home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


II

Он пережил ночь как нельзя ужасней; это было так жутко, так ни на что не похоже, что он за всю свою жизнь не мог припомнить подобной смертной тоски вперемежку с такими страхами.

Он то и дело то забывался в кошмарах, то вдруг просыпался.

Эти кошмары были гораздо чернее тех мерзостей, которые может наслать самое тяжкое безумие. Они приходили из царства Разврата и были столь необычны, столь новы для Дюрталя, что и проснувшись он продолжал дрожать, еле сдерживая крик.

Это было не то всем известное невольное сновидение, которое прекращается в тот самый момент, когда спящий сливается с возлюбленным призраком; нет: все тут было как наяву, долго, со всеми прелюдиями, всеми подробностями, всеми ощущениями, разрядка же наступала с необычайно болезненной остротой, сопровождалась каким-то особенным содроганием.

Была еще странность, явно отличавшая это состояние от бессознательного ночного осквернения: некоторые эпизоды, кое-какие ласки, которые в действительности должны были следовать друг за другом, происходили в один и тот же миг, а главное, во сне он испытывал ясное чувство соприкосновения с некоей текучей формой, в миг пробуждения пропадавшей со звуком лопнувшего пузыря или щелчка кнутом. Он ясно ощущал это существо рядом с собой — так близко, что ветер от его исчезновения колыхал простыни, и Дюрталь с перепугом смотрел на оставшееся место…

Что же это! — подумал Дюрталь, когда зажег наконец свечу. — Я словно вернулся во времена, когда ходил к госпоже Шантелув; припоминаются истории о сношениях с суккубами.{57}

Он в отчаянье сидел на постели, оглядывая келейку, тонувшую в темноте; его подташнивало. Он посмотрел на часы: было всего одиннадцать. Боже мой, подумал он: неужели в монастыре все ночи таковы!

Он облился холодной водой, чтобы прийти в чувство, открыл окно проветрить келью и, весь продрогший, лег в постель.

Свечку задуть он медлил, боясь темноты: она казалась ему живой, полной ловушек и неведомых опасностей. Наконец он решился и погасил свет, повторяя про себя строфу вечерней службы, которую только что пели в церкви:

Procul recedant somnia

Et noctium phantasmata,

Hostemque nostrum comprime,

Ne polluantur corpora[91].

В конце концов он опять забылся сном, и опять видел во сне мерзость, но на сей раз вовремя пришел в себя и отогнал наваждение; и вновь он испытал впечатление, будто какая-то тень испарилась из постели так, что он чуть-чуть не схватил ее. Дюрталь посмотрел на часы: было два.

Если так дальше пойдет, я завтра буду совсем разбитый, подумал он. Кое-как, задремывая и с усилием просыпаясь каждые десять минут, он дотянул до трех часов.

«Если теперь заснуть, я вовремя не проснусь, — пришло ему в голову. — Не встать ли?»

Он разом вскочил с постели, оделся, помолился, привел в порядок вещи.

Действительное невоздержание удручило бы его меньше этой мнимости, но отвратительней всего казалась неудовлетворенность, которую оставлял разврат с призраками. По сравнению с их ненасытными упражненьями женские ласки давали довольно малое удовольствие, приводили только к слабому сотрясению, но зато связь с суккубом приводила в ярость оттого, что соприкасался ты с пустотой, что становился жертвой обмана, игрушкой видения, даже контуры и черты которого не мог запомнить. Поэтому неизбежно приходило желанье плоти, стремленье прижать к себе настоящее тело, и Дюрталь стал мечтать о Флоранс. Она хотя бы утоляла жажду, не бросала человека в трепете и жару, желающего неизвестно чего, когда ты кем-то окружен, когда за тобой следит какой-то неразличимый незнакомец, некое подобие, от которого ты не можешь бежать…

Дюрталь вздрогнул, отгоняя нахлынувшие мысли. В общем, сказал он себе, пойду подышу воздухом и выкурю сигаретку, а там видно будет.

Он спустился по лестнице, стены которой, казалось, клонились и плясали в свете свечи, прошел по коридору, задул огарок, поставил подсвечник у двери приемной и выскочил на улицу.

Стояла темная ночь; на высоте третьего этажа сквозь «бычий глаз» церковного здания виднелись тени от красной луны.

Дюрталь несколько раз затянулся сигареткой и зашагал к капелле. Он тихонько повернул дверную ручку и вошел в притвор; помещение было темно, ротонда же, хоть и пуста, освещена множеством лампад.

Дюрталь сделал шаг, перекрестился и отступил назад, ибо наткнулся на какое-то тело. Он посмотрел под ноги.

