home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


IX

Он чувствовал себя тоскливо, как проснувшийся больной, которого доктор много месяцев подряд успокаивал, а накануне объявил, что завтра следует отправляться в больницу на неотложную операцию. «Так же не делают! — кричал он про себя. — Надо подготовить человека понемногу, поговорить, подвести к мысли, что придется оставить прежнюю опору в жизни, а не бить так наотмашь!

Но какая разница: ведь в глубине души я прекрасно понимаю, что он прав; я сам чувствую, что надо уехать из Парижа, если хочу стать лучше; однако курс лечения он мне прописал весьма суровый — как же быть?»

И с той поры он каждый день проживал под наваждением обители траппистов. Мысль об отъезде шевелилась в мозгу, поворачивалась то одним, то другим боком; он перебирал все за и против, пока не решил: давай разберемся, все посчитаем, разложим по полочкам; давай посмотрим, чтобы не путаться, что есть и что надо.

«Надо — вот что ужасно! Взять и бросить жизнь в чан монастырской прачечной! Знать бы, выдержит ли тело такое лечение: у меня-то оно хрупкое, балованное; я привык вставать поздно, слабею, когда не подпитываюсь мясными соками, а если ем не по расписанию, тотчас начинает болеть голова. Там я никак не выдержу эти овощи, сваренные в молоке или постном масле; прежде всего постное масло я терпеть не могу, а молоко тем более: у меня от него несваренье желудка.

А еще представляю себе, как я буду часами стоять на коленях: в церковке на Гласьер я довольно натерпелся, продержавшись в такой позе на ступеньке от силы четверть часа.

Наконец, я привык к сигаретам, и отказаться от них мне решительно невозможно, а между тем курить в монастыре наверняка не разрешат.

Нет-нет, телесному здоровью такая поездка решительно не пойдет на пользу, и в моем состоянии ни один врач не убедил бы меня пойти на такой риск.

Теперь посмотрим с духовной точки зрения — надобно признать, с этой стороны поездка к траппистам тоже пугает.

И вправду, моя сердечная сухость, моя безлюбость пока никуда не денутся — и что же со мной станется в таком окружении? К тому же вполне возможно, что в этом уединении, в полной тишине мне станет смертельно скучно, а если так, что это будет за жизнь: мерить шагами келью, считая часы! Нет-нет, для этого надо быть уверенным, что Бог дает тебе крепость, что ты Им весь исполнен…

Наконец, есть еще два тяжелых вопроса, на которых я прежде не останавливался, потому что мне было тяжело об этом думать, но теперь они вовсю встают передо мной, ложатся поперек дороги, и должно их рассмотреть: вопрос об исповеди и вопрос о Святом причастии.

Исповедаться? Что ж, пожалуй; я так устал от самого себя, мне так отвратительна моя жалкая жизнь, что это воздаяние представляется мне заслуженным и необходимым; я желаю смирить себя до ничтожества, искренне хочу от души испросить прощения, но ведь надо, чтобы обстановка для покаяния была терпимой! У траппистов, тут я верю аббату, возиться со мной никто не будет; иными словами, никто меня не ободрит, никто не поможет перенести мучительную экстракцию стыда; я буду подобен больному, что терпит операцию в больнице вдалеке от всех родных и близких!

Исповедь, думал он далее, — чудесное изобретение: ведь это наилучший пробный камень душ, самое невыносимое для человеческого тщеславия дело из предлагаемых Церковью.

Не странно ли: мы легко и просто говорим о своих проказах и безобразиях с приятелями, даже со священником в простом разговоре; это кажется безделицей, а иногда с признанием в небольших грехах смешивается даже похвальба, но рассказать то же самое, преклонив колени, помолившись, не оправдывая себя, — совсем другое дело: забава превращается в мучительное унижение; ведь душу не проведешь всякой мнимостью: в глубине своей она знает, что отныне все иначе, ощущает страшную силу таинства и потому трепещет, помышляя о том, чему только что усмехалась.

