home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


VIII

В последний день в обители он надеялся провести утро в покое и рассеянии души, в облегченном режиме духовной дремоты, в полусне, очарованном богослужебными напевами. Ничуть не бывало: упрямая, всепоглощающая мысль, что завтра его в монастыре уже не будет, портила ему все ожидаемые радости.

Теперь, когда ему уже не надо было себя осколупывать, веяться на решете исповеди, трепетать по утрам в ожиданье Даров, он чувствовал нерешительность, не знал, чем заняться; его угнетало грядущее возобновление мирской жизни, прорывавшейся через барьеры забвения, уже накрывавшей его с головой поверх плотин, воздвигнутых монастырем.

Как зверь в неволе, он начал биться о прутья клетки, обошел кругом изнутри всю ограду, полнясь видом тех мест, где он провел столь милостивые и столь жестокие часы.

Перед перспективой вернуться к обычному образу жизни, снова смешаться с людской толчеей он ощущал упадок сил, душевный обвал; вместе с тем он чувствовал и невероятную умственную усталость.

Он таскался по аллеям в совершенно разобранном состоянии, в приступе религиозной хандры, которая когда затягивается, на годы перерастает в монастырскую tedium vitae[131]. Он ненавидел всякую другую жизнь, но душа, измотанная молитвами, слабела в недокормленном и недостаточно отдохнувшем теле; у нее не оставалось желаний, хотелось только, чтоб ее не трогали, хотелось спать, впасть в состояние бесчувствия, когда все становится безразлично, когда потихоньку теряешь сознание и без мук задыхаешься.

Напрасно он, чтобы что-нибудь с этим поделать, утешал себя, говоря, что в Париже будет ходить на службы бенедиктинок, что останется особняком, на обочине общества; ему приходилось возражать себе, что такие компромиссы невозможны, что сам воздух города уносит всякие грезы, что одиночество в комнате совсем не то, что уединение в келье, что мессы в общедоступных храмах не могут сравниться с закрытыми богослужениями траппистов.

Да и к чему себя обманывать? И тело, и душа у него были из тех, что много лучше чувствуют себя на берегу моря или в горах, чем в городских недрах. Правда, и в Париже в некоторых кварталах Левого берега духовный климат был получше, чем в правобережных округах; в иных церквах атмосфера была живее: например, в Нотр-Дам де Виктуар чище, нежели в таких базиликах, как Мадлен или Троица.

Но монастырь был, так сказать, настоящим пляжем или горным плато для души. Здесь воздух был бальзамический: силы возвращались, утраченная жажда о Боге возбуждалась вновь; здесь недуг сменялся здоровьем, здесь не городская расслабленность и кратковременные упражнения, а постоянный укрепляющий режим.

И убеждение, что в Париже ему никак не удастся себя обмануть, убивало его. Он переходил из кельи в церковь, из церкви в парк, с нетерпением ожидал обеда, чтобы с кем-нибудь поговорить, потому что в этом душевном разброде родилось новое желание. Он уже больше недели целые дни и вечера проводил, не разомкнув рта; это безмолвие было не мучительно, даже приятно, но как только мысль о скором отъезде начала преследовать его, он уже не мог молчать и, гуляя по аллеям, думал вслух, чтобы облегчить душащую тошноту на душе.

Г-н Брюно был слишком проницателен, чтобы не догадаться о дурном самочувствии товарища, который за трапезой становился то молчалив, то болтлив. Он делал вид, что ничего не замечает, но после благодарственной молитвы сразу исчез, а потом Дюрталь, бродя у большого пруда, с удивлением увидел, как он идет к нему вместе с отцом Этьеном.

Они догнали его, и траппист с улыбкой предложил Дюрталю, если у него нет никаких других планов, для развлечения пройти в монастырские помещения, а особенно в библиотеку, которую отец приор с превеликим удовольствием ему покажет.

— Угодно ли мне? Ну разумеется! — воскликнул Дюрталь.

Они втроем пошли назад к аббатству; монах поднял щеколду на калитке в стене возле самой церкви, и Дюрталь очутился на крохотном кладбище, усеянном деревянными крестами над травяными могильными холмиками.

Там не было ни единой надписи, ни единого цветка. Миновав кладбище, монах толкнул другую дверцу, и они попали в длинный коридор, вонявший крысами. В конце коридора Дюрталь узнал лестницу, по которой поднимался как-то утром исповедаться у приора. Лесенка осталась по левую руку, они же свернули в другую галерею, и отец госпитальер провел их в огромную залу, освещенную высокими окнами, в простенках расписанную картинами и гризайлями XVIII века. Мебели не было, кроме скамей и высоких кресел, а на возвышении стояло седалище с резным раскрашенным аббатским гербом: место дома Ансельма.

