home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


V

Встав раньше обычного, Дюрталь пошел в церковь. Заутреня отошла, но несколько рясофоров и между ними брат Симеон коленопреклоненно молились на голом полу.

Увидев Божьего свинаря, Дюрталь впал в долгое раздумье. Он пытался и не мог проникнуть в святилище души, спрятанной, словно в невидимом храме, за навозным валом тела; у него никак не получалось даже вообразить, в какой еще ограде покоятся привлекательность и кротость этого человека, достигшего самого высшего из состояний, которого может домогаться людская тварь в этом мире.

Какой же молитвенной силой он обладает! — говорил он себе, глядя на старца.

Он припоминал подробности их вчерашней встречи. А ведь и впрямь, думал он, есть в этом монахе нечто от повадок отца Юнипера, поразительная простота которого пережила века.

На ум приходили приключения этого францисканца: однажды товарищи оставили его в монастыре одного, велев приготовить трапезу так, чтобы к их возвращению она была готова.

Юнипер подумал так: сколько же времени тратится даром на приготовление пищи — а ведь братья, в свою чреду занятые при этом, не имеют возможности заниматься молитвой! И решил настряпать столько, чтобы всему монастырю этой еды хватило на две недели.

Зажег все жаровни, добыл каким-то образом огромные чаны, налил туда воды и побросал навалом: яйца со скорлупой, кур прямо с перьями, овощи, которые тоже не стал чистить, развел огонь такой, что быка можно зажарить, и принялся размешивать мерзопакостное содержимое своих котлов.

Когда братья, вернувшись, уселись за столы, отец Юнипер с обгорелым лицом и ошпаренными руками поспешил в трапезную и с радостью стал подавать свой рататуй. Настоятель спросил его, в своем ли он уме, а монах очень удивился, что его диковинное варево никому в рот не идет. Со всем смирением признал он, что желал всего лишь оказать своим братьям услугу, и заплакал горькими слезами, но не потому, что его упрекали за пропавшее монастырское добро, а оттого, что он, презренный, только на то и годен, чтобы портить дары Божьи. Монахи же меж тем улыбались, любуясь этой оргией небесной любви и простотой Юнипера.

У брата Симеона достанет смирения и простодушия, думал Дюрталь, чтобы повторить такие великолепные нелепости, но еще больше, чем славного францисканца, он напоминает необыкновенного святого Иосифа из Купертино, о котором поминал вчера г-н Брюно.

Этот святой, сам себя именовавший смиренным братом Ослом, был чудным, но придурковатым малым, таким скромным и недалеким, что его гнали отовсюду. Он вечно ходил с раскрытым ртом и спроста стучался во все монастыри, но и там его не принимали. Так он бродяжничал, неспособный даже к самой черной работе. У него, как говорят в народе, руки были не тем концом пришиты: к чему он ни прикасался, все ломалось. Велишь ему принести воды, а он, забывшись в Боге, пойдет неведомо куда, ничего не поняв, и через месяц, когда уж никто не вспомнит, куда его посылали, вдруг явится с кувшином.

Его было принял один капуцинский монастырь, но вскоре избавился от него. Святой Иосиф опять пошел наугад блуждать по городам и весям. Был он в другом монастыре, где его поставили смотреть за скотиной, которую он очень любил, да только и там ничего не вышло, а потом он вошел в вечный экстаз, проявил себя как невероятнейший чудотворец, изгонял бесов, исцелял недуги. Это был идиот, великий духом; во всей агиографии не найдется другого такого; кажется, будто он попал в нее как доказательство, что душа соединяется с вечной Премудростью не через премудрость, а через простоту.

Вот и брат Симеон любит зверей и скотину, думал Дюрталь, глядя на старца, вот и он преследует лукавого и производит исцеления своей святостью.

Ныне, когда все люди одержимы лишь мыслями о роскоши и похоти, душа этого инока, душа светлая, нагая, без шелухи, кажется чем-то необычайным. Ему уж стукнуло восемьдесят, и он с малолетства ведет несложную жизнь трапписта; скорей всего, он и не знает, который год на дворе, на какой широте живет, во Франции он или в Америке: ведь он никогда не читал газет, а слухи извне сюда тоже не доходят.

Он даже не представляет себе вкуса мяса и вина, не имеет понятия о деньгах — ни о виде их, ни о ценности; он не может вообразить, как устроена женщина; разве что гениталии кабанов да роды свиноматок, быть может, дают ему догадаться, в чем суть и каковы последствия плотского греха.

Он живет один, сосредоточившись в безмолвии и схоронившись в безвестности; он размышляет о подвигах отцов-пустынников, про которые ему читают всякий раз во время еды; слыша про их неутомимый пост, он стыдится своей скудной трапезы, быть может, считает себя виноватым!

О, этот брат Симеон безгрешен! Он не знает ничего, что знаем мы, и знает то, чего никто не знает; его обучал Сам Иисус Христос, наставивший его в Своих непостижимых для нас истинах, сформировал его душу по образу и подобию Всевышнего, и вплавился в нее, и обладает ею, и зовет ее к единению с Блаженством!

Это вам не ханжи да богомолки, да и нынешний католицизм столь же далек от мистики: ведь решительно, насколько высока мистика, настолько же приземлена эта религия!

Именно так. Ныне католик не напрягает все свои силы, чтобы достичь немыслимой цели, не образует свою душу в виде голубином — по той форме, какую Средневековье давало своим дароносицам, — не претворяет ее в гостию по подобию самого Духа Святого, а всего лишь старается запрятать подальше совесть, силится похитрить с Судией, страшась ада, ведущего ко спасению. Он действует не из любви, а из страха, и это он при помощи своего духовенства и при поддержке безмозглой литературы с бессовестной прессой превратил религию в смягченный фетишизм канаков,{72} в нелепый культ, весь состоящий из статуэток и церковных кружек, из свечек и олеографий; это он материализовал идеал Любви, выдумав чисто физическое поклонение Сердцу Христову!