И что ж, вот я окажусь лицом к лицу со старым монахом, вышедшим из вечного молчанья выслушать меня; но такой не будет мне опорой, он меня, пожалуй, вовсе не поймет, и это будет ужасно! Я ни за что не преодолею свое мученье, если он не перекинет мне шест, оставит душу задыхаться в замкнутом пространстве, если он не придет мне на выручку!

И Евхаристия тоже представляется мне устрашающей. Посметь ступить к Нему, посметь предложить Ему вместо жертвенника свою клоаку, насилу очищенную раскаяньем, клоаку, протертую отпущеньем грехов, но еще не просохшую — чудовищно! Я никак не посмею наносить Господу эту последнюю обиду… Так чего же ради затворяться в монастыре?

Нет, чем больше я над этим думаю, тем больше должен признать, что поездка к траппистам была бы дикой авантюрой!

Теперь, что мы имеем. Мне осталось в жизни, собственно, одно дело — как раз упаковать свое прошлое и принести его в монастырь для дезинфекции, и если это мне не зачтется, какие еще могут быть заслуги?

К тому же никто еще не сказал, что мое тело, при всей своей дряблости, не вынесет режима траппистов. Я не буду верить или притворяться, что верю, как аббат Жеврезен, будто такой род пищи может быть мне показан, однако должен рассчитывать на сверхчеловеческую поддержку, допустить в принципе, что если поеду туда, так не затем, чтобы там свалиться в постель или сразу же поневоле уехать. Разве что, впрочем, это может стать уготовленной карой, чаемым воздаянием — но нет и нет, ибо нелепо подозревать Бога в таком жестоком лукавстве!

Что касается кухни — ну и что, что она не человеческая? Лишь бы желудок ее сварил; дурная еда и ранний подъем пустяки, только бы тело выдержало, а покурить я могу потихоньку в лесу.

В конце концов, неделя пройдет быстро, а если я почувствую, что не выдерживаю, то и неделю оставаться там не обязан!

С точки же зрения духовной жизни, я опять-таки должен уповать на милосердие Божие, верить, что оно не оставит меня, выпустит гной из моих ран, умягчит глубину души. Да, я знаю: эти доводы не опираются на какое-либо земное удостоверение; но между тем у меня уже есть доказательство, что Провидение печется о моих делах, а раз так, у меня нет причин судить, будто доводы эти слабее, нежели чисто физические мотивы, подкрепляющие обратное предположение. Но ведь необходимо помнить, как я обратился помимо собственной воли, да и тот факт должен меня ободрять, что нынче искушения мои очень слабы.

Редко бывает, чтобы твои благие пожелания так быстро и с такой полнотой исполнялись. Обязан ли я такой милостью своим собственным молитвам или тем монастырям, что за меня заступали, не зная меня, так или иначе уже некоторое время голова моя остыла и плоть успокоилась. В иные часы еще бывает, что ко мне является это чудовищное видение — Флоранс, но близко уже не подходит, остается где-то в полумраке, а окончание «Отче наш», слова «И не введи нас во искушение», прогоняют ее.

Факт весьма необычайный, однако вполне конкретный; если я даже в Париже так укреплен, то почему должен сомневаться, что в обители буду еще лучше?

Исповедь? Как захочет Господь, так она и пройдет: Он Сам подберет мне исповедника; я могу лишь принять того, кто мне будет послан; к тому же чем больше против шерсти это будет, тем лучше: натерпевшись, я сочту себя менее недостойным причащения.

Вот это самое тяжелое, — думал он опять, — причащение! Конечно, было бы непорядочно звать Христа низойти ко мне в ров, как землекопа, но если ждать, покуда колодец моей души обсохнет, я никогда не смогу принять причастие: ведь люки в ней не задраены наглухо, всегда остаются щели, через которые просачивается грех!

