home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ТРУДЫ ОБЩИНЫ ВО ВСЕ НЕДЕЛИ ОБЫКНОВЕННЫХ СЕДМИЦ

На пути

Примечание.

После дня Воздвижения Креста Господня послеобеденного отдыха не положено, девятый час в 2 часа, вечерня в 3 часа, ужин в 5 часов, повечерие в 6 часов, отход ко сну в 7 часов.

Дюрталь переписал из расписания то, что относится к нему, на клочок бумажки. «В общем, — сообразил он, — мне надо быть в четверть десятого на окроплении, великой мессе и службе шестого часа, потом в два на девятом часе, потом в четыре на вечерне с возношением Даров, наконец, в половине восьмого на повечерии. Ну что ж, день достаточно занят, не говоря о том, что я встал в половине третьего ночи», — подвел он итог.

Придя к девяти часам в церковь, он застал там большую часть рясофоров коленопреклоненными: одни совершали крестный путь, другие перебирали четки, когда же прозвонил колокол, все заняли свои места.

Вошел приор, облаченный в белый стихарь, в сопровождении двух отцов в балахонах с капюшонами, и при пении стиха псалма «Asperges me, Domine, hyssopo et mundabor»[101] все монахи друг за другом прошли перед отцом Максимином, который стоял на ступенях спиной к алтарю, и он окроплял их святой водой, а братья, потупив голову и крестясь, возвращались обратно на свои места для сидения.

Потом приор с кропилом сошел с алтаря, подошел к входу в вестибюль и оросил водой от Креста Дюрталя и г-на Брюно.

Затем он надел полное облачение, и началась служба.

Дюрталь получил возможность оценить воскресное богослужение у бенедиктинцев.

«Господи помилуй» пелось так же, но медленнее, звучнее, важнее, с сильно протянутым окончанием второго слова: голоса парижских монахинь все же утончали и выглаживали это пение, наводили лоск на его похоронный тон, делали его не таким глухим, не таким обширным и объемным. Великое славословие было другое: у траппистов распев древнее, мрачнее, с большими перепадами, интересный самим своим варварством, но не такой трогательный, потому что в формулах самого славословия, например, adoramus te[102], это te не отделялось, не капало, подобно слезинке любовной эссенции, подобно признанию, что из смирения замирает, готовое сорваться с губ, но вот когда запели «Верую», тогда Дюрталю удалось совсем забыться и воспарить.

Он еще никогда не слышал столь властного и могучего Символа веры, что двигался медлительно, звучал в унисон, насыщенно; так проходила процессия догматов, лиловая почти до мрака и красная почти до черноты, лишь немного светлеющая в конце, замирая в долгом жалобном «аминь».

Вслушиваясь в службу цистерцианцев, Дюрталь узнавал, какие обрубки древних хоралов еще уцелели в приходских мессах. Большая часть Канона: Sursum corda[103], Vere dignum[104], антифоны, «Отче наш» — остались нетронуты. Переменились только Sanctus[105] и Agnus Dei[106], здесь они были массивны, выстроены, так сказать, в романском стиле, драпировались в те неярко пламенеющие одежды, которыми, в общем, были облачены и все траппистские службы.

— Ну что, — спросил господин Брюно, встретившись с Дюрталем за столом трапезной после литургии, — как вы нашли нашу великую мессу?

— Великолепна, — сказал Дюрталь. Поразмыслив немного, он продолжал: — Но совершенства нет! Перенести бы сюда вместо этой заурядной капеллы абсиду Сен-Северена, повесить на стенах картины Фра Анджелико, Мемлинга, Грюневальда, Герарда Давида,{73} Рогира ван дер Вейдена, Боутсов, прибавить еще такие изумительные скульптуры и каменные орнаменты, как на большом портале в Шартре, резные деревянные хоры, как в Амьенском соборе, — это была бы мечта!

