home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


VII

В семь утра, перед завтраком, Дюрталь столкнулся с отцом Этьеном и сказал ему:

— Отец мой, завтра вторник, срок моего пребывания истекает, я уезжаю; как мне заказать повозку до Сен-Ландри?

Монах улыбнулся.

— Я могу дать поручение посыльному, когда он принесет почту, но послушайте, вы так торопитесь нас оставить?

— Нет, но я не хотел злоупотреблять…

— Вот что: раз уж вы так хорошо приладились к монастырской жизни, останьтесь-ка еще на два дня. В четверг отец прокуратор поедет в Сен-Ландри улаживать один спор, он и отвезет вас на станцию в нашей повозке. Вам и платить не придется, и дорогу вдвоем будет легче скоротать.

Дюрталь согласился и поднялся в свою каморку. Шел дождь. Удивительное дело, подумал он, в монастыре совершенно невозможно читать книгу; ничего не хочется; тут думаешь о Боге просто, а не через сочинения, посвященные ему.

Он машинально вытащил из груды маленьких книжечек, лежавших на столе еще в тот день, когда устраивался в келье, одну — «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы.

Он уже заглядывал в эту книгу в Париже; при новом перелистывании жесткое, почти неприятное впечатление, оставшееся от нее, не переменилось.

Дело в том, что эти упражнения почти не оставляли душе простора для собственной деятельности; святой Игнатий относился к ней как к тесту, которое следует выпекать в форме; сочинение не показывало человеку горизонта, не раскрывало неба. Упражнения не пытались ее расширить, возрастить, а нарочито, предвзято ужимали, затискивали в клетки своей вафельницы, кормили одними черствыми крошками да сушеными очистками.

Эта японская культура фальшивых карликовых деревьев, это производство китайских уродцев — детей в горшках — ужаснуло Дюрталя, и он закрыл книжку.

Открыл другую: «Введение в богоугодную жизнь» святого Франциска Сальского.

Конечно, он не испытывал никакой потребности перечитывать и это сочинение; хотя его любезность и простодушие поначалу привлекают, под конец они становятся отвратительны; кажется, будто душу пичкают драже с ликером и сладкими помадками; одним словом говоря, эта столь хвалимая околоцерковной средой книга — какая-то микстура с имбирем и бергамотом. Она пахла надушенным платком, которым машут в храме, чтобы выгнать оставшийся аромат ладана.

Но сам сочинитель, епископ Сальский Франциск,{77} был очень любопытной личностью; его имя вызывало в памяти всю историю мистики XVII века.

И Дюрталь припомнил все, что когда-то знал о религиозной жизни того времени. Тогда в Церкви было два течения.

Первое, так называемый восторженный мистицизм, восходило к святой Терезе, святому Иоанну Креста, и концентрировалось вокруг Мари Гийон.{78}

Приверженцы другого, так называемого умеренного мистицизма, группировались около Франциска Сальского и его приятельницы, знаменитой баронессы Шанталь.{79}

Победило, естественно, второе течение. Христос, доступный пониманию салонов, снисходящий к уровню светских дам; Христос любезный, благопристойный, управляющей душой Своего создания ровно настолько, чтобы сделать ее чуть-чуть обаятельней, — этот элегантный Христос произвел фурор, а госпожа Гийон, чьи слова шли более всего от святой Терезы, учившая мистической теории любви и дочерних отношений с Богом, вызвала осуждение всего духовенства, ужасавшегося перед мистикой, не понимая ее; она навлекла на себя ярость грозного Боссюэ, который обвинил ее в двух модных ересях, молинизме и квиетизме.{80} Несчастная без особого труда опровергла этот навет, но знаменитый епископ меньше преследовать ее не стал: в ожесточении он заточил ее в Венсен, проявил себя упрямым, злобным и беспощадным.

Потом и Фенелон,{81} пытавшийся примирить два течения, изготовив маленькую мистику, не холодную и не горячую, немного менее теплохладную, чем у Франциска Сальского, но уж гораздо менее пламенную, нежели у святой Терезы, навлек гнев великого пингвина Мосского, и хотя он предал госпожу Гийон, другом которой был долгие годы, хотя отрекся от нее, также оказался неугоден, со всех сторон обложен Боссюэ, осужден в Риме, сослан в Камбре.