Рассудив хорошенько, признаешь, аббат был прав, сказав мне однажды: “Но ведь и я не достоин приступать к Нему; во мне, слава Богу, нет той клоаки, про которую рассказываете вы, но когда утром, служа мессу, я вспоминаю о пыли, приставшей ко мне накануне, думаете, мне не стыдно? Видите ли, надо всегда обращаться к Евангелию, вспоминать, что Он пришел к больным, посещает мытарей и прокаженных; наконец, надо иметь убеждение, что Евхаристия — наш маяк, наше вспоможение, что она дается, как сказано в чине литургии, ad tutamentum mentis et corporis et ad medelam perpiciendam[76]; это, позволю сказать себе, духовный медикамент; вы идете к Господу так же, как обращаетесь к врачу: приносите Ему душу для исцеления, и Он исцеляет ее!”

Передо мной неизвестность, — думал далее Дюрталь, — я жалуюсь на сухость сердца, на рассеянность, но кто может утверждать, что, решившись на причащение, я останусь таким же? Ведь, в конце концов, если я имею веру, то должен верить и в тайнодействие Спасителя в Тайнах Его! Наконец, я боюсь, что в уединении заскучаю — а то мне здесь больно весело! В обители я хотя бы не буду ежеминутно вилять, непрерывно цепенеть; уже то станет благом, что я буду в ладу с собой, а потом… что за невидаль для меня одиночество? После смерти Дез Эрми и Каре я и так живу на отшибе; с кем я вижусь-то? С парой издателей, парой литераторов, и в общении с этими людьми для меня нет ничего приятного. Ну а молчание и вовсе хорошо: у траппистов не придется слушать кучу глупостей, жалких проповедей, беспомощных увещеваний. Да я должен плясать от счастья, что уеду из Парижа, подальше от людей!

Он прервался, еще раз словно обошел вокруг себя и грустно заметил: ни к чему все эти диспуты, впустую все размышления! Вовсе не стоит подводить в своей душе баланс, расчислять должное и наличное; ведь я сам, не зная даже почему, знаю, что ехать надо; меня выталкивает из себя импульс, идущий из глубины моей личности, и я совершенно уверен, что ему следует уступить».

В этот момент Дюрталь решился, но десять минут спустя решимость его улетучилась; им опять овладела леность, он вновь принялся перебирать доводы за то, чтобы никуда не ездить, приходил к выводу, что резоны остаться в Париже были осязаемы, гуманны, верны, а возражения ненадежны, сверхъестественны, а следовательно, не исключалась возможность иллюзий и ошибок.

И он выдумал себе страх того, что и бояться нечего: обитель, думал он, не примет его или же ему откажут в причастии; тогда он соглашался для себя на нечто среднее: исповедаться в Париже, а причаститься у траппистов.

Но тут в нем происходило нечто необъяснимое: все его существо восставало против такой мысли, внушая ясное повеление не лукавить; и он говорил себе: нет уж, касторку надо выпить до капли — все или ничего; если я исповедуюсь у аббата, это будет непослушание решительным и тайным заповедям; тогда дойдет до того, что я в монастырь и вовсе не поеду!

Что же делать? И он обвинял себя в маловерии, еще и еще раз призывал на помощь память о полученных воздаяниях: как растворялись его глаза, как неприметно шел он к вере; как встретил этого необычайного пастыря, единственного, быть может, кто мог его понять, отнестись к нему с такой добротой и тактом, но тщетно он пытался утешить себя. Тогда Дюрталь призывал на помощь образы монастырской жизни, мечту о величественной красоте удаления от мира; представлял себе веселье отречения от земных благ, мир безумных молитвенных бдений, упоение духа, радость ощущать себя вне собственного тела! Несколько слов аббата Великой обители стали толчком для этих мечтаний; он уже видел старое аббатство, посеревшее, теплое, широченные аллеи, осторожный ряд сводов, перестук капели, безмолвные прогулки в лесу на закате; на ум приходили торжественные литургии времен святого Бенедикта; он видел, как из-под чуть надрезанной коры звуков вытекает сок монашеских песнопений! Наконец, он увлекался, кричал на себя: ты же много лет мечтал о затворнических монастырях, так радуйся, ты наконец познакомишься с ними! Ему хотелось тотчас поехать и поселиться там, и вдруг, разом вернувшись к действительности, он думал: легко желать жить в обители, плести Богу, что хочешь укрыться в ней, когда тебе тошно в Париже, но переселиться туда просто так — совсем другое дело!