Какая пошлость соображения! — сделал вывод Дюрталь. Он уже вышел из церкви бродил по берегам большого пруда, глядя на тростники, колыхавшиеся, как зеленя в поле. Потом, наклонившись, он углядел старую обшарпанную голубую лодку с полустертым названием «Аллилуйя»; суденышко пряталось под купами листьев, перевитых колокольчиками вьюнка — цветка символического, ибо он растворен, как чаша, и матово-бел, как облатка.

Горьковато-нежный запах воды пьянил Дюрталя. Ах, думал он, вот же в чем счастье: затвориться в почти недоступном месте, в крепкой темнице, где всегда открыта часовня для молитвы… А вот и брат Анаклет! — Монах, согнувшись, нес большую корзину.

Он прошел мимо Дюрталя, улыбнувшись ему глазами, и пошел дальше, а тот думал: этот человек искренний друг мне; когда я страдал перед исповедью, он все мне сказал единым взглядом. Сейчас он понимает, что мне уже легче, что я веселей, и он тоже рад, и говорит мне это улыбкой, а я никогда не поговорю с ним, никогда не поблагодарю его, никогда даже не узнаю, кто он такой — быть может, никогда больше и не увижу его!

Я уеду отсюда, и оставлю здесь друга, к которому и сам чувствую привязанность, а мы не обменялись ни единым жестом!

В сущности, раздумывал он, не эта ли абсолютная сдержанность делает нашу дружбу такой совершенной? В вечном отдалении она подернется дымкой, станет таинственной и неутоленной, станет еще вернее…

Перебирая такие резоны, Дюрталь направился к церкви, где прозвонили к дневной службе, а оттуда прошел в трапезную.

Там он с удивлением увидел на столе лишь один прибор. А что случилось с господином Брюно? Нет, все-таки я его подожду немного, подумал Дюрталь, а чтобы убить время, с любопытством стал читать печатную листовку на стене.

Это было своего рода предупреждение; оно начиналось так:

Вечность!

Люди, вы грешны, вы все умрете.

Так будьте же всегда готовы.

Бодрствуйте, непрестанно молитесь, никогда не забывайте о четырех последних вещах, каковые суть:

Смерть, она же есть дверь Вечности;

Суд, иже судит о Вечности;

Ад, жилище Вечности осуждения;

Рай, жилище Вечности блаженства.

Отец Этьен оторвал Дюрталя от чтения и сказал, что г-н Брюно поехал в Сен-Ландри кое-чего купить и вернется только перед отходом ко сну.

— Так что трапезуйте и поторопитесь, а то все остынет.

— А как себя чувствует отец аббат?

— Получше; пока он еще в келье, но послезавтра уже надеется ненадолго выйти побыть хотя бы на некоторых службах.

Поклонившись, монах удалился.

Дюрталь сел за стол, съел бобовый суп, затем яйцо в мешочек и ложку теплых бобов, а когда вышел на улицу, сразу прошел в капеллу и там преклонил колени перед алтарем Богоматери, но тут же им овладел дух кощунства: ему хотелось во что бы то ни стало изрыгнуть хулу на Приснодеву, мерещилась злая радость, острое наслаждение, если он осквернит Ее; и он крепился, плотно прижав ладони к лицу, чтобы сдержать площадные ругательства, рвавшиеся с губ и уже готовые вырваться.

Ему было гадко и противно, он не поддавался этой гнусности, в ужасе отталкивал ее, но побуждение было настолько неудержимо, что он, чтобы смолчать, был принужден крепко, до крови закусывать себе губы.

Это уж чересчур — слышать, как в тебе бурчит нечто прямо противоположное твоим мыслям, думал он; но как он ни призывал всю свою волю на помощь, чувствовал, что не удержится, что все-таки изблюет эти нечистоты, и бросился вон, помышляя, что, коли на то пошло, такую мерзость лучше уж извергнуть вне храма.

Но едва он вышел из церкви, богохульное безумие прекратилось; подивившись нежданной силе этого приступа, Дюрталь пошел к пруду.

Тут мало-помалу к нему стало подступать необъяснимое ощущение грозящей беды. Как зверь, что чует невидимого врага, он осторожно заглянул внутрь себя и разглядел в конце концов черную точку на горизонте души; и вдруг, не успел он опомниться, отдать себе отчет в подступающей опасности, точка разрослась и накрыла его тьмой: света в душе не осталось.

Там наступило тревожное затишье, как перед грозой, и в беспокойной глубине, словно капли дождя, забарабанили аргументы.

После причастия стало тяжело — так это же понятно почему! Разве он не вел себя так, что его причащение не могло не стать недостойным? Ясно, что вел. Он не смял, не стиснул себя, а всю вторую половину дня провел в сомнениях и гневе; еще вечером недостойно судил о духовном лице, вся вина которого была в страсти забавляться плоскими шуточками. Исповедался ли он в этой несправедливости, в неуважении к сану? Да ничуть не бывало; а после причащения затворился ли он, как это следует, с глазу на глаз с Хозяином пира? И подавно нет. Дюрталь бросил Его, перестал Им заниматься; он сбежал из своего жилища, шлялся по лесам, даже службу церковную пропустил!

«Нет, погоди, погоди, все эти упреки — нелепость! Я приобщился, каков бы ни был, по прямому благословению своего духовника, а прогулки я не выпрашивал, и не собирался вовсе никуда идти! Это г-н Брюно по согласию с аббатом обители решил, что она мне будет полезна; так что я ни в чем не виноват и ругать себя мне не за что».

«А если так, ты хочешь сказать, не лучше ли было бы провести этот день в церкви за молитвой?» «Э нет, — возопил он про себя, — если так рассуждать, нельзя будет ни есть, ни спать, ни ходить, потому что следует всегда оставаться при храме. Всему свое время, какого лешего!» — «Так-то так, но более усердный на твоем месте отказался бы от этой прогулки как раз потому, что ему хотелось пойти: избежал бы ее ради терпения, ради покаяния». — «И это ясно, однако…»

Уныние мучило его; он сказал себе: «Факт в том, что я мог бы благочестивее провести вчера конец дня». Отсюда до мысли о том, что он весь день провел дурно, оставался только шаг, и Дюрталь сделал его. Битый час он бичевал себя, весь в испарине от отчаяния, обвинял себя в бывших и небывших неправдах, и зашел по этому пути так далеко, что наконец встряхнулся и понял, что опять зашел в дебри.