— Да, здесь, в зале капитула, ничего монашеского нет, — заметил отец Этьен, обводя рукой светские картины на стенах. — Мы оставили большую гостиную замка в прежнем виде, но, уверяю вас, вся эта роспись нам совсем не нравится.

— А что вы делаете в этой зале?

— Ну как же, мы сходимся здесь после мессы; капитул открывается чтением житий мучеников, затем читают заключительные молитвы первого часа. Потом прочитывают отрывок из устава, а отец настоятель его толкует. Наконец, здесь бывают упражнения в смирении: кто-либо нарушивший устав падает ниц и исповедует свой грех братьям.

Оттуда они прошли в общую трапезную. Помещение было также высокое, но поменьше; столы в нем стояли подковой. По столам на определенном расстоянии были расставлены большие приборы для масла, рядом с каждой две полбутылки пикета, между ними графины, а с краю темные глиняные чашки с двумя ручками вместо стаканов. Монах объяснил, что масло в приборы не наливается, но каждый из них отмечает два места, причем каждый монах имеет право на полбутылки питья, а вода из графина делится на двоих.

— А эта кафедра, — продолжал рассказ отец Этьен, указывая на огромную деревянную рюмку возле стены, — служит недельному чтецу — отцу белоризцу, читающему во время трапезы.

— А сколько она длится, трапеза?

— Ровно полчаса.

— Да-да, и то, что едим мы, — это очень тонкая кухня по сравнению с тем, что подают монахам, — вставил живущий.

— Я бы вам солгал, если бы стал утверждать, что мы тут пируем, — ответил отец госпитальер. — Тяжелее всего, знаете ли, особенно в первое время, что нельзя приправить блюдо. Перец и пряности запрещены уставом, а солонок на столе нет, и вот мы глотаем пищу, как есть, а она обычно почти несоленая.

Иногда летом, когда пот валит градом, это становится невыносимо, ком к горлу подкатывает. А все-таки надо управиться с этой горячей кашицей, заправиться так, чтобы не ослабеть до другого дня. Глядим друг на друга, сил никаких нет, до отчаянья; наша трапеза в августе — мука мученическая, другого слова нет.

— И все питаются одинаково: братья, отцы, сам отец настоятель?

— Все. Теперь пройдемте к нам в дортуар.

Они поднялись на второй этаж. Там тянулся огромнейший коридор с деревянными отделениями по бокам, как в конюшне, и с закрытыми дверьми по концам.

— А это наши квартиры, — сказал отец Этьен, остановившись перед одним из отсеков. Над каждым из них висела табличка с именами монахов, а над самым первым надпись гласила: «Отец настоятель».

Дюрталь пощупал постель у перегородки.

Она была жесткая, как чесальный гребень, и колкая, как терка. Ничего, кроме стеганого соломенного тюфячка, под ним доска; простыней нет, только серое шерстяное тюремное покрывало; вместо подушки мешок с соломой.

— Господи, как жестко! — воскликнул Дюрталь.

Монах засмеялся.

— В рясе и на этом тюфячке не так уж колко, — ответил он, — ведь устав запрещает нам раздеваться, можно только снять обувь, так что мы спим в одежде, накрыв голову капюшоном.

— А до чего же холодно должно быть в коридоре, где ветер гуляет насквозь! — продолжил Дюрталь.

— Да, конечно, зима здесь суровая, но смущает-то нас не зима; в мороз, хоть и без огня, еще можно как-то жить, а вот летом! Если б вы знали, что такое просыпаться в пропотевшей одежде, со вчерашнего дня не просохшей — ужас!

И к тому же в сильную жару и так почти не спишь, а надо еще до света вскакивать и тотчас идти на ночную службу, на всенощное бдение, которое длится не меньше двух часов. Даже двадцать лет прожив в обители, все же тяжко так подниматься; в церкви с ног валит дремота, все время с ней борешься; как только запоют стих псалма, так и задремлешь; насилу проснешься, чтобы пропеть другой, и опять свалишься. Хочешь хоть как-то расшевелить мысль — и не можешь.

И можете поверить, такое состояние по утрам объясняется не только телесной усталостью, а еще и бесовским наваждением, непрерывным соблазном, чтобы мы плохо читали службу.