Мысли эти шевелились в нем повсюду: на улице, дома, в церкви. Он сновал из одного храма в другой, надеясь переменой мест утишить страхи, но они не проходили, и всякое место казалось ему несносным.

К тому же в храмах на него всегда находило то самое иссушение души, ломалась пружина душевного полета, все внутри замолкало, а он именно хотел утешиться, говоря с Богом… Его лучшие минуты, остановки среди коловерти, обращались в совершенное оцепененье; душу словно снегом заносило: он ничего не понимал.

Но мысли засыпали ненадолго, вскоре вновь задувала метель, а молитвы, которые могли бы ее успокоить, никак не шли на уста; чтобы возбудить себя, он обращался к духовной музыке, к отчаянным стихам Псалтыри, к Распятиям примитивных художников, но молитвы на губах толпились и путались, лишались смысла, превращались в пустые слова, порожние раковины.

В Нотр-Дам де Виктуар, куда Дюрталь заходил в надежде оттаять на огне молитв прихожан, он и вправду малость отогревался; тогда ему казалось, что он лежит на ярком солнце и капля за каплей на нем проступает невнятная боль; так в детстве, занедужив, он шепотом говорил, обращаясь к Богородице: очень больно душе!

Оттуда он шел обратно в Сен-Северен, усаживался под сводами, покрытыми патиной молений, и возвращался к своей назойливой мысли, то выставляя на вид смягчающие обстоятельства, то преувеличивая суровость траппистского устава, и едва ли не сам раздувал свой страх для того, чтобы, рассеянно обратившись к Мадонне, оправдать свое слабодушие.

«Надо же, однако, и к отцу Жеврезену зайти», — шептал он подчас, но ему не хватало смелости пойти и сказать «да», которого от него, несомненно, ждал аббат. Наконец он вроде бы придумал, как встретиться с ним, не беря на себя окончательного обязательства.

«Собственно говоря, — думал Дюрталь, — я же ничего толком не знаю об этой обители; может быть, ехать туда придется долго и дорого, а я и этого не знаю; аббат говорил, что она недалеко от Парижа, но это общие слова, я не могу решиться только на их основании; наконец, прежде чем поселиться у чернецов, надо что-то разузнать об их обычаях.

Когда Дюрталь изложил аббату эти сомнения, тот улыбнулся.

— Дорога совсем не дальняя, — ответил он. — Берете на Северном вокзале билет до Сен-Ландри на восьмичасовой поезд; выходите на станции без четверти двенадцать, обедаете в привокзальном трактире, пьете кофе, а тем временем будет готова тележка; едете на ней рысью четыре часа и приезжаете в Нотр-Дам де л’Атр к вечерней трапезе; кажется, ничего затруднительного?

Расходы тоже вполне умеренные. Сколько припоминаю, железнодорожный билет стоит франков пятнадцать; прибавьте два-три франка на обед да шесть-семь кучеру…

Дюрталь не отвечал; аббат спросил:

— Что же?

— Ах, знаете, знаете… как вам сказать… я в таком несчастном состоянии: хочу и не хочу; знаю, что мне надобно уединиться там, но поневоле хочется потянуть время, поехать как-нибудь потом…

У меня душа не в порядке, — продолжал Дюрталь. — Как только хочу молиться, все чувства рассеиваются, я не могу собраться, а если и получается сосредоточиться, то самое большее минут через пять все опять рассыпается. Нет, я не имею ни усердия настоящего, ни сокрушения; коли угодно, скажу вам: я Его недостаточно люблю.