Перед ним было поле сражения.

На земле валялись людские фигуры, словно бойцы, сраженные картечью: одни ничком, другие на коленях, те распластались, раскинув руки, будто застреленные в спину, иные стиснули кулаки на груди, а те вытянули руки или обхватили головы.

И ни звука, ни стона в этой куче умирающих.

Дюрталь, разинув рот, ошеломленно глядел на месиво монашеских тел. От лампы, которую переставил в ротонде отец сторож, через порог упала длинная полоса света, и в ней он увидел монаха на коленях перед алтарем Богородицы.

Это был старик лет восьмидесяти или больше; он стоял неподвижно, как статуя, уставив взгляд в таком порыве молитвенного поклонения, что все изображения святых в экстазе, писанные примитивами, рядом с ним казались вымученными и холодными.

При том вид у него был простецкий; голый, без венчика волос, череп, сожженный солнцем и омытый дождями, имел кирпичный цвет; взгляд затуманенный, на глазах от лет бельма; морщинистое, скукожившееся, шероховатое, как старый букс, лицо пряталось в густой белой бороде, а немного курносый нос как нельзя лучше довершал впечатление от этого облика.

Но не из глаз, не из уст — отовсюду и ниоткуда исходило нечто ангельское, растворявшееся в его лике, окутывавшее жалкое согбенное тело, накрытое кучей тряпья.

Душа этого старика даже не потрудилась изменить его обличье, облагородить его: она просто упразднила себя в сиянье; это было нечто вроде нимбов древних святых, только свет не блистал вокруг маковки, а, разливаясь вокруг всей фигуры, бледно и почти невидимо омывал его существо.

При том старец ничего не видел и не слышал; другие монахи ползали на коленях, придвигались ближе к нему погреться, спрятаться за ним, он же стоял неподвижно, глухой и немой, застыв так, что его можно было бы счесть мертвецом, если бы временами не двигалась его нижняя губа, оттопыривая огромную бороду.

В окнах блеснул рассвет, мрак стал рассеиваться, и прочие братья также стали видны Дюрталю; все эти раненные Божьей любовью, преклонясь пред алтарем, горячо молились, безмолвно вырываясь из самих себя. Были совсем молодые, стоявшие на коленях с прямой спиной, были другие, закатившие в экстазе глаза и сидевшие на пятках; кое-кто совершал крестный путь, так что нередко они вставали друг напротив друга и глядели друг на друга не видя, глазами слепых.

То были рясофоры; белоризцы лежали между ними большими белыми буграми, пав ниц и лобызая землю.

«О, вот так и молиться, как эти монахи!» — воскликнул про себя Дюрталь.

Он чувствовал, что его злосчастное «я» расслабляется; окруженный духом святости, он раскрепостился и рухнул на плиты, смиренно прося у Господа Иисуса прощения за то, что осквернил чистоту места сего.

Он молился долго, в первый раз отрешившись от себя, признавая себя столь недостойным, столь окаянным, что не понимал, как Господь при всем Своем милосердии мог допустить его в сей малый круг избранных. Он испытал себя и ясно увидел, что был много ниже последнего из этих послушников, не умевшего, быть может, даже прочесть по складам книгу; он понял, что культура ума — ничто, культура же души — все, и понемногу, даже не сознавая того, с одной только мыслью — пролепетать благодарственные слова — он забылся: в капелле душа его была увлечена другим — прочь из мира, прочь из плоти, прочь из тела.

В этом храме порыв духа наконец-то нашел поощрение, его долго отторгавшееся извержение было принято; здесь он даже не выбивался из сил, как в те времена, когда ему с таким трудом удавалось бежать из своей темницы в Нотр-Дам де Виктуар или в Сен-Северен.

Затем он вернулся душой туда, где бросил было в одиночестве свою животную сущность, и огляделся, изумленный. Почти все братья ушли; один из белоризцев оставался лежать ниц перед алтарем Богородицы; Дюрталь перевел взгляд с него на ротонду, куда вошло еще несколько отцов.

Дюрталь стал наблюдать за ними. Монахи были самого разного вида, высокие и низенькие, один толстый, лысый, с окладистой черной бородой и в пенсне; были маленькие, светловолосые и одутловатые; были очень старые, с колючей жесткой щетиной, и очень молодые, с блуждающим взором немецких мечтателей, с голубыми глазами, глядевшими из-за очков, но почти у всех, кроме самых молоденьких, была одна общая черта: полное брюхо и сетка розовых прожилок на щеках.