— И вам всем приходится вести такую борьбу?

— Всем; но все равно, — сказал монах, и лицо его просияло, — все равно мы здесь поистине счастливы. Ибо все эти испытанья ничто рядом с глубочайшими радостями, которые Господь дает нам внутри нас! О, Господь хозяин добрый; Он сторицей платит нам за наши ничтожные труды.

За разговором они прошли весь коридор из конца в конец. Монах открыл дверь, и удивленный Дюрталь оказался в прихожей прямо у своей кельи.

— Я не думал, что живу так близко от вас! — воскликнул он.

— Это не здание, а настоящий лабиринт, но теперь господин Брюно проведет вас в библиотеку; там вас поджидает отец приор, а мне надобно идти по своим делам. Скоро увидимся, — улыбнулся отец Этьен.

Библиотека располагалась по другую сторону той лестницы, по которой Дюрталь поднимался в свое жилье. Она была большая, стены сверху донизу заняты полками, а посередине стояло что-то вроде конторки, над которой тоже громоздились ряды книг.

Отец Максимин сказал Дюрталю:

— Мы не очень богаты, но все-таки имеем довольно полный инструментарий для богословских трудов и монографии о монастырской жизни.

— Но у вас есть превосходнейшие экземпляры! — воскликнул Дюрталь, оглядывая великолепные фолианты в роскошных переплетах с гербами.

— Вот посмотрите, сочинения святого Бернарда в хорошем издании. — Монах указал Дюрталю на огромные тома, напечатанные крупными буквами на мелованной бумаге.

— Подумать только: в обители, основанной самим святым Бернардом, я обещал себе наслаждаться его трудами, и вот я уже завтра уезжаю, а ничего не прочел.

— Так вы совсем не знаете его трудов?

— Отчего же, знаю отдельные отрывки из проповедей, из писем; я просматривал довольно посредственные сборники его изречений, и только.

— Он здесь наш главный наставник, но и другие наши предки во святом Бенедикте у нас есть, — произнес отец приор не без гордости. — Глядите-ка. — Он обвел рукой полки с толстенными ин-кварто. — Вот они: Григорий Великий, Беда Достопочтенный, святой Петр Дамиан, святой Ансельм…{88} А вон там ваши друзья, — произнес он, следя за взглядом Дюрталя, читавшего названия на корешках — святая Тереза, святой Иоанн Креста, святая Маддалена Пацци, святая Анджела, Таулер… И та, что, подобно сестре Эммерих, диктовала свои разговоры с Христом, находясь в экстазе.

Приор вытянул из ряда книг две маленькие книжечки: «Диалоги» святой Екатерины Сиенской.

— Она была грозой священства своего времени, эта доминиканка, — продолжал монах, — обличала их злодеяния, прямо обвиняла в торговле Святым Духом, в чародействе, в использовании Святых Таин для колдовских составов.

— Не говоря уже об особенных пороках, связанных с плотским грехом, — вставил г-н Брюно.

— О да, и в словах она не стесняется, но у нее есть право говорить в таком тоне, так грозить от имени Господа, ибо она была поистине вдохновлена Им. Ее учение почерпнуто из божественных источников: Doctrina ejus infusa, non inquisita[132], говорит Церковь в булле о ее канонизации. Ее диалоги изумительны: то место, где Бог говорит ей о святых хитростях, к которым Он иногда прибегает, чтобы привести людей ко благу, или пассажи о монастырской жизни как о судне с тремя швартовами — целомудрием, послушанием, бедностью, — которое выдерживает любую бурю, водимое Духом Святым, прекрасны. Из ее сочинений сразу видно, что она была ученицей ученика возлюбленного и святого Фомы Аквинского. Как будто слышишь ангела учености, излагающего последнее Евангелие!

— Так, так, — вступил г-н Брюно, — святая Екатерина не отдается высшим умозрениям мистики, не анализирует, как святая Тереза, тайн Божественной любви, не чертит маршрутов для душ, предназначенных к совершенной жизни, но зато прямо отражает свои разговоры со Всевышним. Она зовет и любит! А вы, сударь, видели ее трактаты о смиренномудрии и молитве?

— Нет. Екатерину Генуэзскую я читал, а вот книги Екатерины Сиенской в руки никогда не попадались.

— А об этом сборничке что вы скажете? — Дюрталь посмотрел на заголовок и скорчил гримасу. — Вижу, Сузо вас отнюдь не прельщает.