Наконец, дня два, как во мне укрепилось ужасное убежденье: я уверен, что хотя плоть моя на время утихла, но стоит мне столкнуться с одной женщиной, вид которой сводит меня с ума, я не устою, пошлю к черту всю религию, стану жадно лакать свою блевотину. Я держусь только потому, что неискушаем; я не стал лучше, нежели когда грешил. Согласитесь, для поездки в обитель траппистов я в очень уж непривлекательном состоянии духа…

— Ваши резоны по меньшей мере шатки, — ответил аббат. — Прежде всего, вы говорите, что рассеянны на молитве, не можете собрать свои чувства — да ведь и все так, собственно! Сама святая Тереза сообщает, что часто не могла, не отвлекшись, прочитать «Верую»; это слабость, которую надо просто смиренно принять, а самое главное, не привязываться к ней: чем больше боишься, что она вернется, тем крепче она укоренится; рассеивают сам страх рассеяния на молитве и сожаления о прошлом рассеянии; идите вперед, плывите смело, молитесь, как можете, и не тревожьтесь!

Потом вы говорите, что встретите кого-то, чьи прелести якобы смущают вас, и падете: откуда вам знать? что вам за дело до искушений, которые Бог вам еще не посылал и, может быть, не пошлет? почему, напротив, не верить, что если бы Он счел такой соблазн полезным, то помог бы вам удержаться?

Но в любом случае нечего вам заранее падать духом, с отвращением предчувствуя свою слабость; об этом сказано в «Подражании Христу»: «что безумнее и суетнее, чем беспокоиться о будущем, которого, быть может, вовсе и не случится». Нет, заниматься довольно настоящим: довлеет дневи злоба его.

Наконец, вы утверждаете, что не имеете любви к Богу; я снова скажу вам: откуда вам знать? У вас есть эта любовь уже потому, что вы желаете ее иметь, что вам жаль не иметь ее: вы любите Господа нашего потому только, что хотите любить!

«Похоже на правду…» — прошептал про себя Дюрталь.

— Ну а если в обители, — сказал он вслух, — некий монах, долго выслушивая мои прегрешения, вознегодует и не допустит меня к причастию?

Аббат расхохотался.

— Какие глупости! Ну как вы себе представляете Спасителя?

— Спаситель одно, а Его посредник, человек, замещающий Его…

— Вы можете встретить только такого человека, который изначала послан свыше судить вас; впрочем, в Нотр-Дам де л’Атр вы очень даже можете преклонить колени перед святым, и Бог наставит его; вам нечего бояться.

Наконец, причастие: вас страшит перспектива, что вас к нему не допустят, но не доказательство ли это, что, вопреки вашему утверждению, Бог не оставил вас в бесчувствии?

— Да, но мысль о причащении меня пугает не меньше!

— И опять вам скажу: если бы Христос был вам безразличен, то и приобщаться или не приобщаться Святых Тайн было бы все равно!

— Нет, все это неубедительно, — вздохнул Дюрталь. — Сам не знаю, что со мной; боюсь исповедника, боюсь других, боюсь самого себя; это очень глупо, но это сильнее меня, и мне никак не удается с этим справиться.

— У вас страх перед водой — так прыгните прямо туда, как сделал Грибуй[77]. Знаете что, я бы сегодня же написал в обитель, что вы туда приедете — только когда?

— Что вы! — воскликнул Дюрталь. — Погодите еще!

— Сколько надо, чтобы получить ответ? Положим, два раза по двое суток — итак, через пять дней; согласны?

Ошеломленный Дюрталь молчал.

— Договорились?

И в этот момент Дюрталь испытал нечто необыкновенное — так с ним уже бывало в Сен-Северене: как будто кто-то его ласково погладил и тихонько подтолкнул; он почувствовал, что в его волю внедрилась некая другая, и он отпрянул, ему стало тревожно от такого раздвоения, как будто он не один в сокровенных своих, а потом вдруг без причины успокоился, махнул рукой, и как только сказал свое «да», наступило колоссальное облегчение; тут, перескочив из крайности в крайность, он пришел к чувству, что хорошо бы уехать прямо тотчас, и жалел, что придется проторчать в Париже еще пять дней.