Он припомнил историю с четками и обругал себя, что опять позволил бесу играть собой. Дюрталь перевел дыхание, начал было приходить в себя, но тут начался новый опасный приступ, совсем с другой стороны.

На сей раз аргументы не сочились по капельке, а хлынули в душу проливным дождем, лавиной. Гроза, к которой поток самообвинений был только прелюдией, разразилась во всю мочь, и в панике первого момента, в миг ошеломления от бури враг вывел из засады свои батареи, нанес удар в самое сердце.

Он не вынес никакого блага из этого причащения… Да ведь он уже не мальчик, ну неужели он действительно верил, что от того, что священник произнес над бесквасным хлебом пять латинских слов, хлеб этот действительно пресуществился в плоть Христову? Ребенку еще простительно верить в подобные байки, но разменять пятый десяток и слушать эту ахинею — это слишком, это, пожалуй, и придурью пахнет!

И градом грянули вопросы: что такое хлеб, который прежде был пшеницей, а после имеет лишь вид пшеницы? Что такое плоть, которая не видна и не чувствуется на вкус? Что такое тело, столь вездесущее, что является одновременно на алтарях различных стран? Что такое сила, исчезающая, если гостия сделана не из чистого зерна?

И ливень превратился в потоп, затопивший его; впрочем, как непромокаемый плащ благочестия, вера, которую он приобрел неведомо как, осталась неколебимой — пропала из виду под потоками вопрошаний, но с места не сдвинулась.

Тогда он восстал и спросил себя: да что это все доказывает, кроме того, что таинственный мрак Причащения непроницаем? К тому же будь тайна постижима, то и не была бы божественной. Если бы Бога, Которому мы служим, можно было постичь разумом, сказал Таулер, он бы не стоил, чтобы Ему служили; также и в «Подражании» в конце четвертой главы прямо говорится, что, если бы дела Божьи были таковы, что человеческое разумение могло бы без труда уловить их, они бы уже не были чудесными и не могли бы считаться непогрешимыми.

Насмешливый голос возразил:

«Вот это называется ответ: признать, что ответа нет».

«Вообще-то, — отвечал Дюрталь, поразмыслив, — бывал я и на спиритических сеансах, причем всякий обман исключался. Очевидно было, что не флюиды присутствующих и не тайные мысли людей, окружавших стол, диктовали ответы: выстукивая буквы, столик вдруг начинал говорить по-английски, хотя никто из бывших там этого языка не знал, а через несколько минут он обратился ко мне (причем я сидел далеко от него, следовательно, к нему не прикасался) и по-французски напомнил некоторые факты, о которых я сам забыл, а больше никто знать не мог. Так что я вынужден признать здесь сверхъестественный элемент, для маскировки пользующийся предметом мебели, и согласиться, что это было, возможно, вызывание мертвых, а может быть, и, кажется мне, вероятнее, доказательство существования бесов.

А значит, если черт может болтать и сплетничать, сидя в ножке стола, то ничуть не удивительней, ничуть не невозможней, если Христос заменяет Собой хлеб. То и другое явление равно смущают чувства, но если одно из них неоспоримо — а спиритизм несомненно неоспорим, — какие могут быть мотивы отрицать правдоподобие другого, к тому же подтверждаемого тысячами святых? В сущности, — продолжал он, улыбнувшись, — такое доказательство можно в двух смыслах назвать доказательством «от противного»: тайна Евхаристии возвышенна, а спиритизм — совсем иное; в конечном счете это просто сортир сверхъестественного, выгребная яма вечности!»

«Так не одна же эта загадка, — продолжал голос, — все католические учения по той же мерке шиты! Посмотри на свою религию с самого начала и скажи: не из нелепой ли догмы она исходит? Вот Бог, бесконечно совершенный, бесконечно благой, от Которого ничто не скрыто: ни прошлое, ни настоящее, ни будущее; значит, Он знал, что Ева согрешит; значит, одно из двух: или Он не благ, поскольку подверг ее такому испытанию, или не был уверен в ее падении, а в таком случае — не всеведущ и не совершенен».

Дюрталь ничего не отвечал на эту дилемму: ее и в самом деле нелегко разрешить.

Впрочем, подумал он, из этих двух возможностей вторую можно сразу отвести, ибо пустое дело помышлять о будущем, когда говорится о Боге; мы судим Его своим жалким разумением, а для Него ни прошлого, ни настоящего, ни будущего нет: Он видит их все разом в нетварном свете в один и тот же миг. Для Него расстояния не существует и промежутки ничто; вчера, сегодня, завтра — все одно. Так что сомневаться в победе Змия он не мог. Итак, мы урезаем дилемму, и она разваливается.

«Ладно, остается вторая половина. Как же быть с Его благостью?»

«Благостью… — Тщетно Дюрталь пытался притянуть все аргументы, связанные со свободой воли или с обетованным пришествием Спасителя: он был вынужден признаться, что такие ответы слабоваты».

А голос настаивал сильнее:

«Так ты признаешь первородный грех?»

«Его я не могу не признавать, потому что он существует. Что такое наследственность, атавизм, если не ужасный грех прародителей, иначе выраженный?»

«И ты считаешь справедливым, что невинные поколения вновь и вновь отвечают за прегрешение первого человека?»

Дюрталь не отвечал, и голос стал тихонько нашептывать:

— Это такой подлый закон, что сам Создатель, кажется, устыдился его, а чтобы наказать Себя за жестокость и более никогда не наказывать им Свое творение, Он пожелал пострадать на кресте и искупить Свое преступление в Лице собственного Сына!

— Однако, — в отчаянье вскричал Дюрталь, — Бог не мог совершить преступление и Сам наказать Себя; будь так, Христос был бы Спасителем собственного Отца, а не нашим!

Понемногу он обретал равновесие; неспешно прочел Апостольский символ, но возражения, бившие в него, множились и теснились.