А между прочим, — вновь заговорил он, помолчав, — эта мечта была реальностью, что совершенно ясно. В Средние века такой идеальный храм много столетий существовал везде! Пение, драгоценности, картины, скульптуры, ризы, все было благолепно; литургии, чтобы значение их было понятно, имели дивное обрамление; и как же все это далеко!

— Но вы не скажете, — с улыбкой возразил живущий, — что здесь церковные облачения безобразны.

— О нет, они великолепны. Прежде всего, ризы священников не похожи на фартуки землекопов и не топорщатся на плечах, а парижские мастера всегда делают такое вздутие, какую-то гармошку, похожую на висящее ухо осленка.

Потом, у вас крест вышит или выткан не во всю спину и ряса сзади не падает, как пальто-сак; трапписты сохранили древнюю форму риз, которую мы видим у древних миниатюристов и старых мастеров живописи в сценах монашеской жизни, а четырехлистный крест, подобный тем, что выкладывались ажурной кладкой на стенах церквей готического стиля, происходит от формы раскрытого лотоса, расцветшего до той стадии, когда лепестки цветка загибаются вниз. Не говорю уже, — продолжал Дюрталь, — о том, что ткань на ризах, а это, вероятно, фланель или мольтон, должно быть, проходила троекратную окраску: слишком великолепна глубина и ясность ее цветов. Сколько ни пускают церковные позументщики серебра и золота на свои муары и шелка, они никогда не добьются того ярчайшего и вместе с тем приятного глазу тона, как та малиновая парча с желтой отделкой, которую вчера надевал отец Максимин.

— Да-да, а траурная риза с лопастными крестами и скромной белой вязью, что была на отце настоятеле, когда он нас причащал, разве не радует взор?

Дюрталь вздохнул:

— О, если бы статуи в капелле являли свидетельство того же вкуса!

— Кстати, — заметил живущий, — пойдемте поклониться статуе Божьей Матери, о которой я говорил вам, той, что найдена в развалинах старого монастыря.

Они встали из-за стола, прошли по коридору, свернули в боковую галерею, в конце которой стояло каменное изваяние в натуральную величину.

Статуя была тяжеловесна и простонародна; она изображала щекастую крестьянку в короне и длинном складчатом платье; Младенец у нее на руках благословлял шар.

Но в этом портрете коренастой женщины от земли, бургундки или фламандки родом, через край били чистота и доброта: их источали улыбчивое лицо, невинные глаза, добродушные толстые губы, готовые ко всем снизойти и всех простить.

То была сельская Мадонна, созданная для худородных рясофоров: не знатная дама, что держала бы их в отдалении, но мать, которая их всех вскормила, именно их родная мать! Как же здесь этого не поняли?

— Почему она не занимает почетное место в капелле, а пылится в конце коридора? — воскликнул Дюрталь.

Г-н Брюно переменил разговор:

— Должен вас предупредить, возношение Даров сегодня будет не после вечерни, как написано у вас в афишке, а после повечерия, так что эта служба начнется по крайней мере на четверть часа раньше.

И живущий поднялся к себе в келью, а Дюрталь направился к большому пруду. Там он улегся на кучу сухого тростника и стал смотреть, как волны, изгибаясь, разбивались подле него. Колыхание воды замкнутой, не имеющей исхода, не выходящей за пределы проточенного ею водоема, погрузило его в долгие раздумья.

Он размышлял: «Река — самый строгий символ деятельной жизни; ее можно видеть с самого рождения, на всем пути, во всех землях, которые она орошает; река исполняет предписанную задачу и только затем умирает, растворившись во блаженном успении моря; пруд же, вода, взятая в приют, заключенная в ограде камышей, им самим взращенных от орошения берегов его, сосредотачивался в себе, жил собственной жизнью, не исполнял, казалось, никакой известной людям работы, только блюл безмолвие да размышлял над бесконечностью неба.