Вдруг отворилась дверь в самой ротонде и появился тот самый высокий инок, который вел службу накануне. Он откинул капюшон рясы, скрывавшей лицо, и в сопровождении еще двух отцов белоризцев поднялся к главному алтарю служить мессу.

О, это была месса, не состряпанная наспех, которые в таком количестве пекут в Париже, а обдуманная, продолжительная, глубокая, такая месса, где священник долго-долго читает евхаристический канон, погрузившись в молитву у алтаря; когда же он вознес гостию, не звонки прозвонили, а все монастырские колокола разнесли голоса кратких, раздельных ударов, почти жалобных, трапписты же пропали из вида, став на четвереньки и спрятав головы под пюпитры.

Когда месса закончилась, было около шести утра; Дюрталь пошел той же дорогой, что накануне вечером, прошел мимо уже знакомой ему маленькой шоколадной фабрики и увидел за окнами бельцов, паковавших плитки в станиоль, а в другом помещении — маленькую паровую машину, которую укрощал рясофорный монах.

Он пошел по той аллее, где курил накануне в темноте. Ночью она была печальна, теперь же очаровательна: два ряда столетних лип тихо шелестели листвой, и ветер доносил до Дюрталя их расслабляющий аромат.

Сидя на этой скамейке, он одним взором охватывал все здание аббатства.

Перед старым дворцом, построенным в монументальном духе XVII века, располагался длинный огород, в котором кое-где зацветали розовые кусты над синеватыми прудиками и шарами капустных кочней; сам дворец, огромный и внушительный, вытянулся восемнадцатью окнами по фасаду; в тимпане фронтона помещались огромные часы.

Здание было крыто черепицей, украшено башенкой с несколькими маленькими колоколами; перед входом крыльцо с тремя-четырьмя ступеньками. Дворец казался по меньшей мере с шестиэтажный дом, хотя на деле этажей было всего два, но, судя по тому, как неожиданно высоко располагались окна, комнаты должны были достигать чрезвычайной высоты, как церковные своды. В общем, он был напыщен и холоден; если уж его обращать в монастырь, то ему больше пошло бы служить приютом последователям Янсения,{58} нежели ученикам святого Бернарда.

Погода утром выдалась теплая; солнечные зайчики пробегали сквозь шевелящуюся листву, и просеянный сквозь нее свет колыхался, гранича то с белым, то с розовым. Дюрталь раскрыл молитвенник и приготовился читать; на его глазах страница порозовела, а черные типографские буквы по закону дополнительных цветов стали отливать зеленым.

Он забавлялся этими подробностями, наслаждался, подставив солнышку спину, легким ветерком, наполненным ароматами, отдыхал в этой ванне света от тягот ночи. Вдруг в конце аллеи он заметил несколько братьев. Они шли молча; одни несли под мышкой большие круглые хлебы, у других в руках были бидоны с молоком или большие корзины, полные сена и яиц. Монахи прошествовали мимо него, почтительно поклонившись.

У всех лица были радостные и серьезные. «Какие славные люди! — подумал Дюрталь. — Как они мне сегодня помогли: ведь это благодаря им я нынче ночью мог разомкнуть уста, мог молиться, познать наконец радость обращения к Богу, которая в Париже была всего лишь обманом! Им, а пуще всего — Божьей Матери Атрской, смиловавшейся надо мной, несчастным!»

В порыве бодрости он вскочил со скамейки, свернул в боковые аллеи, дошел до пруда, который мельком видел накануне; у пруда стоял громадный крест, замеченный им сверху из повозки, в лесу при подъезде к обители.

Крест стоял прямо напротив аббатства, задней стороной к пруду; на нем было высечено беломраморное изображение Христа XVIII века; сам пруд тоже имел крестообразную форму, подобную плану большинства базилик.

Второй крест, зыбкий, буроватый, переливался фисташковой рябью от кругов, расходившихся за плывущим лебедем.

Лебедь подплыл прямо к Дюрталю и вытянул шею, очевидно ожидая кусочка хлеба.

Ни звука не раздавалось в этом пустынном месте, кроме шороха сухих листьев, попадавших Дюрталю под ноги на ходу. Часы на фронтоне пробили семь.

Дюрталь вспомнил, что завтрак уже подан, и скорым шагом поспешил к аббатству. Отец Этьен поджидал его, пожал руку, осведомился, как он почивал, и сказал:

— Что вы станете есть? У меня для вас только молоко и мед; сегодня же я пошлю в ближнюю деревню принести немного сыра, но пока у вас будет скудная трапеза.

Дюрталь предложил заменить вино молоком.