Тут Дюрталь не смог удержаться от улыбки: он припомнил горькие стенания сторонников архиепископа, оплакивавших его опалу и представлявших его мучеником, когда все наказание было в том, что ему было велено не играть больше роль при дворе в Версале, а ехать наконец-то управлять своей епархией, которой он до тех пор не слишком интересовался.

Этот митрофорный Иов, который в своем несчастии оставался архиепископом и герцогом Камбре, князем Священной Римской империи и богачом, впадавшим в отчаяние оттого, что был вынужден посещать свою паству, прекрасно показывает, в каком состоянии находился епископат при многопышном правлении Великого Короля. То было священство финансистов и лакеев.

Впрочем, Фенелон еще сохранял хоть какое-то достоинство и, во всяком случае, имел талант; ну а теперь епископы по большей части все такие же интриганы, все так же раболепны, но ни таланта, ни благородства у них нет. Многих выудили в садке дурных приходских пастырей; они сразу показывают, что способны на все, а если на них надавить, являются душонки старых ростовщиков, мелких барышников или просто попрошаек.

«Грустно сказать, но это так, — подытожил Дюрталь. — Что касается госпожи Гийон, она не была ни оригинальной писательницей, ни святой, а просто не к месту пришедшейся наследницей великих мистиков; горделивая, она, конечно, не имела смирения, возвеличившего таких, как святая Тереза или святая Клара, но она же пылала, исполнения Христом, и, конечно, не была набожной куртизанкой, мягкотелой придворной ханжой, как госпожа Ментенон!{82}

Да и что это была за эпоха для Церкви! Во всех ее святых есть что-то рассудочное и расчетливое, многословное и холодное, то, что мне противно. Святой Франциск Сальский, святой Венсан де Поль, святая Шанталь…{83} нет, мне гораздо больше по душе Франциск Ассизский, святой Бернард, святая Анджела… Мистика XVII века как раз по мерке его напыщенным и пошлым храмам, помпезной и бездушной живописи, высокопарной поэзии, мертворожденной прозе!

Так-так, — прервал он себя, — а келья у меня до сих пор не метена и не приведена в порядок; пожалуй, не стоит здесь сидеть, а то отцу Этьену будет неудобно. Однако дождик сильный, в лес гулять не пойдешь. Проще всего отправиться на малую службу Пресвятой Деве в капеллу».

Так он и сделал. В этот час церковь была почти пуста: монахи работали в поле и на фабрике; только два отца-белоризца на коленях перед алтарем Божьей Матери молились так усердно, что даже не заметили, как отворилась дверь.

Дюрталь встал рядом, против ступеней главного алтаря, и видел их отражения в стеклянном медальоне у раки блаженного Геррика. Медальон действительно был как зеркало, и монахи в его глубине как живые молились среди алтаря под самым престолом.

И отраженный Дюрталь виднелся в нем краешком под ракой, словно касаясь мощей бывшего настоятеля.

В какой-то миг он поднял голову и заметил, что в люнете над заалтарной ротондой на стекле, тонированном серой и голубой амальгамой, написаны литеры с реверса медальона святого Бенедикта: первые буквы его двустишных заклинаний.

Как будто огромная светлая медаль фильтровала бледные лучи, процеживала через молитвы, пропускала в алтарь уже освященными, благословенными Патриархом.

Его размышления прервал колокол, два монаха поднялись и отправились к своим местам; вошли и остальные.

Вот так, пока Дюрталь проводил время в часовне, подошел час шестой. Появился аббат. Дюрталь не видел его после знакомства; он казался здоровее, был не так бледен, величественно шел в широкой белой мантии с фиолетовым помпоном, свисавшим с капюшона; отцы кланялись ему и целовали рукав; настоятель встал на свое место, означенное деревянным крестом у кресла, все широко перекрестились, поклонились алтарю, и раздался слабый жалобный голос старика-трапписта: «Deus in adjutorium meum intende»…

И потекла служба, дивно укачивая славословиями, перемежавшимися земными поклонами; подымались руки, вздымая спадающий до земли рукав мантии, чтобы пальцы могли перевернуть страницу.

После службы Дюрталь встретился с г-ном Брюно.