Стоячая вода внушает мне тревогу, — продолжал Дюрталь. — Мне сдается, будто она, не имея возможности идти вширь, уходит вглубь, и там, где вода проточная лишь взаймы берет отражение глядящихся в нее предметов, она поглощает их и не отдает обратно. Конечно же, в этом пруду непрестанно всасываются глубиной и забытые облака, и пропавшие деревья, и даже чувства, мелькнувшие на лицах монахов, склонявшихся к нему. Эта вода насыщенна, а не пуста, как те, что тратят себя, разливаясь по полям и омывая города. Это созерцательная вода, покоящаяся в совершенном согласии с целомудренной монастырской жизнью.

В общем, — пришел он к выводу, — река здесь вовсе не имела бы смысла; она была бы проезжим гостем, осталась бы равнодушной, куда-то спешила бы и, уж во всяком случае, не была бы способна так успокаивать душу, как иноческая вода мирного пруда. О, как удалось святому Бернарду при основании Нотр-Дам де л’Атр благосочетать цистерцианский устав с выбранным местом!»

— Но хватит мечтаний, — произнес он, вставая. Вспомнив, что нынче воскресенье, он перенесся думами в Париж и мысленно увидел суету, что царит в этот день по церквам.

Утром Сен-Северен пленял его, но на другие службы в этот храм лучше было не заглядывать. Вечерни там были пошлые и халтурные, а по великим праздникам настоятель храма без труда уличался в пристрастии к мерзкой музыке.

Иногда Дюрталь находил убежище в Сен-Жерве, где по некоторым случаям, бывало, исполнялись хотя бы мотеты старых мастеров, но эта церковь, как и Сент-Эсташ, была платным концертным залом, где вере совсем не находилось места. Никак нельзя было сосредоточиться среди дам, томившихся за веерами и ерзавших на скрипучих стульях. Это были фривольные сеансы богоугодной музыки, компромисс между Богом и театром.

В Сен-Сюльписе получше: там хотя бы публика тихая. К тому же именно там вечерню служили всего торжественнее и с наименьшей спешкой.

Чаще всего церковному хору там помогал семинарский, и служба, петая этим могучим составом, при поддержке большого органа, проходила величаво.

Правда, половина службы, униженная до истасканных куплетов, исполнялась не в унисон, частью хором, частью соло баритона, подрумяненная и завитая щипцами, но поскольку в других храмах она была не менее обесчещена, гораздо лучше было слушать ее в Сен-Сюльписе, где у большого хора очень хороший регент и нет, как, например, в Нотр-Дам, голосов, рассыпающихся в муку при малейшем ветерке.

Это становилось действительно ужасно только тогда, когда под сводами разражался настоящий взрыв — первый стих Magnificat[107].

Тогда половина стихов начинала заменяться органом, и под лукавым предлогом, что службы с каждением длятся слишком долго и не могут целиком исполняться певчими, г-н Видор за органной стойкой начинал раздавать лежалую музыкальную рухлядь, булькал на верхах, имитируя флейту и человеческий голос, свирель и валторну, рожок и басон, переталдычивал ерундовые мотивы с волыночным аккомпанементом, а когда ему надоедало жеманничать, он яростно вздувал мехи, под конец выпуская все свои бомбарды, так что получался какой-то гул локомотива на мосту.

Капельмейстер в своей инстинктивной ненависти к древнему хоралу не желал отставать от органиста и, как только начиналось возношение Даров, с радостью отставлял в сторонку григорианские напевы, давая хористам повыплясывать ригодоны.

И это был уже не храм, а хлев. Ave Maria и прочие мистические бесстыдства покойного Гуно, рапсодии старика Тома, выверты неведомых гудошников сменяли друг друга, выхолощенные хормейстерами от Ламурё, и, к несчастью, их пели дети: взрослые не боялись пачкать непорочность их голосов участием в этом мещанском музыкальном торгашестве, связью с продажным искусством!