— Так будет лучше, — сказал он. — В любом случае, — добавил он, — мне будет не с руки жаловаться: ведь вы и вовсе ничего не едите.

Монах улыбнулся.

— Теперь у нас пост по случаю орденских праздников, — ответил он. — Я ем лишь раз в день, в два часа пополудни, после службы девятого часа.

— И вы даже не можете подкрепить себя яйцом или вином!

— Привыкаешь, — заметил отец Этьен с той же улыбкой. — Что значит такой распорядок в сравнении с тем, как жили святой Бернард с товарищами, когда они рубили лес в долине Клерво? Вся их трапеза была — подсоленные дубовые листья, сваренные в мутной воде.

Отец госпитальер помолчал и продолжал:

— Конечно, устав ордена траппистов суров, но до чего же он мягок, если вспомнить, каков был в древние времена на Востоке устав святого Пахомия! Представьте себе: тот, кто хотел поступить в его орден, десять дней и десять ночей оставался у стен монастыря, принимая всяческие плевки и поношения; если он упорствовал в желании принять постриг, то три года нес послушание, живя в хижине, где нельзя было ни встать, ни лечь во весь рост; питался только оливками да капустой, читал молитвы двенадцать раз днем, двенадцать раз вечером и двенадцать раз ночью; молчание было нерушимым, а умерщвление плоти не прерывалось. Святой Макарий, чтобы подготовиться к этому послушанию и привыкнуть побеждать голод, придумал класть хлеб в кувшин с очень узким горлышком; он питался одними крошками, которые мог выковырять из этого кувшина, когда же его приняли в монастырь, только по воскресеньям грыз сырые капустные листья. Вот как: они были выносливей нас; у нас, увы, ни душа, ни тело недостаточно крепки, чтобы вынести такие посты… но вы-то не стесняйтесь, кушайте, приятного аппетита! Ах, пока не забыл, — закончил монах, — ровно в десять подойдите в приемную, там отец приор вас исповедует.

Он вышел.

Если бы Дюрталя стукнули кувалдой по голове, он бы не был так убит. Скоро возведенные подмостки его радости разом обрушились. Странно, но факт: в порыве, подхватившем его с самого утра, он совершенно забыл, что надо будет исповедаться. На миг он впал в заблуждение: «Я же прощен! — думалось ему. — Доказательство тому — никогда не испытанное мной счастье, это поистине чудесное растворение души, которое я почувствовал в храме и в парке!»

Мысль, что ничего еще не сделано, что начинать придется с самого начала, устрашила его. Он не посмел даже доесть хлеб, выпил капельку вина и, охваченный паникой, бросился на улицу.

Он поспешно шагал в полной растерянности. Исповедь! приор! кто такой приор? Он напрасно искал среди отцов, которых запомнил, лицо, которое ожидал увидеть.

— Господи, — проговорил он вдруг, — да я же и не знаю, как надо исповедаться!

Он стал искать безлюдное место, где можно сосредоточиться. Петлял, петлял и, сам не зная как, попал в ореховую аллею вдоль стены. Деревья там росли огромные; Дюрталь спрятался за одним из них, уселся на мох, перелистал молитвенник и прочел: «Войдя в исповедальню, станьте на колени, сотворите крестное знамение, испросите у священника благословения сими словами: Благослови, отче, ибо я согрешил, — после чего прочтите Confiteor[92] до mea culpa[93] и…»

Он остановился. Нечего было и перерывать свою жизнь: вся она разлетелась брызгами нечистот.

Дюрталь отпрянул: всевозможной гадости оказалось столько, что он погрузился в отчаяние.

Усилием воли он пришел в себя; пришло желание проложить от этих гнусных источников канавы, окружить их валами, разделить, чтобы понять себя, но один поток воронкой вливался в другой, и все они в конце концов соединялись в некую большую реку.

Поначалу грех, казалось, был совсем потаенным, подражательным: в коллеже всякий гробил себя и портил других; потом наступала алчная молодость, протраченная в пивнушках, брошенная в кабаках, провалявшаяся у девок; ну а дальше — безобразная зрелость… Вместо повседневных забот являлись дурные болезни чувств, и постыдные воспоминания толпой осадили Дюрталя; ему припоминалось, как он выдумывал разные кошмарные хитрости, как гонялся за ухищрениями, от которых самое дело становилось еще грешнее; перед ним проходили соучастницы его падений.

В какой-то миг между ними явилась и госпожа Шантелув — бесовский блуд, толкнувший его в ужасный бред, сделавший сообщником несказанных преступлений против Божества, святотатства…

«Как рассказать об этом монаху? — подумал Дюрталь, устрашенный воспоминанием. Как выразиться, чтобы он меня хотя бы понял, и не оскверниться?»