На столе в трапезной они увидели маленькую яичницу, пучок лука-порея в мучном соусе с постным маслом, фасоль и сыр.

— Кстати, поразительно, — сказал Дюрталь, — до чего мир путается в избитых байках и предвзятых идеях, когда идет речь о мистике. Френологи утверждают, будто у мистиков заостренные черепа; но здесь форма черепа видна, как нигде, потому что все выбриты, а яйцеголовых не больше, чем в других местах. Сейчас я разглядывал головы монахов: все разные. Есть овальные и покатые, есть грушевидные и прямые, есть и круглые; одни шишковатые, другие нет. То же и с лицами: если они не преображены молитвой, то вполне заурядны. Если бы они не носили одеяний ордена, никто бы не опознал в траппистах людей, предназначенных жить вне современного общества, в Средневековье, целиком уповая на Бога. Души у них не похожи на прочих, а лица и тела, в общем, как у всех.

— Все внутри, — отвечал живущий. — Да и почему избранные души должны жить в земных темницах, чем-то отличных от прочих?

Они еще, с пятого на десятое, поговорили об обители; наконец разговор задержался на том, как умирают иноки, и г-н Брюно поведал кой о каких подробностях.

— Когда смертный час близок, — говорил он, — отец аббат чертит на земле крест из освященного пепла, крест накрывают соломой и кладут на него умирающего, завернутого в грубое полотно.

Братья читают над ним отходную, а когда он испускает дух, хором поют стих Subvenite Sancti Dei[111]. Отец аббат кадит над мертвым телом; его обмывают, а монахи в это время читают заупокойную службу.

Затем на покойника надевают обыкновенное облачение и процессией переносят в церковь, где он лежит на носилках с открытым лицом до часа погребения.

Тогда вся обитель, по дороге на кладбище, начинает петь уже не песнопения об усопших, не скорбные псалмы, не печальные гимны, а «На исход Израиля из Египта» — псалом освобождения, радостную песнь избавления.

Хоронят же трапписта без гроба, в сермяжном балахоне, накрыв голову капюшоном.

Потом тридцать дней его место в трапезной остается праздным и пайку его подают, как обычно, но брат привратник отдает ее нищим. Ах, какое блаженство такая кончина! — воскликнул живущий, оканчивая рассказ. — Ведь если ты умер, честно исполнив свои обязанности в ордене, то можешь быть уверен в вечном спасении, согласно обетованию Господа нашего святым Бенедикту и Бернарду!

— А дождик прошел, — заметил Дюрталь. — Мне хотелось бы сегодня побывать в маленькой часовне в конце парка, о которой вы, помните, говорили мне на днях. Как туда пройти покороче?

Г-н Брюно объяснил дорогу, и Дюрталь, свернув цигарку, спустился к большому пруду, оттуда направился по дорожке, уходившей влево, и поднялся по аллейке.

Мокрая земля была скользкой, идти тяжело. Наконец Дюрталь добрался до куста орешника, обошел его. За кустами стояла карликовая башенка с миниатюрным шпилем и дверцей в стене. По обеим сторонам от дверцы на пьедесталах, где под бархатистым моховым покровом еще виднелся орнамент романской эпохи, стояли два ангела.

Статуи были явно бургундской школы: с большими круглыми головами, растрепанными прядями волнистых волос, щекастыми курносыми лицами, солидными одеяниями с прямыми складками. Они также происходили из развалин древнего монастыря, но вот что было, к несчастью, вполне современным, так это интерьер часовенки, сама же она до того тесна, что, встав на колени перед алтарем, подошвами едва не упираешься в стенку.

В нише, окуренной белым газом, улыбалась, простирая руки, Богородица с выпученными голубыми алебастровыми глазами и китайскими яблочками вместо щек. Сама она была поистине возмутительно бездарна, но алтарь, хранивший теплоту вечно затворенного помещения, скромен и уютен. Красные люстриновые обои на стенах протерты от пыли, пол подметен, чаши со святой водой полны, в горшках между подсвечниками цвели великолепные чайные розы. Теперь Дюрталь понял, почему он так часто видел г-на Брюно идущим в эту сторону с цветами в руках; должно быть, он молился в этом месте, а любил его, конечно же, потому, что в глубоком уединении обители оно было самым затерянным.