— Я бы солгал, если бы стал уверять, что сочинения этого доминиканца пленяют меня. Прежде всего, хоть он и был просвещенным, по-человечески он мне не симпатичен. Не говоря уже о излишествах его покаяния, как мелочно было его благочестие, как бескрыла набожность! Только представьте себе: он никак не позволял себе выпить воды, не разделив ее сперва на пять частей — полагал, что тем самым почитает пять язв Спасителя, а последний глоток к тому же делал в два приема в память о воде и вине, исшедших из раны в боку Господа. Нет, такие вещи мне в голову не идут; я никогда не поверю, что подобные упражнения могут служить во славу Христову!

И обратите внимание: все та же любовь к мелкой шелухе, страсть к священным бирюлькам видна повсюду в его сочинениях. Его Богу очень трудно угодить: так Он у него мелочен, так дотошен, что, если поверить его рассказам, в рай никто не захочет! Это не Бог, а какой-то небесный скаредный брюзга!

Словом, Сузо в обширных речах распространяется о чепухе, да и его нелепые аллегории, всякие «соборы девяти скал» меня просто убивают!

— Но согласитесь все же, что его исследование о «Союзе души» чрезвычайно важно, да и составленную им службу Премудрости Божией стоит прочесть.

— Не стану спорить, отец мой; службу я запамятовал, но трактат «Союз души» помню довольно хорошо: он мне показался интересней, чем все остальное, однако признайтесь, размаха в нем никакого; к тому же святая Тереза тоже очень подробно осветила вопрос об отречении от человеческого и плодоношении от Бога… ну так и Господь с ним!

— Что ж, — улыбнулся живущий, — не получится у меня сделать вас прилежным читателем доброго Сузо.

— Для нас же, — заговорил отец Максимин, — если бы только у нас было чуть больше времени для умственного труда, вот кто должен был бы стать закваской всех медитаций и предметом чтений. — И он подвинул к себе фолиант, содержавший труды святой Гильдегарды, аббатисы Рупертсбергского монастыря. — Это, видите ли, величайшая пророчица Нового Завета. Никогда со времен видений Иоанна Богослова на Патмосе Дух Святой не говорил с земнородными столь ясно и глубоко. В «Гептахроне» она предсказала протестантизм и пленение Ватикана; в «Scivias» или «Познании путей Господних», которое, по ее словам, сочинил один монах монастыря Святого Десибодия, она толкует символы Писания и самую природу стихий. Кроме того, она написала подробнейший комментарий к нашему уставу и высокие, восторженные слова о церковной музыке, словесности, искусстве, которому дает такую превосходную характеристику: это полустершееся припоминание первоначального райского состояния, от которого мы отпали. К сожалению, чтобы понимать ее, надо заниматься кропотливейшими исследованиями, упорными разысканиями. В стиле ее откровений есть нечто герметическое; когда пытаешься их растворить, они словно пятятся и замыкаются еще больше.

— Да, я знаю, — промолвил г-н Брюно, — моей латыни на нее не хватает. Как жаль, что нет перевода ее сочинений с толкованиями для понимания!

— Она непереводима, — возразил приор и продолжил разговор: — Наряду со святым Бернардом святая Гильдегарда — чистейшая слава семьи святого Бенедикта. Вот кто был предназначен ко спасению: эта дева, озаренная внутренним светом с трехлетнего возраста и скончавшаяся восьмидесяти двух лет, всю жизнь прожив в монастырях!

— И заметьте, она всегда пребывала в состоянии вещего прорицания! — воскликнул г-н Брюно. — Она ни на одну святую не похожа; в ней удивительно все, даже то, как Бог ее почтил: Он говорит ей «человече», словно забыв, что она женщина.

— А сама она, когда говорит о себе, употребляет такое странное выражение: «хилая форма», — заметил монах. — А вот еще очень дорогой для нас автор. — Он показал Дюрталю два тома сочинений святой Гертруды. — Она также одна из наших славных инокинь, аббатиса истинно бенедиктинская, во всей силе слова, ибо, объясняя Писание своим монахиням, желала, чтобы вера ее духовных дочерей опиралась на знание, чтобы она питалась, если можно так выразиться, не одной литургической пищей.

— Я у нее знаю только «Упражнения», — ответил Дюрталь, — и они на меня произвели впечатление простого эха Священного Писания. Насколько можно судить по отрывкам, мне показалось, что у нее нет оригинальной физиономии и она много ниже святой Терезы или святой Анджелы.

