недостаточно, наверняка разрешат.

— А овощи сварены в соленой воде без приправ…

— Отнюдь нет, в соленой воде их готовят только во время постов, в прочие дни варят в молоке, разведенном водой или постным маслом.

— Вот спасибо! — воскликнул Дюрталь.

— Но это же очень полезно для здоровья, — возразил аббат. — Вот вы жалуетесь на боли в желудке, в кишечнике, на мигрени! А этот режим да деревенская жизнь на свежем воздухе помогут вам лучше, чем любые пилюли, что вам прописывают.

И вообще, если позволите, оставим тему ваших телесных немощей: в таких случаях о ней печется Бог; говорю вам: в обители вы не заболеете — это было бы нелепо, это значило бы, что Иисус Христос не принимает кающегося, а если так, то Он не Спаситель! Речь не о теле, а о душе вашей. Наберитесь смелости и взгляните на нее пристально, не отводя глаз. И что вы увидели? — завершил аббат фразу после недолгой паузы.

Дюрталь не отвечал.

— Признайтесь же, — вскричал аббат, — что вы ужаснулись!

Они молча прошли несколько шагов. Аббат заговорил вновь:

— Вы утверждали, что вас поддерживают толпы Нотр-Дам де Виктуар и флюиды стен Сен-Северена. Так что же будет, когда вы упадете ниц в бедной церковке посреди святых? Именем Господним говорю вам непреложно: получите такую помощь, какой доселе не знали. Между прочим, — засмеялся он, — Церковь приоденется к встрече с вами; она достанет лучшие украшения, каких теперь не носят: подлинную средневековую литургию, настоящие древние распевы без солистов и органа.

— Знаете, — еле смог проговорить Дюрталь, — ваше предложение меня совсем ошеломило. Нет, уверяю вас, мне вовсе не хочется заточить себя в таком месте. Я знаю, что в Париже ничего не добьюсь; клянусь вам: мне нечего гордиться своей жизнью, нечего хвалиться своей душой, но так вот… нет… не знаю… право, не знаю: мне бы хотя бы что-нибудь помягче, поснисходительней… Ведь должны же быть для душ подобные лазареты?

— Тогда могу вам присоветовать только иезуитов: мужские молитвенные приюты — их специальность; но я вас, кажется, знаю и поручусь: вы там и двух дней не продержитесь. Вас встретят очень любезные и знающие дело отцы, но они вас задушат проповедями, станут мешаться в вашу жизнь, лезть в ваше творчество, следить под микроскопом за вашими помышлениями; а рядом с вами будут блаженные молодые люди с нерассуждающей набожностью, от которой вам станет тошно; вы отчаетесь и сбежите.

У траппистов все наоборот. Кроме вас, постояльцев наверняка не будет, и никому не придет в голову вами заниматься, не будет и надзора; если угодно, вы сможете уехать из монастыря, как приехали, без исповеди и причащения; воля ваша будет свободна, и никто из монахов не посмеет проникнуть в нее без вашего позволения. Только вы сами сможете решить, хотите воцерковиться или нет.

И чтобы все сказать до конца (вы разрешите?), вы, как я вам уже говорил однажды, недоверчивы и самолюбивы; и вот, священник, каких можно видеть в Париже, и даже монах, не живущий в монастыре, кажутся вам… как бы это сказать… существами не самого высокого полета, мягко говоря…

Дюрталь сделал слабую попытку возразить; аббат остановил его:

— Позвольте, я договорю. Против того, кому выпадет на долю омыть вас от греха, у вас будет предубеждение: вы будете точно знать, что он не святой; по-богословски это совсем неверно: будь он хоть последним из грешников, данное им отпущение останется вполне действительным, если только вы его заслужили — но тут уж вопрос ваших чувств, и я не могу ими пренебречь. Словом, вы будете думать про него: он живет так же, как я, не больше моего терпит лишений; ниоткуда не видно, что совесть его чище моей, а отсюда всего шаг, чтобы утратить всякую доверенность к Церкви и бросить все. А у траппистов попробовали бы вы так рассуждать, посмели бы не набраться смирения! Увидев людей, оставивших все, чтобы служить Богу, проводящих жизнь в таких лишениях и под такой дисциплиной, какими ни одно государство не решится карать каторжников, вам поневоле придется признать, что против них вы немного стоите!

Дюрталь не отвечал. Оцепенение, наступившее, когда ему предложили подобное решение, прошло и сменилось глухим раздражением на того, кто под видом дружбы долго избегал откровенности, потом же вдруг набросился на его душу и с насилием распахнул ее. Он извлек оттуда отвратительное зрелище: жизнь растрепанную и потрепанную, стертую в порошок, изорванную, как тряпка! И, отшатнувшись от самого себя, Дюрталь признал: аббат прав; надо было и в самом деле дать стечь гною чувств, искупить их неоплатные требования, чудовищную алчность, извращенные вкусы. От мысли о монастыре кружилась голова; бездна, над которой он склонился благодаря отцу Жеврезену, страшила и притягивала.

Церемония пострижения взволновала его, а удар, нанесенный аббатом, оглушил; теперь он ощущал почти физическое стеснение в груди и тоску, в которой все слилось. Он перестал понимать, какие мысли слушать, и лишь одна отчетливая идея выныривала из их смутного потока: миг принятия решения, которого он так боялся, настал.

Аббат, глядя на него, понял, что Дюрталю действительно нехорошо, и еще сильнее пожалел душу, столь неумелую в брани. Взяв Дюрталя под локоть, он ласково сказал:

— Дитя мое, поверьте: в день, когда вы сами пойдете к Богу, когда постучите в Его дверь, она распахнется настежь и ангелы расступятся, чтобы дать вам дорогу. Поистине Евангелие не лжет, утверждая, что в Царстве Небесном больше радуются одному кающемуся грешнику, чем девяноста девяти праведникам, не имеющим нужды в покаянии. Вас там ждут, а значит, встретят. В конце концов, имейте довольно дружеских чувств ко мне и поверьте: старый аббат, оставшийся здесь, не будет сидеть сложа руки; и он, и монастыри, в которых он имеет влияние, станут изо всех сил молиться за вас.

— Посмотрим… — пробормотал Дюрталь, истинно тронутый участием аббата, — посмотрим… Я не могу решиться так вдруг, я подумаю… О, не простое дело!

— Главное — молитесь, — проговорил аббат. Они уже подошли к его подъезду. — Я со своей стороны много молил Господа просветить меня, и уверяю вас: Он не подал мне никакого решения, кроме как отправить вас к траппистам. Просите и вы Его со смирением, и Он поведет вас. Мы скоро увидимся, не так ли?

Он пожал руку Дюрталю, и тот остался один. Наконец он пришел в себя и вспомнил тогда все двусмысленные фразы, удивительные паузы отца Жеврезена; ему стали понятны благодушие его советов, неторопливость его решений, и, не без досады на то, что им так ловко руководили, а он даже не замечал этого, Дюрталь не то воскликнул, не то пробурчал про себя: «Ай да батюшка! Так вот что он задумывал, да виду не подавал!»


предыдущая глава | На пути | cледующая глава