«Какой славный человек! — воскликнул про себя Дюрталь; ему припомнились сердечные услуги, братская предупредительность живущего. — И счастливый, — подумал он еще, — ведь он владеет собой и живет здесь мирной жизнью!

И впрямь, — продолжал он свою мысль, — какая еще нужна борьба, кроме борьбы с самим собой? Суетиться из-за денег, из-за славы, выбиваться из сил, чтобы угнетать других, чтобы слушать их лесть, — что за напрасный труд!

Одна лишь Церковь, расставив вехи литургического года, принудив год земной шаг за шагом повторять жизнь Христову, смогла начертать нам план необходимых занятий и полезных целей. Она дала нам средство всегда идти рядом с Господом Иисусом, день за днем жить согласно Евангелию; она сделала время для христиан вестником скорбей и герольдом радости; она отвела течению месяцев роль верного слуги Нового Завета, усердного посланца богопочитания».

Дюрталь принялся размышлять о литургическом цикле, который начинается в первый день церковного года, с началом Рождественского поста; затем он неприметно делает полный оборот и приходит в исходную точку, когда Церковь покаянием и молитвой готовится встретить Рождество.

Листая праздничные святцы, обнимая взором этот умонепостигаемый богослужебный круг, он думал об одной великолепной драгоценности: короне королевы Рецесвинты, хранящейся в музее Клюни.{84}

Разве не подобно ей литургический год выпещрен хрусталем и карбункулами своих чудесных песнопений, чистосердечных гимнов, оправленными в золото вечерен и изобразительных?

Как будто вместо тернового венца, который возложили на чело Спасителя иудеи, Церковь водрузила истинно царский венец круга богослужений: только он создан искусством столь чистым из металла столь драгоценного, что можно дерзнуть возложить его на Божию главу!

Для начала дела Великая Гранильщица вставила в литургическую диадему гимн святого Амвросия и молитвословие, взятое из Ветхого Завета, Rorate coeli[112], меланхолическое песнопение ожидания и раскаяния, дымчатый лиловатый самоцвет, светлеющий после каждой строфы, когда следует торжественное перечисление патриархов: призывание долгожданного Христова Пришествия.

Перевернуты страницы святцев, и уже промелькнули четыре воскресных дня поста; настала ночь Рождества; на вечерне поется Jesu Redemptor[113], а после, на повечерии, старое португальское песнопение Adeste fideles раздавалось изо всех уст. Это поистине прелестно-простодушные стихи, это древняя картина, где проходят пастыри и волхвы; поются они на народный мотив, годный для торжественных маршей, чарующий, своим почти военным ритмом помогающий христианам на долгом пути из бедных деревенских хижин к храмам в отдаленных городах.

И как неприметно катится невидимое колесо года, поворачивался и круг богослужений, останавливаясь на празднике Невинноубиенных Младенцев, где, подобно траве на бойнях, пышным снопом всходила на почве, удобренной кровью агнцев, розовато-красная секвенция Salvete flores martyrum[114], сочиненная Пруденцием; еще сдвигался венец, и являлся в свой черед богоявленский гимн Седулия{85} Crudelis Herodes[115].

С этой поры праздники тяжелели; лиловыми воскресеньями не слышалось более Gloria in excelsis[116], но пелось Audi Benigne[117] святого Амвросия и Miserere[118], пепельно-серый псалом, быть может, самый совершенный шедевр скорби, изысканный Церковью в сборниках древних распевов.

Начинался Великий пост, и аметисты богослужений гасли, обращаясь в темно-серые гидрофаны, дымчато-белые кварцы; и под сводами раздавалось великолепное моление Attende Domine[119]. Взятое, как и Rorate coeli, из стихов Ветхого Завета, это смиренное сокрушенное песнопение, исчисляя заслуженные кары за прегрешения, становилось если не менее печальным, то еще более веским и настоятельным, утверждая и подтверждая в начальной строфе припева признание в уже исповеданных грехах.