Слезы хлынули у него из глаз. «Боже мой, Боже мой, вздохнул он, уж это и вправду слишком…»

А вот и Флоранс, с улыбкой уличного хулигана, с мальчишескими ляжками… «Не могу же я пересказать исповеднику, какое зелье варилось в ароматном мраке ее пороков! — воскликнул Дюрталь; как же можно плескать ему в лицо такой вонючей отравой!»

А ведь, как ни крути, это сделать придется! И он все больше углублялся мыслями в безобразия девчонки, с детства истрепанной в кровосмешении, с отрочества затасканной старческими прихотями по развалившимся диванчикам виноторговцев.

Какой стыд — связаться с такой, как отвратительно, что ты удовлетворял мерзким требованиям ее желаний!

А за этой клоакой ждали еще и еще. Все селения греха, которые подробно перечислял молитвенник, — все их посещал он! С первого причастия он ни разу не исповедался, и чем больше громоздились годы, тем больше, одно за другим, наносилось и прегрешений; он холодел от мысли, что надо будет подробно перечислять постороннему человеку все свои низости, признаваться ему в самых потаенных мыслях, рассказывать о том, в чем и самому себе не смеешь признаться, чтоб не чересчур себя презирать.

Он покрылся холодным потом; затем омерзение от своего существа и сожаление о своей жизни привели его в возбуждение, и он сдался; сокрушение, что так долго пробыл в этом гноище, стало его крестом; он долго плакал, не веря в свое прощение и не смея даже просить о нем — таким окаянным чувствовал он себя.

Наконец он разом очнулся: час покаяния, должно быть, приближался! И вправду, часы показывали без четверти десять. Значит, пока он так проходился катком по себе, прошло часа два.

Дюрталь быстро вышел на большую аллею к монастырю. Он шел, понурив голову и вытирая слезы.

Подойдя к пруду, он немного замедлил шаг, с мольбой поднял глаза к кресту, а когда опустил их, встретил такой взволнованный, сострадающий, ласковый взгляд, что невольно остановился. Взгляд пропал; монах-рясофор поклонился Дюрталю и пошел своей дорогой.

«Он прочел мою душу, подумал Дюрталь. О как прав этот милосердный инок, что пожалел меня: ведь до чего я и вправду страдаю! О Господи, стать бы как этот смиренный брат!» — вскричал он и вспомнил, что утром уже заметил этого молодого высокого парня, который в капелле молился так жарко, что казалось, сейчас испарится с земли пред лицом Приснодевы…

В жутком состоянии он вошел в приемную и рухнул в кресло, потом вскочил, как загнанный зверь, обнаруженный в логове, и, в смятенье от страха, гонимый ветром неудачи, подумал: бежать, хватать чемодан, мчаться к поезду!

Он удержал себя. Колеблясь, дрожа, он навострил уши; сердце колотилось в груди. В отдаленье послышались шаги; они приближались. «Боже мой! — проговорил Дюрталь, прислушиваясь к ним, — каков-то будет монах, который сейчас войдет?»

Шаги стихли, дверь отворилась. Дюрталь в ужасе не смел прямо взглянуть на исповедника. Он признал в нем высокого трапписта с властным профилем, которого принял было за аббата монастыря.

Тяжело дыша, он отступил, не говоря ни слова.

Приор, удивленный этим молчанием, спросил:

— Вы просили исповеди, сударь?

Дюрталь кивнул. Монах указал ему на молитвенную скамеечку у стены и сам преклонил колени, повернувшись к нему спиной.

Дюрталь окоченел от страха, рухнул на скамеечку и совсем потерял рассудок. Он было кое-как приготовился, с чего начать, наметил основные вехи, более или менее упорядочил свои прегрешения; теперь он ничего не помнил.

Монах встал, уселся на соломенный стул, склонился к кающемуся, приложив ладонь рожком к уху, чтобы лучше слышать.

Приор ждал.

Дюрталь желал бы умереть на месте, чтоб только ничего не говорить; все же ему удалось преодолеть себя, обуздать свой стыд. Он стоял на коленях, обессиленный, закрыв лицо руками, сдерживая подступавшие к горлу слезы.

Монах не шевелился.

Наконец Дюрталь сделал отчаянное усилие, пробормотал начало молитвы перед исповедью и проговорил:

— Я с детства не исповедался; с тех пор я вел недостойную жизнь; я…

Он не находил слов.

Траппист по-прежнему молчал, ничем не помогая ему.