«О, — думал Дюрталь, — если бы этот капельмейстер, превосходный, очевидно, музыкант (ведь когда надо, он лучше всех в Париже умеет исполнить De profundis с остинатным басом и Dies irae), если бы этот человек велел исполнять, как в Сен-Жерве, Палестрину и Витторию, Айхингера и Аллегри, Орландо Лассо и Депре; но нет, он, должно быть, и этих мастеров презирает, держит за ветхое старье, которое пора сдать в утиль!

Все-таки невероятно, что сейчас приходится слушать в парижских церквах! Под видом заботы о благосостоянии певчих там выкидывают из гимнов и антифонов половину стихов, заменяя их для разнообразия скучнейшей органной бредятиной.

Там мычат Tantum ergo на мотив австрийской народной песенки, а не то, что еще хуже, обряжают его в опереточные рюшки и кабацкие фестончики. Даже текст его делят на куплеты, к которым прибавляют припевчик, как к застольным песням.

Ну и с другими церковными песнопениями поступают не лучше.

А между тем папская власть многими буллами прямо запрещала осквернять святилище веселенькими руладами. Взять хоть один пример: Иоанн XXII экстравагантной Docta Sanctorum специально осудил мирскую музыку и светские голоса в храмах. Он же не благословил церковные хоры уснащать древние распевы фиоритурами. Постановления Тридентского собора на этот счет не менее строги, а совсем недавно вышло предписание Священной конгрегации богослужения, также воспрещающее музыкальные шабаши на месте святе.

Ну и что же делают кюре, на которых в основном и возложен надзор за музыкой в их приходах? А ничего, просто плюют на это.

Ох, не надо бы говорить, да только с этим священством, которое ради выручки позволяет куцым голосам актерок отплясывать канкан под важные звуки органа, чем-то не совсем чистым становится несчастная Церковь!

В Сен-Сюльписе, продолжал размышлять Дюрталь, кюре терпит, когда ему преподносят пошлое распутство, но он хотя бы получше, чем в Сен-Северене, где в Великий Пяток дозволяют отставным певичкам оживлять богослужение фальшивым блеском голосов. Он еще не допустил и соло на английском рожке, которое я однажды на Непрестанном поклонении слышал у Фомы Аквинского. Наконец, большое возношение Даров в Сен-Сюльписе — стыд и срам, зато повечерие, несмотря на театральные ужимки, там поистине прелестно».

Дюрталь принялся вспоминать эти повечерия, которые часто считают произведением святого Бенедикта; это, вообще говоря, вечерняя молитва о всех и вся, оберег на ночь, талисман против происков суккубата; это, если угодно, передовая стража, посты, выставленные вокруг души, чтобы охранять ее ночью.

И устроен этот укрепленный лагерь в образцовом порядке. После благословения самые тонкие, самые нитеобразные голоса капеллы, голоса малых детей, выкликали, как окрик часового, краткое чтение из первого послания апостола Петра, наставляющего христиан на трезвение, велящего им бдить, чтобы не впасть внезапно в искушение. Затем священник читал обыкновенные вечерние молитвы, орган с амвона задавал интонацию, и медленно друг за другом стекали нараспев читавшиеся псалмы, псалмы сумеречные, в которых человек перед наступлением ночи, населенной лемурами и исполненной злыми духами, призывает Бога на помощь, просит удалить его сон от злого насилия адской сволочи, от разврата бродячих ламий.{74}

Гимн святого Амвросия Te lucis ante terminum{75} делал еще яснее смысл, рассеянный по этим псалмам, выражал его в немногих стихах. К сожалению, самая важная строфа, та, что говорит о сладострастии, грозящем во мраке, и разоблачает опасность, как раз и заглушалась большим органом. В Сен-Сюльписе этот гимн не скандировался на древний распев, как у траппистов, а пелся на мотив помпезный и маршеобразный, надутый гордостью, самоуверенный, сочиненный, очевидно, в XVIII веке.