«Ясно одно, — сказал он себе, — и притом совершенно: во мне сейчас живут двое. Я могу следовать своим рассуждениям, но с другой стороны, слышу софизмы, которые нашептывает мне мой двойник. И такое раздвоение никогда не являлось мне столь четко».

При этом размышлении натиск ослаб, как будто обнаруженный враг ударился в бегство.

Но ничуть не бывало: после очень краткой передышки штурм возобновился с новой стороны.

— А ты уверен, что не обманываешься, не занимаешься самовнушением? Ты хотел поверить и потому в конце концов внедрил в себя предвзятую идею, обозвав ее благодатью, а теперь вокруг нее вышиваешь кружева. Ты жалуешься, что после причастия не ощутил чувственной радости? Так это значит просто, что ты не был достаточно сосредоточен или что твое воображение, утомленное позавчерашним буйством, оказалось неспособным разыграть для тебя ту безумную феерию, которую ты желал перед мессой.

Впрочем, ты должен был сам знать: в таких делах все зависит от интенсивности фебрильного напряжения мозга и чувств? С женщинами так и бывает — они вдаются в обман легче мужчин: тут лишний раз проявляется разница полов; Христос дает Себя телесно под видом хлеба, это мистический брак, божественный союз, воспринятый через уста; поистине Он — Супруг женщин, а мы, мужчины, сами того не желая, магнитом своей души больше стремимся к Божьей Матери. Но она, в отличие от Сына, не отдается нам, не присутствует в составе Жертвы; Ею невозможно обладать — Она наша Мать, но не Супруга, как Он становится Супругом дев.

Тогда понятно, отчего у женщин сильней захватывает дух и почему они лучше предаются Богу, легче представляют себя любимыми. Да и господин Брюно тебе вчера говорил: женщина пассивнее, меньше сопротивляется воздействию свыше…

— Ну а мне-то что до этого? И что из этого? Чем больше любишь, тем больше любим? Но если в земной жизни эта аксиома неверна, то у Бога верна несомненно; да и чудовищно было бы, если бы Господь с душой монахини-клариссы обходился не лучше, чем с моей!

Опять наступила минутка покоя; атакующий извернулся и обрушился на новый пункт.

— И что же, ты веришь в вечные муки? Думаешь, Бог более жесток, чем ты сам — Бог, создавший человека, не спросив его, желает ли он родиться, и потом, проковыляв по этой жизни, быть еще безжалостнее истязаемым после смерти? Так вот: если бы ты сам увидел, как мучают твоего злейшего врага, то пожалел бы его, попросил бы для него милости. Ты простишь, а Всемогущий останется неумолим? Признайся, странное у тебя о Нем представление.

Дюрталь замолчал; адские мучения, длящиеся до бесконечности, действительно смущали его. Ответ, что муки по справедливости должны быть вечными, потому что и награда такова же, не был решительным: ведь свойством совершенной благости должно было бы сокращать муки и длить радости.

Да ведь святая Екатерина Сиенская пролила свет на этот вопрос, ответил он себе. Она прекрасно излагает, что Бог посылает луч Своего милосердия, ток Своей жалости в преисподнюю, что ни один осужденный не страдает так, как заслуживал бы, что наказание не прекратится, но может изменяться, смягчаться, становиться с течением времени менее строгим и сильным.

Она еще отмечает, что в миг расставания с телом душа или упорствует, или уступает; если она остается окаменелой, не проявляет никакого сожаления о своих прегрешениях, то они не могут быть ей оставлены, ибо после смерти свободы выбора более не существует и воля, бывшая при человеке при исходе из мира сего остается неизменной.

Если же она не упорствует в чувстве нераскаяния, то часть кары, без всякого сомнения, снимется с нее; следовательно, вековечной геенне, строго говоря, будут преданы лишь те, кто не захотел, покуда есть еще время, вернуться к покаянию, кто не желает отказаться от своей неправды.

Еще скажем к этому, что, согласно святой Екатерине, Бог и нужды не имеет отправлять навек оскверненную душу в ад: она идет туда сама, влекомая самой природой своего греха, стремится туда, словно к своему благу, так сказать, естественным образом туда погружается.

Словом, можно себе представить очень маленький ад и очень большое чистилище; можно вообразить, что ад населен мало, что он предназначен лишь для необычайных злодейств и что в действительности толпа бесплотных душ теснится в чистилище и там претерпевает исправительные наказания соответственно дурным поступкам, которых они желали здесь. В этих идеях нет ничего невозможного, зато они примиряют идеи милосердия и справедливости.

— Превосходно! — насмешливо откликнулся голос. — Так значит, человеку ни к чему себя сдерживать: он может воровать, грабить, убить отца, обесчестить дочь, лишь бы раскаялся в последнюю минуту — и он спасен!

— Да нет же, сокрушение отводит вечность мук, а не самую муку, каждый должен быть наказан или вознагражден по делам своим. Тот, кто осквернил себя отцеубийством или кровосмешением, перенесет более тяжкую и более долгую кару, чем тот, кто этого не совершал, — в искупительном страдании, в скорбях возмездия нет равенства.

К тому же мысль о пути очищения после смерти так естественна, так очевидна, что ее принимают все религии. Для них душа — своего рода аэростат, который не может подняться, достичь своих целей в пространстве, пока не сбросит балласт. В восточных верованиях душа ради избавления от скверны перевоплощается — очищается в новых телах, как клинок начинает заново блестеть, побывав в ножнах. Для нас же, католиков, она не претерпевает на земле никаких новых аватар, но облегчается, избавляется от ржавчины, проясняется в чистилище, где Бог преобразует ее, привлекает к Себе, мало-помалу извлекает из тины грехов, пока она не получает возможности вознестись и потеряться в Нем.

И чтобы покончить с неприятным вопросом о вечных муках, как не понять, что божественное правосудие не спешит, долго медлит с окончательным приговором. Человечество по большей части состоит из бессознательных злодеев и из дураков, даже не отдающих себе отчета в значении своих прегрешений. Этих спасет совершенное непонимание. Другие же, которые сквернятся, сознавая, что делают, несомненно, более виновны, но общество, не переносящее выдающихся людей, само берет на себя их наказание: таких унижают, гонят, а если так, позволительно надеяться, что Господь пожалеет несчастные души, презренные и растоптанные в их земной жизни стадом баранов.