— Я предавался всем видам разврата… я совершал всё… всё…

У него перехватило дыхание; слезы, которые он сдерживал, выступили на глазах; он расплакался, спрятав лицо в ладонях, сотрясаясь всем телом.

А приор все так же склонялся к нему, не ведя бровью, и Дюрталь крикнул:

— Нет, не могу! Не могу!

Вся жизнь, которую он не мог отбросить, душила его; он рыдал, отчаявшись от зрелища своих грехов и еще больше угнетенный тем, что сейчас оставлен без единого слова утешения, без всякой помощи. Ему казалось, что все рушится, что он погиб, отвергнутый Самим Тем, Кто послал его сюда, в аббатство!

И тут рука прикоснулась к его плечу, а ласковый тихий голос заговорил:

— Ваша душа слишком устала, а потому я не хотел бы томить ее вопросами; приходите опять завтра в девять, у нас будет много времени: службы в этот час нет, торопиться некуда. А покамест поразмыслите вот о чем из Страстей Господних: Крест, созданный из всех грехов мира, так тяготил рамена Спасителя, что колени Его подогнулись и он упал. Мимо проходил один человек из Кирены и помог Господу. И вы, гнушаясь собою, плача о грехах своих, сняли, сбросили, так сказать, балласт ваших прегрешений с того Креста, сделали его не столь тяжким и тем дали Господу нашему сил вновь нести его.

Он же в награду даровал вам великое чудо: из такой дали привел сюда. Возблагодарите же Его от всего сердца и не отчаивайтесь более. Сегодня как епитимью прочтите покаянные псалмы и литанию всем святым. Благослови вас Бог.

Приор благословил Дюрталя и вышел. Дюрталь встал, глотая слезы; то, чего он больше всего страшился, случилось: монах, данный ему в наставники, оказался холоден, только что не нем. «Увы! нарыв мой созрел, но чтобы вскрыть его, был нужен ланцет!»

«Вообще-то, — думал он, поднимаясь по лестнице в келью умыть заплаканные глаза, — траппист под конец мне сочувствовал, не столько тем, что сказал, сколько тоном, каким говорил; потом, надо быть справедливым: его, быть может, ошеломили мои слезы. Отец Жеврезен наверняка не писал отцу Этьену, что я еду в обитель за обращением; ну так вообрази себя на месте человека, живущего в Боге вдали от мира, которому на голову вдруг выливают бочку дерьма! Словом, завтра посмотрим». Дюрталь поспешно протер полотенцем лицо: было уже около одиннадцати, начиналась служба шестого часа.

И он пошел в церковь. Капелла была почти пуста: в это время братья работали в поле и на шоколадной фабрике.

Отцы стояли на своих местах, в ротонде. Приор щелкнул колотушкой, все широким жестом сотворили крестное знамение, и слева певчий, невидимый Дюрталю (он устроился там же, где утром, перед алтарем святого Иосифа), начал молитву:

— Ave, Maria, gratia plena, Dominus tecum[94].

Другая же часть хора откликнулась:

— Et benedictus fructus ventris tui, Jesu[95].

Секунда перерыва, и чистый слабый голос старого трапписта пропел, как и накануне в начале повечерия:

— Deus, in adjutorium meum intende.

И пошла служиться литургия с постоянными «Слава и ныне», при которых монахи прикладывали чело к книгам, с ее серией псалмов, с одной стороны читавшихся бегло, с другой же — нараспев.

Дюрталь, стоя на коленях, отдался баюкающему ритму чтения, утомленный до того, что сам не мог уже молиться.

Когда же служба окончилась, все отцы сошли с возвышения вместе, и Дюрталь поймал жалостливый взгляд приора, слегка обернувшегося к его скамье. Он понял, что монах молит Спасителя о нем, быть может, просит Бога указать ему, как завтра приступить к исповеди…

Во дворе Дюрталь встретил г-на Брюно; они пожали друг другу руки, и живущий сообщил, что в монастыре новый приезжий.

— Посетитель?

— Нет, один викарий из-под Лиона; он приехал всего на денек в гости к отцу аббату: тот болен.

— А я было подумал, что здешний аббат — тот высокий монах, который предстоял на службе…

— Нет-нет, это приор отец Максимин; аббата вы не видели и навряд ли увидите: он до вашего отъезда наверняка не встанет с постели.

Они пришли в трапезную, где отец Этьен извинялся перед толстеньким низеньким священником за скудный обед.

Батюшка был веселый, с большим носом и скулами, видневшимися из-под жирных щек.