И вдруг после тусклых огней Поста над короной вспыхивал огненный карбункул Пассии. Из пепла потрясенного неба возносился багряный Крест, и ликующие кличи вместе с безутешными воплями взывали к окровавленному Плоду на этом Древе; Vexilla Regis[120] пелось также и в следующее воскресенье, неделю Ваий, но тогда с этим сочинением Фортуната исполнялся вечнозеленый гимн Теодульфа,{86} сопровождаемый шелковистым шорохом пальмовых листьев: Gloria, laus et honor[121].

Дальше огни самоцветов съеживались и тухли. Место горящих угольев рубинов занимали угли потухшие, обсидианы, черные камни, еле заметные на фоне потускневшего, матового золота оправы. Мы подошли к Страстной Седмице; повсюду в храмах стенали Pange lingua gloriosa и Stabat Mater; спускался Мрак; пелись ламентации и псалмы, от погребального звона которых трепетало пламя свечей темного воска, а при каждой остановке, в конце каждого псалма одна свечка гасла и ниточка ее голубоватого дыма еще витала под ажурными арками, а хор уже возобновлял прерванный ряд плачей.

И вновь преображалась корона; откладывались новые зерна музыкальных четок, и все разом менялось. Христос воскрес, и веселые звуки вылетали из труб органа. Перед Евангелием на мессе раздавалось Victimae Paschali laudes[122], а на повечерии в радостном органном урагане, с корнем вырывавшим столпы и срывавшим крыши с нефов, летело, играло O filiai et filiae, поистине созданное для того, чтобы его пела буйно ликующая толпа.

Затем переходящие праздники шли реже. На Вознесенье тяжелые, прозрачные хрустали святого Амвросия заполняли светящейся водой крохотные ванночки оправ; огни рубинов и гранатов снова загорались на Пятидесятницу в алых гимнах Veni Creator и Veni Spiritus. Троицын день[123] приходил отмеченный четверостишиями Григория Великого,{87} а на праздник Тела Господня литургия могла надеть самый чудесный убор из своего ларца: службу Фомы Аквинского с Pange lingua, Adoro te, Sacris solemnis, Verbum supernum[124], а особенно Lauda Sion, чистейший шедевр латинской поэзии и схоластики, гимн чрезвычайно четкий, безмерно проницательный в своей абстракции, крепко сбитый рифмованной речью, на которую навита самая, быть может, восторженная, самая гибкая из хоральных мелодий.

Круг сдвигался еще, и на нем являлись от двадцати трех до двадцати восьми воскресений по Пятидесятнице, зеленые недели времени Паломничества, и останавливался на последнем празднестве, на втором воскресенье после дня Всех Святых — дне Освящения Храмов, наполненном каждением Coelestis Urbs[125], древних стансов, руины которых кое-как подсобраны архитекторами Урбана VIII: старинных кабошонов, смутный блеск которых дремал и лишь изредка оживлялся лучиками.

В этом месте церковный венец — литургический год — замыкался; его спаивало то место литургии, где Евангелие от Матфея, читаемое в последнее воскресенье по Пятидесятнице, как и Евангелие от Луки, звучащее в первое воскресенье Адвента, передает грозные пророчества Спасителя о разорении времен, возвещает конец света.

Но и это не все, подумал Дюрталь, захваченный своей пробежкой по молитвослову. В корону службы переходящих праздников вставлены, как мелкие камешки, песнопения служб святым, заполняющие пустые места и довершающие украшение цикла.

Прежде всего, перлы и самоцветы богородичных праздников, прозрачные алмазы, голубые сапфиры, розовые шпинели Ее антифонов, чистейший, прозрачнейший аквамарин Ave maris stella[126], побледневший от слез топаз O quot undis lacrymarum[127], гимн дня Семи Скорбей, и гиацинт цвета засохшей крови Stabat Mater; далее нанизывались службы ангелам и святым, гимны апостолам и евангелистам, мученикам и мученическим сонмам, службы пасхальные и обыкновенные, исповедникам понтификам и не понтификам, святым девам, непорочным женам, и все эти праздники различались особыми последованиями, специальными стихирами, иногда наивными, как четверостишия, сочиненные Павлом Диаконом в честь рождества Иоанна Крестителя.

Наконец, оставался день Всех Святых: Placare Christe[128] и тройной удар набата: похоронный колокол терцетов Dies irae, что раздается в день поминовения усопших.