— Несомненно, — согласился монах. — Но она приближается к святой Анджеле тем, насколько запросто говорит с Христом и силой влюбленности в своих высказываниях; только у нее все это идет из иного источника и потому иначе выглядит; она мыслит литургически, до того литургически, что любая идея является ей в облачении текста псалмов или Нового Завета.

С этой точки зрения ее «Откровения», «Наития», «Герольд любви к Богу» чудесны, и разве не превосходна ее молитва к Пресвятой Деве, что начинается словами; «Радуйся, крин белый Троицы, в сиянии вечно нетревожимая»?

В продолжение ее сочинений солемские бенедиктинки издали еще «Откровения» святой Мехтильды, ее же книгу «Особенная благодать» и «Свет Божества» ее тезки, сестры из Магдебурга;{89} вот они все стоят рядом…

— А давайте я вам покажу премудро прописанные путеводители для души, бегущей от себя самой и дерзающей на приступ вершин вечности, — вступил г-н Брюно и развернул перед Дюрталем «Светильник таинственный» Лопеса Эскерро, большие тома Скарамелли, фолианты Шрама, «Христианскую аскетику» Рибе, «Основания таинственного богословия» отца Серафена. — А это вы знаете?

Книжка, которую он подал Дюрталю, называлась «О молитве», имени автора не было, на титульном листе стояло: Солем, Типография аббатства святой Цецилии, 1886, — а ниже даты чернилами приписано: «Преимущественно для приватного распространения».

— Нет, я не видел этой книжечки, да она, кажется, и в продажу не поступала; кто ее сочинил?

— Самая удивительная из инокинь нашего времени, настоятельница бенедиктинок в Солеме. Только жаль, что вы так скоро уезжаете, я хотел бы дать вам ее почитать.

Как наставление, она дает поистине непогрешимую науку, в ней есть чудесные извлечения из святой Гильдегарды и из Кассиана;{90} с точки зрения собственно мистики, матушка из Святой Цецилии, по-видимому, только повторяет труды своих предшественников и не дает нам ничего особенно нового. Но есть у нее, помнится мне, одно место особенное, более личное. Погодите-ка…

Живущий перевернул несколько страниц.

— Вот оно:

«Душа, причастная Духу, не подвержена соблазнам как таковым, но попущением Божьим призвана сталкиваться с диаволом ум с умом. Тогда соприкосновение с бесом ощущается поверхностью души под видом ожога — и духовного, и ощутимого чувствами… Если душа твердо стоит в единении с Богом, если она крепка, боль бывает очень сильна, но переносима; если же допускает душа небольшое согрешение, хотя бы внутреннее, диавол продвигается далее и распространяет свой страшный ожог, покуда добрыми делами душе не удается вытеснить его наружу».

Признайтесь, это сатанинское касание, производящее почти материальное действие на самые недосягаемые части нашего существа, по меньшей мере любопытно, — заключил г-н Брюно, закрывая книжку.

— Матушка из Святой Цецилии — выдающийся стратег души, — заметил приор, — но, видите ли… В этой книжке, что она написала для сестер своего монастыря, есть, кажется мне, смелые новшества, которые в Риме прочтут с неудовольствием.

Ну, и чтобы закончить рассказ о наших бедных богатствах, — продолжал он, — здесь у нас (он указал на книги посреди библиотеки) только многотомные издания: цистерцианский Месяцеслов, Патрология{91} Миня, словари святых, руководства по церковной герменевтике, по каноническому праву, по христианской апологетике, библейской экзегезе, полное собрание сочинений святого Фомы, — все рабочие инструменты, которыми мы почти не пользуемся. Ведь вы знаете: мы та отрасль бенедиктинского древа, что призвана к труду рук своих и покаянному бдению; мы прежде всего труженики Господни. Здесь этими книгами пользуется г-н Брюно, да я еще иногда, потому что мне здесь в монастыре поручено все духовное, — улыбнулся монах.

Дюрталь пригляделся к нему: отец Максимин ласково перелистывал страницы, просветленными синими глазами уставлялся в написанное и смеялся детским смехом.

Как непохож этот монах, столь явно влюбленный в свои книженции, на того приора с властным профилем и немыми устами, что слушал меня неделю назад на исповеди! И, припомнив всех траппистов, их безоблачные лица, их веселые глаза, Дюрталь понял: эти цистерцианцы совсем не то, что думает о них мир, не угрюмые мрачные люди, а, напротив, самые радостные из человеков.