Он пошутил с г-ном Брюно, которого, видать, давно знал, что у траппистов-де все время предаются чревоугодию, налил себе простенького вина и понюхал, притворно причмокивая, его бедненький аромат, а разложив ложкой по тарелкам яичницу, главное блюдо обеда, сделал вид, что режет курицу, восхищался роскошным мясом и обратился к Дюрталю: «Курочка, сударь, точно кормлена зерном; позвольте положить вам крылышко?»

Все эти шуточки раздражали Дюрталя — ему в тот день было совсем не до смеха; он только безразлично кивнул, желая про себя, чтобы трапеза окончилась поскорее.

Священник продолжал разговор с г-ном Брюно.

Они долго говорили о том о сем; наконец, заговорили про то, что в монастырском пруду откуда-то завелась выдра и опустошает его.

— А вы хоть знаете, где у нее нора? — спросил викарий.

— Вот и не знаем; ее вроде и легко выследить по примятой траве (этой тропкой она ходит к воде), но в одном месте след теряется. Мы с отцом Этьеном целыми днями ее сторожили, она ни разу не показалась.

Священник стал рассказывать, какие ловушки можно поставить; их было много. Дюрталь представил себе охоту на выдру, о которой так занятно рассказал Бальзак в начале «Крестьян». Обед подошел к концу.

Викарий прочел благодарственную молитву и сказал г-ну Брюно:

— Давайте пройдемся; нам что-то кофе не подали, так свежий воздух его заменит.

Дюрталь вернулся в келью.

Он чувствовал себя опустошенным, выжатым, разбитым, растрепанным, как шерсть, дряблым, как фруктовая мякоть. Тело, измотанное ночными кошмарами, издерганное утренними сценами, просило сесть и не шевелиться; душа, правда, уже отошла от паники, разрешившейся рыданиями у ног исповедника, но оставалась недужной и беспокойной; ей тоже хотелось замолчать, отдохнуть, уснуть.

Ладно, подумал Дюрталь, о бегстве нечего и думать — надо встряхнуться.

Он прочитал покаянные псалмы и литанию всем святым, после чего задумался, какую книгу взять: святого Бонавентуру или святую Анджелу.

Выбрал он блаженную из Фолиньо. Она грешила и покаялась; она казалась ему более близкой, более понимающей, более готовой к помощи, нежели Серафический доктор — святой, всю жизнь проживший в чистоте, огражденный от искушений.

Не была ли и она негодной плотолюбицей, не издалека ли пришла она к Господу?

Она вышла замуж, изменила мужу и развратилась; меняла любовников, а когда они истощались, бросала их, как шелуху. Вдруг благодать взошла в ней закваской и взорвала душу; она пошла на исповедь, но не посмела признаться в самом страшном из своих грехов и причастилась, прибавив ко всем прегрешениям еще и святотатство.

Дни и ночи мучаясь раскаянием, она воззвала о помощи к Франциску Ассизскому; на другую ночь святой явился к ней. «Сестра, — сказал он, — позвала бы ты меня раньше, я бы давно избавил тебя». На другой день она пошла в церковь, стала слушать проповедь священника, поняла: это к ней он обращается — и совершенно раскрылась, полностью исповедалась ему.

Отсель начались испытания жизни в суровом покаянии. Друг за другом она потеряла мать, мужа, детей, испытывала такие страшные искушения плоти, что ей приходилось хватать раскаленные угли и прижигать самое место язвы своих чувств.

Два года распалял ее бес. Она раздала имение свое нищим, приняла обеты Третьего ордена святого Франциска,{59} ухаживала за недужными и немощными, собирала для них милостыню на улицах.

Однажды ее выворотило при виде прокаженного с вонючими отваливающимися струпьями: в наказание себе она выпила воду, которой омывала эти струпья; приступ тошноты повторился; она вновь наказала себя, нарочно проглотив чешую, не прошедшую с водой и ставшую поперек горла, всухомятку.

Долгие годы она перевязывала раны и размышляла о Страстях Христовых. Наконец окончилось скорбное послушничество и настал лучезарный день блаженных видений. Иисус обращался с ней, как с непослушным ребенком, ласкал ее, называл лапочкой, любимой дочуркой; Он избавил ее от необходимости питаться, насыщая одними Святыми Дарами; Он звал ее, крепко обнимал, облекал нетварным светом, дал ей, как обетованной наследнице, при жизни познать радости Царства Небесного.

Она же была так простодушна, так кротка, что страх, несмотря ни на что, не оставлял ее, ибо ее тревожила память о прошлых грехах. Она не могла поверить в свое прощение и сказала Христу: «Я желала бы надеть железный ошейник и ходить по базарной площади, вслух вопия о своем позоре!».