Потом пауза, и человек, придя в себя в укрытии, за крепостным валом заклинательных молитв, успокоившись, голосом невинности обращал к Богу новые прошения. На стих, читаемый отправителем службы, дети-певчие исполняли краткий прокимен In mane tuas, Domine, commendo spiritum meum[108], который повторялся дважды, затем раздваивался, а потом внезапно оба его ствола соединялись в одном стихе и половине антифона.

Вслед же за этой молитвой шла еще одна, молитва того Симеона, что возжелал умереть, увидев Мессию. Она, Nunc dimitis[109], вставленная Церковью в чин повечерия, чтобы понудить нас в вечерний час взглянуть на себя, ибо никто не знает, встанет ли он завтра утром, громогласно пелась всем хором, чередовавшимся с ответами органа.

Наконец, при окончании этой службы в осажденном городе, чтобы отдать последние приказы и по возможности отдохнуть в безопасности от нападений, Церковь ставила еще несколько молитвенных прошений, отдавала свои приходы под кров Божьей Матери; в этом месте пелись четыре молитвы из богородичной службы.

У траппистов повечерие, конечно, не столь торжественно и даже не столь интересно, как в Сен-Сюльписе, завершил свою мысль Дюрталь: ведь в монастырском служебнике эта служба гораздо менее полна, нежели в римском. Ну, а воскресную вечерню здесь любопытно будет послушать.

И он услышал ее, но она почти не отличалась от вечерни, служившейся у бенедиктинок на улице Месье; здесь она была массивнее, тяжеловеснее, если угодно, более романской, потому что женские голоса ее поневоле утончают, вытягивают в стрелки и некоторым образом перестраивают в готическую тональность, но григорианские распевы все те же.

Зато уж с вечерней в Сен-Сюльписе, где модерные соусы изощренно извращают самый дух хорального пения, она не имела ничего общего. Разве что Магнификат у траппистов, обрывистый и сухой, уступал величавому, чудесному «Королевскому магнификату», который поют в Париже.

Поразительно, какие у этих монахов превосходные голоса, думал Дюрталь. Когда Песнь Богородицы закончилась, он улыбнулся, ибо вспомнил: в первоначальной Церкви певца называли fabarius — бобоед, потому что для укрепления голоса он обязан был питаться бобами. А в обители бобы подавали часто: может, в том и секрет вечно молодых монашеских голосов!

О литургии и древних распевах он размышлял, куря сигаретку после вечерни.

Он припоминал символику канонических часов, которые ежедневно напоминают верующему о краткости жизни, вкратце воспроизводя ее течение от рождения до смерти.

Час первый, читающийся на рассвете, изображает отрочество, час третий — юность, шестой — расцвет сил, девятый — приближение старости, а вечерня — это аллегория дряхлости. Между прочим, она входила в состав всенощного бдения и некогда служилась в шесть часов: в тот час, когда в дни равноденствия солнце садится в кровавый пепел облаков. Наконец, повечерие звучало, когда наступала ночь, символ погребения.

Круг канонических служб — великолепный розарий псалмов; каждое зернышко на этих четках соотносилось с одной из фаз бытия человека; следуя за течением дня, богослужения следовали и за угасанием жизни, завершаясь самой совершенной из служб — повечерием, временным отпущением перед смертью, которую здесь изображает сон!

А когда от этих текстов, столь умно подобранных, от гимнов, столь крепко сплоченных, Дюрталь перешел к их священному облачению, звукам, к невматическим распевам, к божественной псалмодии, совершенно единообразной, совершенно простой, короче, к хоральным распевам, он не мог не констатировать, что везде, кроме бенедиктинских монастырей, к ним прибавляли органный аккомпанемент, насильно втискивали в прокрустово ложе современных тональностей, и под этим бурьяном они повсюду глохли, становились бесцветными и бесформенными, неудобопонятными.