— Ну, тогда всего лучше быть дураком: ни на земле не мучиться, ни на небе.

— О, это конечно! Да и о чем мы спорим: мы же ни малейшего представления не можем иметь о том, что такое бесконечная Божия справедливость!

— Хватит, наконец, довели меня твои препирательства! — Он попытался отвлечься мыслью от этих предметов, хотел, чтобы развеять наваждение, перенестись в Париж, но не прошло пяти минут, как двойник опять принялся за свое.

Он вновь прицепился к уже обсужденной хромой дилемме: опять напал на благость Творца по причине грехов людей.

— Ведь и чистилище ни в какие ворота не лезет, — твердил он. — Бог, между прочим, знал, что человек поддастся соблазнам, так почему Он терпит их, а главное, почему наказывает? Это ли доброта, это ли справедливость?

— Да это ж софизм! — сердито воскликнул Дюрталь. — Бог каждому оставляет свободу; никому Он не посылает искушений свыше сил. Если Он кое-когда попускает, чтобы соблазн был сильнее наших средств к сопротивлению, так это чтобы призвать нас к смирению, привести к Себе через раскаяние или по другим причинам, которых мы не знаем, а Ему не нужно сообщать нам о них. Возможно, что в таком случае прегрешения наши судятся иначе, нежели совершенные по доброй воле…

— Свобода человека! Хороша свобода, давай-ка и о ней потолкуем! А наследственность, а среда, а психические и церебральные заболевания? Скажешь, что человек, движимый силами болезни, пораженный наследственными недугами, отвечает за свои поступки?

— Да кто же говорит, что в таком случае Вышний Суд эти поступки ему вменит? В конце концов, это идиотизм — вечно сравнивать Божье правосудие с человеческим уголовным преследованием! Как раз напротив: человеческие приговоры часто бывают столь скверны, что сами свидетельствуют о существовании иной правды. Министерство юстиции лучше всякой теодицеи убеждает в существовании Бога: ведь без Него как можно было бы удовлетворить инстинкт справедливости, укорененный в нас настолько, что и звери его имеют?

— Но при всем при том, — ответил голос, — характер у человека бывает разный смотря по тому, хорошо ли работает его желудок; злословие, гнев, зависть — все это застоявшаяся желчь или дурное пищеварение; добродушие, веселость — свободное кровообращение, благоприятное развитие тела; все мистики подвержены анемоневрозу, экстатики — это дурно питающиеся истерики, таких полно в домах умалишенных; когда у них начинаются видения, их избавляет наука.

Но тут Дюрталь остановился; материалистические аргументы его мало задевали, ибо ни один из них не выдерживал критики; все они смешивали функцию с органом, жильца с жилищем, время с часами. Их утверждения не имели под собой никакого основания. Уподоблять благодатную прозорливость и несравненный гений святой Терезы бреду нимфоманок и полоумных — это же такая тупость, такой кретинизм, что остается только рассмеяться! Тайна мистики осталась неприкосновенной; ни один врач не смог обнаружить психею в круглых и веретенообразных клетках, в белом или сером веществе мозга. Доктора так ли, сяк ли определили, какими органами пользуется душа, чтобы дергать за ниточки ту марионетку, которую обречена приводить в движение, но сама она оставалась невидимой: душа уходила, а эскулапы после смерти доламывали камни ее жилища.

— Ну нет, уж эта брехня на меня никак не действует, — заключил Дюрталь.

— Так может, вот что подействует? Веришь ли ты в осмысленность жизни, в пользу этой бесконечной цепи, перетаскивания страданий, которые для большинства продлятся даже после смерти? Истинная благость была бы в том, чтобы ничего не придумывать, ничего не творить, оставить все в покое, на своих местах, в небытии!

Атакующий кружил на месте, приходя после разнообразных пируэтов все на тот же плацдарм.

Дюрталь повесил нос: этот аргумент выбивал его из седла; все возражения, которые приходили на ум, были невероятно слабы, а наименее этичное — то, что мы не имеем права судить, ибо не можем проникнуть в подробности божественного замысла, поскольку никак не в состоянии обозреть его целиком, не могла одолеть ужасного изречения Шопенгауэра: «Если Бог сотворил мир, не хотел бы я быть этим Богом, ибо несчастья мира разорвали бы мне сердце!»

«Спора нет, — размышлял Дюрталь. — Я могу понять, что страдание — истинный антисептик души, но вынужден спрашивать себя, отчего Творец не придумал менее жестокого средства очистить нас. О, как подумаю о страданиях живущих в домах умалишенных или в приютах для больных, я готов взбунтоваться, отречься от всего!

И если бы еще страдание давало нам иммунитет от будущих проступков или выжигало проступки совершенные, это было бы еще понятно, так нет же — оно падает безразлично на добрых и на злых: оно слепо. Лучшее тому доказательство — Дева Мария, пренепорочная; Она не должна была, как Сын Ее, пострадать за нас всех. Значит, Она не должна была и терпеть, но ведь и Она у подножья Голгофы перенесла пытку, постановленную этим жутким законом!»

— Так, — продолжал Дюрталь вслух, секунду поразмыслив, — но ведь тогда, если невинная Дева дала такой пример, по какому же праву мы, грешники, будем жаловаться? Нет, надо все же решиться остаться во мраке, жить в окружении загадок. Деньги, любовь — ничего в них ясного нет; случай, если он существует, так же таинствен, как Провидение, и еще более непроницаем! Бог, по крайней мере, может быть причиной неизвестности, ключом к разгадке.

Причиной, которая сама неизвестна, ключом, который ничего не открывает!

Ну право же надоедает, когда тебя так гоняют во всех смыслах слова! Довольно; и вообще это вопросы, на которые может ответить только богослов, а у меня этого оружия нет. Силы неравны, я больше не отвечаю.

И он не мог не услышать, как внутри него кто-то глухо прохихикал.