Аббат рассмеялся:

— Но ведь надо еще предуведомить траппистов; это чистая формальность, вас примут по одному только словечку от меня, но дайте мне хотя бы послать это словечко! Вечером я отнесу письмо на почту, так что не беспокойтесь и спите спокойно.

Дюрталь тоже засмеялся своему нетерпению:

— Не правда ли, я стал смешон?

Священник только пожал плечами.

— Вот что: вы меня еще ничего не спрашивали о моей любимой обители; постараюсь все вам рассказать в лучшем виде. По сравнению с Великой обителью в Солиньи или с монастырями в Сет-Фоне, Мейере или Эгбеле она совсем крохотная: там всего с десяток отцов иеромонахов и еще человек тридцать рясофорных братьев и послушников. Еще есть несколько крестьян, живущих вместе с монахами, помогающих им возделывать землю и готовить шоколад.

— Они делают шоколад?

— Удивляетесь? А на что, как вы думаете, они живут? Господи, я же вам сразу сказал, что вы едете не в роскошную лавру!

— Да оно так и лучше… А как быть с легендами о траппистах: надеюсь, они не говорят при встречах «помни о смерти» и не копают каждое утро себе могилу?

— Это все чепуха. Никаких могил они не роют, а приветствуют друг друга молча: им воспрещено разговаривать.

— А как же быть, если мне что-нибудь понадобится?

— Аббат, исповедник и брат при гостинице имеют право общаться с гостями; вы будете иметь дело только с ними; остальные при встрече поклонятся вам, но если вы зададите им вопрос, они не ответят.

— Прекрасно, буду знать. А какова их одежда?

— До основания аббатства Сито бенедиктинцы носили (так, по крайней мере, считается) черные ризы святого Бенедикта; собственно, бенедиктинцы так делают до сих пор, но цистерцианцы переменили цвет одежд, и теперь трапписты — отрасль этого ордена — одеты в белые ризы святого Бернарда.

— Не правда ли, вы мне простите все эти вопросы — они должны вам казаться дурацкими. Но если я вот-вот поеду к этим инокам, мне надо знать хоть что-то про обычаи их ордена.

— Я в вашем полном распоряжении, — отвечал аббат.

Дюрталь задал ему вопрос о расположении самого аббатства, и отец Жеврезен ответил:

— Ныне существующий монастырь основан в XVIII веке, но вы найдете в его садах остатки древнего клуатра, построенного во времена святого Бернарда. В Средние века в обители один блаженный сменял другого: земля поистине благодатная, располагающая к сосредоточению и покаянию.

Согласно заветам святого Бернарда, аббатство стоит в глубокой долине: ведь вы знаете, что святой Бенедикт предпочитал холмы, Бернард же для основания своих киновий{48} избирал влажные низменности. Разницу вкусов двух великих святых запечатлел и старый латинский стих: Benedictus colies, valles Bernardus amabat[78].

— А святой Бернард строил свои пустыни в столь нездоровых и неживописных местах по личному пристрастию или с какой-то духовной целью.

— С тем, чтобы иноки, чье здоровье ослаблено влажными испарениями, всегда имели перед собой спасительный образ смерти.

— Ничего себе!

— Но тут же скажу вам, что теперь в долине, где находится Нотр-Дам де л’Атр, болота нет и воздух очень чист; вы сможете там гулять вдоль прелестных прудов, и очень рекомендую вам аллею вековых ореховых деревьев у стен обители: там можно для расслабления прохаживаться на рассвете.

Помолчав, аббат продолжал:

— Ходите там побольше, особенно по лесам, куда глаза глядят; лес даст вашей душе больше всяких книг, как пишет святой Бернард: aliquid amplius invenies in sylvis quam in libris; молитесь, и дни будут проходить быстро.