— Какое неизмеримое поле поэзии, какая несравненная нива искусства дана в удел Церкви! — воскликнул он, закрыв книгу; и прогулка по евхологу возбудила в нем воспоминания.

Сколько было вечеров, когда он слушал в церкви эти стихи, и усталость от жизни рассеивалась!

Дюрталь вновь думал о жалобном голосе молитв Адвента и припомнил вечер, когда бродил под моросящим дождем по набережным. Нечистые видения выгнали его из дома, а растущее отвращение к своим порокам не давало покоя нигде. В конце концов он, сам того не желая, очутился в Сен-Жерве.

В капелле Пресвятой Девы лежали ниц бедные женщины. Он тоже встал на колени, утомленный, растерянный; душа была не на месте и дремала, не имея сил проснуться. В той же капелле стояли певцы и мальчики из хора, а с ними два или три священника; зажгли свечи, и в сплошной тьме церкви бесцветный тонкий детский голос запел долгие молитвы Rorate.

В том бессилии, в том унынии, в которое впал Дюрталь, он чувствовал себя распоротым и кровоточащим до глубины души, а этот голос, без той дрожи, которая была бы у взрослого, понимающего смысл произносимых слов, этот голос простодушно, почти не смущаясь говорил Единому Праведному: «Peccavimus et facti sumus tanquam immundus nos»[129].

И Дюрталь подхватил эти слова, повторял их по складам и, ужасаясь, думал: о да, Господи, мы согрешили, мы стали подобны прокаженным! А песнь продолжалась, и вот уже Всевышний все тем же голосом невинного дитяти исповедовал человеку свою милость, подтверждал прощение, дарованное пришествием Сына Его.

А закончился вечер возношением Даров при хоральных распевах среди коленопреклоненного безмолвия обездоленных женщин.

Дюрталь вышел из церкви подбодренный, восставший, избавившийся от наваждений, и пошел под косым дождичком самой короткой дорогой, напевал про себя овладевший им мотив Rorate, так что в конце концов подумал, что это ему обещано неизвестное, но доброе будущее.

Были и другие вечера… Неделя по усопшим в Сен-Сюльписе и в церкви Фомы Аквинского, где после заупокойной вечерни воскрешали древнее последование, выпавшее из римского бревиария, Lamguentibus in purgatorio[130].

Эта церковь единственная в Париже сохранила эти страницы из галликанского гимнария и разложила их на два баса без хора, причем певцы, обыкновенно весьма неважные, видимо, любили эту мелодию: пели они без искусства, но, по крайней мере, не без сердца.

Это призывание к Мадонне, дабы Она спасла души чистилища, страдало, как сами те души, было так печально, так задушевно, что ты забывал все вокруг: кошмар самого храма, где хоры сделаны как театральная сцена, окруженная закрытыми ложами бенуара и освещенная люстрами; на миг казалось, что ты далеко от Парижа, что нет вокруг толпы старых дев и служанок, посещающих ее по вечерам.

«Церковь, Церковь! — думал он, спускаясь по тропинке к большому пруду. — Сколько она породила искусства!»

Вдруг его размышления прервал звук тела, упавшего в воду.

Он поглядел через ряды высоких тростников и не увидел ничего, кроме больших кругов, разбегавшихся по воде; но вдруг посредине одного круга показалась крохотная собачья головка с рыбой в зубах; зверек немного высунулся из воды, показав узкое длинное тело, покрытое мехом, и спокойно уставился черными глазками на Дюрталя.

Потом он в мгновение ока преодолел расстояние, отделявшее его от берега, и скрылся в траве.

«А, это выдра», — сообразил Дюрталь, припомнив застольный разговор между г-ном Брюно и проезжим викарием.

Чуть-чуть не дойдя до другого пруда, он столкнулся с отцом Этьеном и рассказал ему про эту встречу.

— Не может быть! — воскликнул монах. — Никто никогда не видел этой выдры; вы ее, должно быть, спутали с водяной крысой или еще с каким зверем; эту мы сторожим много лет, но она не попадается на глаза.

Дюрталь описал зверька.

— Да, это она! — согласился пораженный отец госпитальер.

Было ясно, что эта выдра, живущая в пруду, стала легендой. В монотонном распорядке обители, где все дни похожи друг на друга, ее существование превратилось в нечто баснословное, в событие, тайна которого, видимо, занимала промежутки между часами молитвы.