Дюрталь вышел из сада и пошел к церкви, но из страха, что его опять застигнет кощунственное безумие, не дошел до нее. Не зная, куда податься дальше, он вернулся в келью, повторяя про себя: «Да, но как же оборониться от этих словопрений, идущих неведомо откуда. Как я ни кричу себе: замолчи! — тот, другой, все твердит и твердит свое!»

Вернувшись в комнату, он решил помолиться и упал на колени перед постелью.

Тут начался кошмар. Это положение навело на воспоминания о Флоранс, как она лежала поперек ложа… Он вскочил, и старые извращения ожили в нем.

Он опять думал об этой девке, о ее причудливых привычках: она любила кусать за ухо, пила одеколон из рюмок, бросала надкушенные тартинки с икрой и финики. Такая распущенная, такая странная, и, конечно, дурочка, но с такой темной глубиной!

— А если бы она тут лежала на кровати нагая перед тобой, что бы ты сделал?

— Постарался бы устоять перед соблазном… — робко пробормотал он.

— Не лги, не лги, признайся: ты бы набросился на нее, ты бы и обращение свое, и монастырь, и все послал бы к дьяволу!

Дюрталь побледнел; возможность оказаться малодушным мучила его. Причаститься и не быть уверенным в будущем, не доверять себе — это же чуть ли не святотатство, думал он.

И он сломался. До этого момента он держался, но явление Флоранс скосило его. Он в отчаянье рухнул на стул — не зная, что делать дальше, собирал остатки мужества, чтобы спуститься в церковь к началу службы.

Там его волочило, как проволоку, терзало, как клещами; его осаждали непристойные помыслы; он был противен сам себе, чувствовал, что воля его иссякает, что она изранена со всех сторон.

Выйдя же на улицу, он остановился в растерянности, не зная, куда идти: в келье приходили плотские помыслы, в парке — искушения против веры. «Все это я таскаю с собой, вскричал он про себя. Боже мой, Боже мой, еще вчера я был так спокоен!»

Он наугад зашагал по одной из аллей, и тут случилось нечто новое.

До сей поры в его внутренней атмосфере то шел дождь самообвинений, то бушевала буря сомнений, то раздавался громовой удар сладострастия — теперь наступила тишина и смерть.

Совершенная тьма сгустилась в нем.

Он вслепую ощупывал свою душу и чувствовал, что она не движется, ничего не сознает, почти окоченела. Тело его было живо и здорово, но рассудок, способность суждения и прочие душевные способности постепенно затихали и застывали. В его существе происходил процесс, аналогичный и вместе с тем противоположный тому, что оказывает на организм яд кураре, разносясь с кровотоком: члены парализуются, ничего не болит, но подступает холод, и, наконец, душа заживо погребается в мертвом теле; здесь же тело было живо, но душа мертва.

Подгоняемый страхом, он величайшим усилием избавился от оцепенения, хотел осмотреть себя, увидеть, что с ним, но, как моряк, спускающийся в трюм на корабле, где объявилась течь, вынужден был отпрянуть: лестница обрывалась, под нижней ступенькой была бездна.

Как ни колотился в сердце ужас, он, завороженный, склонился над зияющей дырой и, убедившись, что все черно, начал нечто различать в этой темноте; в закатном свете, в разреженном воздухе он увидел в глубине самого себя панораму своей души — сумеречную пустыню, у горизонта объятую ночью. В неверном освещении она была похожа на безлесную дюну, на болото, усыпанное булыжниками и пеплом; место, где произрастали грехи, выкорчеванные духовником, было видно, однако там ничего не росло, кроме еще стлавшейся по земле поросли старых пороков.

Мочи больше не было; он знал, что у него не станет сил выполоть последние корешки, а при мысли, что надо еще засеять бесплодную землю добродетелями, вспахать ее, унавозить мертвую почву, руки совсем опускались. Он испытывал неспособность к любой работе, и вместе с тем — уверенность, что Бог отринул его, что Он ему более не помогает. И эта убежденность совсем его подорвала. Чувство было невыразимо, ибо ничто не может передать тревогу и тоску этого состояния: чтобы понять его, через него надо пройти. Разве что ужас беспомощного ребенка, навсегда отнятого у матери и брошенного вечером среди безлюдного поля, мог бы дать о нем какое-то представление, да и то ребенок, поскольку мал, побьется в отчаянье да и успокоится, отвлечется от своего горя, позабудет об окружающей опасности, а в этом состоянии безнадежность полна и абсолютна, мысль об отверженности недвижна, кошмар упорен — его ничто не ослабляло, ничто не утишало.

Нет смелости двинуться ни вперед, ни назад; хочется окопаться, опустить голову и ждать конца неизвестно чего, удостовериться, что неизвестные, но ощущаемые угрозы прошли стороной. Так было и с Дюрталем; он не мог повернуть обратно, ибо дорога, с которой он ушел, была ему ненавистна. Он бы лучше помер, чем вернулся в Париж за плотскими утехами, вновь переживать часы разгула и скуки; итак, попятного пути не было, но он не мог идти и вперед: этот маршрут вел в тупик. Земля его отторгала, а небо в тот же миг закрывалось.

Он лежал навзничь на полдороге, ничего не видя, во мраке, сам не понимая, где он.

И еще тяжелее было это состояние оттого, что он совершенно не понимал причин, к нему приведших; отчаянье усиливалось памятью о прежних милостях.

Дюрталь припоминал, как сладки были первые призывы, как ласково касался его Господь, как он встретил священника-одиночку, как тот его послал в обитель траппистов, как, более того, легко оказалось приспособиться к монастырской жизни; припоминал отпущение грехов с его поистине ощутимыми последствиями, тот скорый и четкий ответ, что он может причащаться без опасенья.

И вот внезапно, без всякого, собственно говоря, падения с его стороны, Тот, Кто до сей поры вел его за руку, отказывался предшествовать ему, оставлял во тьме и не говорил ни слова.