Дюрталь ушел от него утешенный, почти веселый; во всяком случае, стало легче от того, что положение разрешилось и решение принято. Теперь только надо постараться подготовиться получше к пребыванию в обители, подумал он, помолился и в первый раз за несколько месяцев лег спать со спокойной душой.

Но наутро, едва проснулся, все воротилось обратно: тревоги, приступы тоски… Дюрталь размышлял, достаточно ли зрело его воцерковление, чтобы прививать этот черенок к траппистскому стволу; страх перед исповедником, неуверенность в будущем вновь овладели им. «Напрасно я так сразу согласился… — И он прервал себя: — А почему я ответил “да”?» Вспомнилось, как его уста произнесли это слово, как воля его при том как бы еще принадлежала ему, но была чьей-то еще. «Со мной не в первый раз такое происходит, — размышлял он, — сидя один в церкви, я уже слыхивал и неожиданные советы, и немые повеления, и надо признать: поистине ошеломительно чувствовать, как некто невидимый внедрился в тебя, знать, что он, если захочет, может полностью тебя присвоить внутри тебя же самого».

Нет, нет, не то! Здесь внешняя воля отнюдь не подменяла его собственную: он сохранял в целости и сохранности возможность свободного выбора; это не было и неудержимое влечение из тех, что порой одолевают больных, ибо сопротивляться такому побуждению было как нельзя более просто; еще того менее это было посторонним внушением, поскольку тут не было ни магнетических пассов, ни наведенного сомнамбулизма, ни гипноза, нет, — это было неодолимое вторжение постороннего побуждения внутрь его «я», внезапное проявление какого-то отчетливого, конкретного желания, негрубый, но крепкий толчок душе. «О, все это опять совсем не то, я блуждаю в трех соснах, но что делать: ничем нельзя передать это настойчивое давление, которое могло бы пропасть даже от секундного нетерпения — чувствуешь его, а сказать не можешь!

Так или иначе, этому указанию внемлешь с удивлением, а то и с тревогой; при нем не слышишь никакого голоса, даже внутреннего, оно излагается без помощи слов, и все сразу исчезает, дыхание, наполнявшее тебя, уходит. Хочется, чтобы тебе подтвердили повеление, чтобы необычное явление повторилось, хочется присмотреться к нему поближе, попытаться его анализировать, объяснить, а оно кончилось; ты остаешься наедине с собой, но знаешь: если бы отверг призыв, тебе потом пришлось бы очень несладко…

В общем, — продолжал Дюрталь, — тут явно ангельское наитие, Божье посещение; оно в чем-то подобно общеизвестным внутренним голосам у мистиков, но не так законченно, не так отчетливо, а впрочем, не менее достоверно. — И он задумчиво заключил: — Как бы я сам себя поедом ел, как бы с собой ругался, пока не дал бы ответ аббату, чьи доводы меня отнюдь не убеждали, если бы не эта нежданная помощь!

Но раз так, раз меня ведет Божья десница, чего мне бояться?»

И все же он боялся и никак не мог умирить себя; к тому же от решения полегчало, зато ожидание отъезда будоражило.

Он пытался убивать дни за чтением, но только лишний раз убедился, что от книг ему не приходится ждать утешения. Ничто даже отдаленно не напоминало его душевного состояния. Высокая мистика была столь далека от человека, парила на таких высотах, до того была чужда нашей грязи, что опоры в ней не обрести. В конце концов он вернулся к «Подражанию Христу»: его мистика, доступная пониманию толпы, становилась трепещущей и плачущей подругой; в кельях своих глав она перевязывала наши раны, с нами молилась и проливала слезы. Она хотя бы сострадала горестному вдовству души…

К несчастью, Дюрталь уже столько раз читал это сочинение, так пресытился Евангелием, что на время утратил способность к успокаивающим и болеутоляющим добродетелям. Чтение ему надоело; он вновь стал ходить из церкви в церковь, думая: «Ну, а если трапписты мне откажут — что тогда?»