А Он утешил ее: «Не бойся, дочка, Я возместил твои грехи Своими страданиями»; когда же она вдобавок стала обвинять себя, что прежде жила в роскоши, была обуяна страстью к нарядам и украшениям, Он с улыбкой сказал: «Чтобы выкупить твои богатства, Я жил, нуждаясь во всем; тебе нужно было много платьев, Мне же единый хитон, который воины сняли с меня и метали о нем жребий; Моя нагота была искуплением за тщету твоих украшений…»

И все ее разговоры с Христом были на этот лад; Он много времени проводил, утешая несчастную, обессилевшую от Его благодеяний; а при всем том она больше всех возлюбила из всех святых жен! Весь ее подвиг — непрерывная чреда ласк и возлияний духовных; рядом с ней тома прочих мистиков кажутся потухшими, до того ярко горят угли костра этой книги!

«Да, да, — говорил себе Дюрталь, листая страницы, — не кто иной, как Христос святого Франциска, Бог милости говорил с этой францисканской монахиней! Это все должно было бы ободрить меня, ведь, что ни говори, Анджела из Фолиньо грешила так же, как я, а между тем все грехи были ею оставлены! Правда, какая у ней была душа! — а моя ни на что не годна; моя-то не любит, а резонирует! Справедливости ради надо заметить, что у святой Анджелы положение для покаяния было лучше моего. Она жила в XIII веке; перед ней был более короткий путь, чтобы достичь Бога, ведь с окончания Средних веков каждое новое столетие уводит нас от Него все дальше! Она жила во времена чудес, что изобиловали святыми, а я живу в Париже, во времена, когда чудеса редки, да и святые далеко не на каждом шагу встречаются. И, уехав отсюда, я размякну, расплывусь в этом гадком рве, в купальне грехов городских — вот вам и перспектива!

Кстати… — Он посмотрел на часы и подскочил в ужасе: стрелки показывали два. — Я пропустил час девятый! Решительно, расписание в моем объявлении слишком сложно, надо его сделать попроще». И он набросал на листке бумаги:

Утро. Подъем в четыре часа (лучше в половине четвертого). Завтрак в 7. Час шестой — в 11, обед в 11.30. Час девятый в 11.45. Вечерня в четверть шестого. Ужин в 6, повечерие в 7.25.

Так хотя бы ясно и запомнить легко. Лишь бы только отец Этьен не заметил, что меня не было в церкви!

Он вышел из комнаты. Ах, вот и те самые объявления, подумал он, заметив доску на площадке.

Он подошел и прочел:

«Правила для господ посетителей».

В правилах было много статей; начинались они так: «Покорнейше просим тех, кого Святая Воля Божия привела в сей монастырь, принять к сведению нижеследующее.

Всячески избегайте встреч с отцами монахами и рясофорами; не приходите в места их работ.

Запрещается выходить из монастырской ограды на ферму и на прогулку в окрестностях монастыря».

Далее следовал ряд предписаний, указанных и в расписании на афишке. Дюрталь пропустил несколько параграфов, а затем прочел:

«Господ проживающих просят ничего не писать на дверях, не зажигать спички о стены, не выливать воду на пол.

Не дозволяется ходить в чужие комнаты, чтобы видеться или разговаривать с соседями.

Не дозволяется курить в помещении».

Да и на улице не особенно, подумал Дюрталь, а надо бы выкурить сигаретку. Он вышел во двор.

В коридоре он наткнулся на отца Этьена, который тотчас заметил Дюрталю, что не видел его на обычном месте во время службы. Дюрталь, как мог, оправдывался. Монах ничего больше не сказал, но Дюрталь понял, что за ним наблюдают; он сообразил, что при всех своих добродушных повадках отец госпитальер, когда дело доходит до дисциплины, надевает ежовые рукавицы.

Сомнений в этом не осталось, когда на вечерне он заметил, что первый же взгляд монаха при входе в церковь адресован ему, но в тот день Дюрталь был так вял и огорчен, что до этого ему не было дела.

Резкая перемена образа жизни, совершенно новый против привычного распорядок дня выбили его из колеи, так что от утреннего кризиса осталось только какое-то отупение, пригнетавшее всякое движение души. Он кое-как дотянул остаток дня, ни о чем не думая, засыпая на ходу, а когда настал вечер, рухнул на постель, как мешок.


«РАСПОРЯДОК ДНЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ ОТ ПАСХИ ДО ВОЗДВИЖЕНИЯ». | На пути | cледующая глава