Все кончено, подумал он, я осужден болтаться тут, как никому не нужное отребье; некуда мне приютиться, ибо мир противен мне, а я отвратителен Богу. Господи, Господи, вспомни о Гефсиманском саде, как трагически отступил от Тебя Отец, которого Ты молил в несказанной скорби! — Крик его раздался в тишине; он изнемог, но все-таки хотел что-то предпринять против этого отчаяния, попытаться убежать от безнадежности: он молился, и вновь совершенно ясно ощутил, что прошения его не доходят, что их даже и не слышат. Он призвал к Радости скорбящим, к Предстательнице нашей и убедился, что Пречистая тоже его не слышит.

И он умолк, потеряв душевные силы, и тьма сгустилась еще больше; и непроглядная ночь накрыла его. Он уже не страдал в собственном смысле слова, но это было еще хуже: уничтожение в пустоте, головокружение человека, наклонившегося над бездной, а лоскутки рассудка, которые он мог подобрать и сложить в этом хаосе, разрастаясь, уводили в уныние.

Он искал, какие прегрешения, совершенные после причастия, могли быть причиной подобного испытания, и не находил. В итоге он стал раздувать свои мелкие грехи, накачивать свое нетерпение; пытаясь убедить себя, что образ Флоранс в келье был ему отчасти приятен, он стал столь жестоко пытать себя, что этим каленым железом пробудил обмершую было душу и привел ее в то состояние острого самобичевания, в котором она была, когда разразился кризис.

Но в смуте раздумий не терял досадной способности к анализу. На глазок оценивал сам себя и говорил: «Я подобен цирковому ковру; меня топчут то уходящие скорби, то возвращающиеся. Сомнения только с виду тянулись цепочкой, а в общем-то, кружились по кругу. А теперь вновь пришли угрызения совести, от которых я, вроде бы, отделался, и преследуют меня».

Как все это объяснить? Кто наслал на него эту пытку: Сатана или Бог?

Не было сомнения, что враг жестоко трепал его: сама природа этих атак выдавала его пошиб; все так, но чем объяснить эту богооставленность? Ведь не мог же дьявол помешать Богу помогать ему! Пришлось Дюрталю заключить, что тот его мучит, а Этому он стал так неинтересен, что Он пустил дело на самотек и окончательно отступил от него.

Такое заключение, выведенное из бесспорных наблюдений, такая достоверность разума добила его. Он закричал от ужаса, потом уставился в пруд, желая броситься туда, ведь утонуть, умереть будет лучше, чем жить дальше.

Потом он вздрогнул и убежал со своей тоской, спасаясь, в рощу, от тянувшей его воды. Думал, что долгой пешей прогулкой разгонит отчаяние, но он утомился, а оно нет; наконец, разбитый и сломленный, он очутился за столом трапезной.

Поглядел на свою тарелку: есть не было мочи, пить — охоты. Он задыхался и выбивался из сил, не сходя с места. Встал, пошел бродить по двору до повечерия: где-где, а в капелле он рассчитывал найти хоть какое-то облегчение. Но там-то и случилась кульминация; мина взорвалась — душа, под которую с утра шел подкоп, разлетелась в клочья.

В великой скорби, на коленях Дюрталь все еще пытался вымолить подмогу, но она не приходила; он задыхался, заваленный во рве столь глубоком, под сводом столь прочным, что ни один призыв не прорывался, ни один звук не раздавался. Теряя последнюю отвагу, он заплакал, закрыв лицо руками, и в то время, как он жаловался Богу, зачем Тот привел его в обитель на такие муки, на него напали гнусные видения.

Какие-то флюиды протекали перед ним, заполняя пространство приапическими сценами. Он видел их не телесными глазами — галлюцинации не было, — но вне себя он их ощущал, а в себе примечал: словом, прикосновение было внешним, а видение внутренним.

Дюрталь постарался сосредоточить внимание на статуе святого Иосифа, перед которой стоял, и силился глядеть только на нее, но глаза его словно выворачивались внутрь: он глядел только туда, а там виделись одни голые зады. То была туча каких-то расплывчатых призраков неясного цвета, и лишь в тех местах, которых вожделеет вековечная мужская низость, они приобретали четкие очертания. Но и это не все. Человекоподобные формы растаяли, остались лишь пейзажи невидимой плоти, некие болота, багрянеющие на каком-то призрачном закате, с дрожащими раздвоенными кочками под кустиками травы. Затем вместилище чувственности совсем сжалось, но никуда не исчезло, а так и торчало перед ним, а вокруг него проросла кошмарная поросль, ковром расстилались маргаритки мрака, распустились и сплелись в глубоком доле лотосы бездны.

И жаркое веянье захлестнуло Дюрталя, обволокло, налетело яростными вихрями, впивавшимися в губы.

Он невольно смотрел в пустоту; покориться унижению этого насилья он не мог, но тело оставалось безжизненным, спокойным, а душа, стеная, восставала; значит, соблазна никакого не было, но хотя все подобные ухищрения вызывали в нем лишь омерзение и ужас, они не уходили, и оттого ему было невероятно скверно — вся погань со дна его распутного бытия всплывала на поверхность; напоминания о бесчинных случках гвоздили его. Соединившись со всеми страданиями, накопившимися с рассвета, груз этот раздавил его, и весь он с головы до пят покрылся холодным потом.

Он испускал дух, и вдруг, словно надзирая над своими подручными, проверяя, исполнены ли его приказания, на сцену явился сам палач. Дюрталь не видел его, но чувствовал, и это было несказуемо. Только тело его восстало и держалось, распоряжалось обезумевшей душой, подавляло ее панику яростным напряжением.

Очень ясно, очень отчетливо Дюрталь впервые ощутил различие, раздельность души и тела, и в первый же раз отдал отчет в том явлении, что тело, столько терзавшее подругу своими прихотями и нуждами, в час общей беды забывает обо всех обидах и не дает пойти ко дну той, что обычно ему сопротивляется.

Он увидел все это в мгновение ока, и вдруг все исчезло. Казалось, злой дух ушел; стена тьмы, окружавшая Дюрталя, растворилась, и со всех сторон хлынули лучи света; и в неохватном порыве с хоров раздалось «Salve Regina», прогоняя бесов.