Был среди палачей один, Нидермейер,{76} в котором осталось немножко жалости. Он попытался придумать более хитроумную и честную систему. Нидермейер не григорианский распев разминал и заталкивал в матрицу гармонии, а гармонию подчинил строгой тональности хорала. Так он сохранил его характер, но насколько же естественней было бы оставить старый распев сам по себе, не принуждать его тащить за собой ненужную и неуклюжую свиту!

Но хотя бы здесь, у траппистов, он жил и расцветал в безопасности: монахи его не предавали. Здесь он был по-прежнему гомофонный, по-прежнему его пели в унисон без аккомпанемента.

В этой истине он смог лишний раз убедиться вечером после ужина, когда в конце повечерия отец диакон зажег все свечи алтаря.

Молчальники трапписты стояли на коленях, закрыв лицо руками или склонив голову на плечо широкого балахона, и в этот момент появились три брата-рясофора; двое несли свечи, третий, впереди них, держал кадило, а в нескольких шагах позади шел приор, сложив руки на груди.

Дюрталь заметил, что рясофоры переменили одеяние. На них были не домотканые латаные-перелатаные рясы цвета булыжной мостовой, а красивые желтовато-коричневые, на которых резко белели новые плоеные стихари.

Пока отец Максимин в молочно-белой ризе с вытканным лимонно-желтым крестом клал гостию в дароносицу, кадилоносец положил кадило на угли, и из него закапали слезы настоящего ладана. Если в Париже зажженное кадило болтается перед алтарем и звенит цепочкой, словно лошадь трясет головой и звякает мундштуком с удилами, то в обители оно висело неподвижно и тихо дымилось за спиной у служащего.

Все присутствующие пели жалобную, печальную молитву Parce Domine, а затем Tantum ergo, великолепное песнопение, которое можно передать чуть ли не пантомимой: настолько чувства, последовательно выражаемые его рифмованной прозой, четки в своих оттенках.

В первой строфе создается впечатление, что поющий тихонько покачивает головой или, коль угодно, хватается за голову, свидетельствуя, сколь недостаточны чувства, чтобы выразить догмат о реальном присутствии Христа, о совершенном пресуществлении священного хлеба. Он восхищен и задумчив. Но прилежно выписанная, благочестивая мелодия не долго задерживается на утверждении слабости разума и всемогущества веры: во второй строфе она устремляется ввысь, воздавая славу трем Ликам Троицы, заходится от радости, и только в конце, где музыка придает новый смысл стихам святого Фомы, в протяжном и скорбном «аминь» признавая недостоинство получить благословение Плоти, распятой на том Кресте, образ которого рисует в воздухе дарохранительница, гимн несколько опамятуется.

И в то время, когда медленно поднималась спираль дымка, словно голубая кисея, из кадильницы перед алтарем, когда серебряной луной среди свечек-звездочек, мерцавших в темноте подступивших сумерек, воздымались Святые Дары, часто и нежно зазвонили монастырские колокола. И все монахи, стоявшие на коленях, закрыв глаза, поднялись и запели Laudate[110] на древний мотив, который поется вечером на возношении Даров еще и в Нотр-Дам де Виктуар.

Потом они друг за другом преклонили колени перед алтарем и так же по одному вышли, а Дюрталь с г-ном Брюно пошли в гостиницу, где их ожидал отец Этьен.

Он сказал Дюрталю:

— Я не мог пойти спать, не узнав, как вы себя чувствовали сегодня целый день.

А когда Дюрталь с благодарностью отвечал, что воскресный день прошел совершенно мирно, отец госпитальер улыбнулся и парой слов дал понять, что вся обитель, не подавая виду, была гораздо больше озабочена приезжим, чем он подозревал.

— Отец настоятель и отец приор будут очень рады, когда я передам этот ответ, — сказал монах и пожал Дюрталю руку с пожеланием доброй ночи.


предыдущая глава | На пути | cледующая глава