— Но я же вам говорю: не откажут, — отвечал ему аббат, которого Дюрталь продолжал навещать.

Однако наш герой не успокоился, пока священник не протянул ему ответ из обители.

Дюрталь прочел:

«С превеликим удовольствием примем на неделю посетителя, которого Вы благоволили рекомендовать нам; в настоящее время не вижу никаких помех к тому, чтобы это посещение началось во вторник на той неделе.

В надежде, что мы и Вас, господин аббат, скоро будем иметь утешение принять в нашей пустыни, прошу Вас принять уверение в совершенном моем почтении.

Брат Этьен, госпитальер»[79].

В страхе и восхищенье он читал его вновь и вновь. «Сомнений больше нет, отступать некуда», — произнес он про себя и бросился в Сен-Северен, имея нужду не столько помолиться, сколько побыть рядом с Пречистой Девой, показаться Ей, нанести Ей, так сказать, благодарственный визит, одним своим присутствием выразить Ей свое благодарение.

Тут его сразило очарованье этой церкви, ее тишина, тень, ложившаяся в апсиду от высоких каменных пальм, и он обеззаботился, поудобней примостился на стуле, имея только одно желанье: не возвращаться к уличному существованию, не выходить из своего приюта, вообще никуда не ходить.

На другой же день — было воскресенье — он отправился к бенедиктинкам на великую мессу. При входе ему поклонился один чернец; потом Дюрталь признал его, когда тот пропел Dominus vobiscum[80] на итальянский лад: аббат уже говорил ему, что бенедиктинцы именно так читают по-латыни.

Дюрталь не любил это произношение: в нем латинские слова теряли звучность, а фразы становились как бы вереницей колоколов с языками, обернутыми ватой, или стенками, подбитыми тканью, но его захватило и увлекло смиренное благочестие этого пастыря, трепетавшего от страха Господня и радости, прикладываясь к алтарю; у него был басовитый голос, которому из-за решетки чистыми, высокими нотами вторили монахини.

Задыхаясь, Дюрталь слушал, как в воздухе словно обозначаются, образуются, обретают краски зыбкие картины фламандских примитивов; он был потрясен до мозга костей, как некогда на воскресной мессе в Сен-Северене. Теперь, когда он знал бенедиктинские распевы, пение в той церкви для него поблекло, ему там стало неуютно, но то же ощущение он обрел или, вернее, принес с собой из Сен-Северена в капеллу бенедиктинок.

И тут впервые его охватило безумное желание — необычайно сильное, схватившее сердце.

Это было в момент причащения. Монах вознес гостию и возгласил: Domine, non sun dignus[81]. Бледный, с запавшими щеками, скорбным взором, важной складкой губ, он словно вышел из средневековой обители, словно взят был живьем с фламандской картины, где одни чернецы стоят в глубине, а другие, на переднем плане, вместе с благотворителями, сложив руки, молятся младенцу Иисусу, Которому улыбается Богородица, притворив веки с длинными ресницами на лице с выпуклым лбом.

Когда же священник сошел со ступеней и причастил двух женщин, Дюрталь чуть не бросился прямо к дароносице.

Ему показалось: если бы он напитался этим Хлебом, все кончилось бы — его сухосердие, его страхи; представилось: стена греха, воздвигавшаяся из года в год и заграждавшая ему взор, рухнула бы — и он бы прозрел! Теперь ему не терпелось отправиться в Нотр-Дам де л’Атр принять Пречистое Тело из рук некоего монаха…

Месса подкрепила его, как тонизирующее; он вышел из капеллы радостный, утвердившийся в своем решении; когда же через несколько часов впечатление сгладилось, остался, пожалуй, не столь умиленным, но столь же устремленным. Вечером он с приятной легкой грустью сам с собой пошучивал над своим положением, говоря себе: ведь многие ездят в Виши или Бареж лечить тело — почему бы и мне не съездить к траппистам полечить душу?


предыдущая глава | На пути | cледующая глава