Это сердечно-восторженное пение привело его в чувство. Он воспрянул духом; вернулась надежда, что прошла эта страшная оставленность; он молился, и молитва его дошла до неба; он понял, что ее наконец услышали.

Служба окончилась. Дюрталь вернулся в дом для приезжающих; увидев его бледного, изможденного, отец Этьен и г-н Брюно в один голос воскликнули:

— Что с вами?

Он рухнул на стул и попытался описать им ужасающую голгофскую муку, которую претерпел.

— Это длилось больше девяти часов, — говорил он, — но в любом случае я никогда бы не поверил, что душа может так страдать!

Тогда лицо монаха озарилось. Он сжал руки Дюрталя и сказал ему:

— Радуйтесь, брат мой, с вами здесь обошлись как с монахом!

— Как это? — спросил ошарашенный Дюрталь.

— Да ведь эта агония — ибо нет другого слова, чтобы передать ужас такого состояния, — одно из самых важных испытаний, которые нам посылает Бог; это одна из станций на пути очищения; радуйтесь и веселитесь, ибо великую милость послал вам Иисус Христос!

— И это доказательство тому, что ваше обращение крепко, — убежденно добавил живущий.

— Бог? Но ведь не Бог же внушал мне сомнения в вере, зародил во мне безумное уныние, внедрил в меня дух кощунства, смущал меня отвратительными видениями?

— Нет, но Он попустил это. О, я знаю, это ужасно, — ответил отец госпитальер. — Бог скрывается, и сколько ни взывай к Нему, Он вам не ответит. Кажется, что ты совсем оставлен, но Он остается поблизости; а когда Бог отступает, наступает Сатана. Дьявол скручивает вас, наводит микроскоп на ваши прегрешения, точит вам мозг, как мелким напильником, а если к этому еще прибавляются, чтобы вас доконать, нечистые виденья…

Траппист помолчал и вновь заговорил медленно, обращаясь сам к себе:

— Встретиться с настоящей женщиной, из плоти и крови, — это пустяки, но вот эти образы, которые производит работа воображения, — вот это ужасно!

— А я-то думал, что в монастырях царит мир!

— О нет, мы посланы на землю для борьбы, а монастыри как раз и тревожат владыку преисподней: здесь души уходят от него, а он хочет завоевать их во что бы то ни стало. Нет места на земле, где больше соблазнов, чем в келье, и никого они так не терзают, как монаха.

— В житиях отцов-пустынников есть одно характерное в этом отношении место, — добавил господин Брюно. — Целый город поручается одному бесу, да и тот спит, а тревожить монастырь посылается две, три сотни бесов, и у них нет ни секунды покоя, они буквально пашут, как черти!

И действительно, задача увеличивать грех в городах — чистая синекура; Сатана обладает городскими жителями, а те об этом даже не подозревают, так что ему и не нужно их мучить, чтобы отнять упование на Бога: они покорны дьяволу, а тому и заботы нет.

Поэтому он держит свои легионы, чтобы осаждать монастыри, где ему жестоко сопротивляются. Впрочем, вы сами убедились, каким образом он ведет свой штурм!

— О, — вскричал Дюрталь, — самая сильная мука не от него! Хуже любого уныния, хуже покушений на веру и целомудрие мысль об оставленности Небом! Нет, это ничем нельзя передать!

— Именно это состояние мистическое богословие называет «темной ночью», — откликнулся господин Брюно.

Тогда Дюрталь воскликнул:

— Ах, вот оно что!.. припоминаю… вот почему святой Иоанн Креста уверяет, что скорбь этой ночи описать нельзя, и он, значит, не преувеличивает, говоря, что в это время живьем погружаешься в ад! А я-то сомневался в правдоподобии его сочинений, обвинял его в преувеличениях! Да он еще не все описал. Просто, чтобы в это поверить, надо самому пережить!

— А ведь вы еще ничего не видели, — спокойно отвечал живущий, — вы ведь прошли через первую часть этой ночи — ночь чувственную; она тоже ужасна, сам знаю на опыте, но это ничто в сравнении с ночью духовной, которая следует за ней. Эта ночь — точный образ страданий, которые наш Господь претерпел на горе Елеонской, когда в кровавом поту возопил: «Отче, да минует меня чаша сия!»[100] Вот она так страшна… — И г-н Брюно, побледнев, умолк. — Кто пережил эту пытку, — продолжал он после паузы, — тот уже знает, что терпят осужденные в мире ином!

— Ну что ж, — сказал монах, — уже пробил час отхода ко сну. От всех этих бед одно только средство: Святая Евхаристия; завтра воскресенье, все монахи будут причащаться, и вам надобно приобщиться с нами.

— Но я не могу причащаться в таком состоянии…

— Что ж, встаньте нынче ночью в три часа, я зайду за вами и отведу к отцу Максимину, он вас тотчас же исповедует.

Не ожидая ответа, отец госпитальер пожал Дюрталю руку и удалился.

— Это правда, — сказал живущий, — другого средства нет.

Дюрталь же, поднявшись в келью, подумал: «Теперь понимаю, отчего отец Жеврезен так настаивал, чтобы я взял святого Иоанна Креста; он знал, что я войду в «Темную ночь», не смел меня об этом прямо предупредить, чтобы не напугать, но желал дать мне оружие против отчаяния, помочь мне памятью об этом чтении. Только как он мог думать, что в подобной напасти я хоть о чем-то вспомню! Кстати обо всем этом, я забыл ему написать; завтра надо сдержать обещание и отправить ему письмо».

Он вновь подумал о святом Иоанне Креста, об этом несравненном кармелите, который так благодушно описал эту ужасающую фазу движения души к Богу.

Он отдавал теперь себе отчет в проницательности, в силе духа этого святого, пролившего свет на самую темную, самую неведомую из низменностей души, монаха поразительного, проследившего дело Бога, Который управлял его душой, крепко стискивал в деснице Своей, выжимал, как губку, потом давал вновь набухнуть, налиться скорбями и вновь выкручивал, и вновь выдавливал по каплям кровавые слезы, чтобы очистить ее.


предыдущая глава | На пути | cледующая глава