— Вам надо сказать г-ну Брюно, где вы точно ее видели; он тогда опять начнет на нее охотиться, — сказал отец Этьен, помолчав.

— Но чем же, собственно, вам мешает, что она ест вашу рыбу, ведь вы ее не ловите?

— Извините, мы ловим рыбу и отправляем архиепископу, — ответил монах. — Но до чего же странно, что вы заметили выдру!

«Пожалуй, когда я отсюда уеду, обо мне станут говорить: тот человек, что видел выдру!» — подумал Дюрталь.

Не прекращая беседы, они дошли до крестообразного пруда.

— Смотрите-ка, — сказал отец Этьен, указывая на лебедя: он встал торчком, сердито бил крыльями и шипел.

— Что это с ним?

— А то, что его бесит моя белая ряса.

— Правда? Почему же?

— Не знаю; может, ему не нравится, что он здесь не один в белом; на рясофоров он не обращает внимания, но как только отец белоризец… Да вот, поглядите.

Госпитальер миролюбиво подошел к лебедю, сказал:

— Иди, иди ко мне, — и протянул руку.

Птица всего монаха обрызгала водой, а протянутую руку ущипнула.

— Вот так, — сказал отец Этьен, показывая палец с красным пятном от укуса.

Он улыбнулся, пожал руку Дюрталю и удалился. Дюрталь задал себе вопрос: уж не в наказание ли себе за какое-либо развлечение или малый грех траппист решил терпеть эту боль.

Лебедь ущипнул монаха, должно быть, очень сильно: у него даже слезы выступили на глазах. Отчего же отец Этьен так весело снес это?

И он вспомнил, как однажды на службе девятого часа один молодой монах взял неверный тон; когда служба окончилась, он преклонил колени перед алтарем, затем лег ничком на пол во весь рост, припав губами к плитам, пока трещотка приора не призвала его встать.

Это было добровольное покаяние за совершенную небрежность, за беспамятство. Кто знает, протягивая палец лебедю, не наказывал ли и отец Этьен себя за грешный, как он полагал, помысел?

Вечером он задал такой вопрос г-ну Брюно, однако живущий в ответ только улыбнулся.

Когда же Дюрталь рассказал ему про планы отъезда в Париж, г-н Брюно покачал головой.

— Принимая во внимание ваше предубеждение, — сказал он, — ваше стеснение причащаться, вы бы очень благоразумно поступили, приобщившись Святой Трапезе сразу, как вернетесь.

Дюрталь понурил голову и не отвечал.

— Поверьте человеку, знающему это испытание: если вы не соединитесь с Господом, покуда еще тепло впечатление от траппистской обители, то так и будете болтаться между желанием и сожалением, никуда не продвигаясь; будете придумывать себе отговорки, чтобы не исповедаться; постараетесь убедить себя, что в Париже невозможно найти аббата, которому вы откроетесь и он поймет вас. Но, позвольте вас уверить, это совершенно не так. Если вы желаете иметь опытного и легкого в общении конфидента, пойдите к иезуитам, а если вам нужен усердный священник, отправляйтесь в Сен-Сюльпис.

Там вы найдете почтенных и умных отцов, прекрасные сердца. В Париже, где приходский клир очень пестрый, они составляют высший слой духовенства, да и понятно почему: они живут общежительно, спят в кельях, не обедают в городе, и поскольку устав конгрегации запрещает им домогаться почестей и мест, они не рискуют стать дурными пастырями из честолюбия. Вы знакомы с ними?

— Нет; но чтобы решить этот вопрос, который и впрямь меня беспокоит, не отпуская, я рассчитываю на одного аббата, с которым часто вижусь, того самого, который направил меня в эту обитель.

А кстати, подумал он, вставая и направляясь к повечерию, я опять забыл ему написать. Впрочем, сейчас уже поздно, я приеду почти в одно время с письмом. Как ни странно, когда занят только своей внутренней храминой, когда живешь лишь самим собой, дни так и летят, и нет времени чем-либо заняться!


ТРУДЫ ОБЩИНЫ ВО ВСЕ НЕДЕЛИ ОБЫКНОВЕННЫХ СЕДМИЦ | На пути | cледующая глава