— Кстати, — добавил отец Максимин, — у меня поручение от преподобного отца настоятеля. Зная, что завтра вы собираетесь нас оставить, он хотел бы побыть с вами хоть несколько минут, он ведь теперь на ногах. Сегодня вечером он свободен. Вас не затруднит повстречаться с ним после повечерия?

— Нисколько, я буду очень рад поговорить с домом Ансельмом.

— Итак, решено.

Они сошли, вниз. Дюрталь поблагодарил приора, который вернулся в монашеские покои, и г-на Брюно, поднявшегося назад к себе в келью. Сам же он болтался без дела и, хоть и тревожила его мысль об отъезде, дотянул до вечера довольно легко.

Salve Regina, которую он, быть может, в последний раз слышал в таком строе и одними мужскими голосами, эта ажурная часовня звуков, с последним молением растворявшаяся и уносившаяся свечным дымом, потрясла его до глубины души, да и весь вечер в обители показался прелестным. После службы читали молитвы по четкам, но не как в Париже, где откладывают один раз «Отче наш», десять раз «Богородицу», один раз «Слава и ныне» и затем заново; здесь читали по-латыни один раз каждую молитву и затем вновь до изнеможения, всего несколько десятков повторений.

Это правило читалось на коленях через раз приором и всеми монахами. Молитва неслась вскачь, так что едва можно было разобрать слова, но едва подали сигнал о ее окончании, наступила полнейшая тишина и все принялись молиться, закрыв лицо руками.

Тут Дюрталь понял, как славно придумана система общих молитв в монастыре: после молитвы изустной шла молитва умная, личное прошение милости, подготовленное и запущенное четочной машиной.

В духовной жизни ничто не случайно; всякий труд, на первый взгляд кажущийся ненужным, имеет свое основание, размышлял он, выйдя со двора. И ведь факт: чтение розария, с виду пустое коловращение звуков, направлено к определенной цели. Оно дает отдых душе, которая слишком много молений произносила с прилежанием, вникая в смысл; оно не дает ей крутиться вхолостую, твердя Богу все одни и те же прошения, одни жалобы, а позволяет вздохнуть, оправиться; тут она может позволить себе не мыслить, побыть на свободе. Словом, молитва по четкам занимает те часы досуга, когда без нее люди вовсе не молились бы. А вот и отец настоятель!

Аббат выразил сожаление, что они встречаются только так вот, на пару секунд. Дюрталь спросил его, как он себя чувствует; аббат ответил, что, как надеется, уже выздоровел, и предложил приезжему погулять в саду, причем попросил, если угодно, курить, не стесняясь.

Разговор зашел о Париже. Дом Ансельм спрашивал, что там делается, и, наконец, сказал с улыбкой:

— По отрывкам газетных сведений, что до меня доходят, я вижу, что общество сейчас одержимо социализмом. Все хотят решить пресловутый социальный вопрос. Ну и что из этого выходит?

— Что выходит? Да ничего! А к чему, по-вашему, могут привести все эти системы, если они не меняют души работников и хозяев, не могут всех в один день сделать бескорыстными и милосердными?

— А между тем, — сказал настоятель, обводя рукой свое аббатство, — здесь этот вопрос решен. Жалованья не положено, вот все источники раздоров и упразднены. Каждый трудится по способностям и силам; те отцы, у которых плечи некрепки и руки недюжи, клеят обертки для шоколада и ведут счета; те, кто посильнее, пашут землю.

Скажу еще, что в наших монастырях такое равенство, что у аббата с приором нет никаких преимуществ против других монахов. И порции за столом, и подстилки в дортуаре — все одинаковое. Вся выгода аббата, в общем-то, состоит в неизбежных хлопотах по устроению нравственности и руководству земной жизнью в обители. Так что рабочим в аббатстве нет резона бастовать, — улыбнулся дом Ансельм.

— Правда, но вам ничего и не нужно; у вас нет семей, жен, вы живете самым малым и настоящей награды ожидаете только на том свете. Подите-ка втолкуйте такое городскому люду!

— Кажется, социальное положение можно в двух словах так передать: хозяева хотят эксплуатировать рабочих, а те желают получать как можно больше, работая как можно меньше? Ну, если так, положение безвыходное!

— Именно так, и это очень печально, потому что в общем социализм исходит из идей чистых, человеколюбивых, он неизбежно будет наталкиваться на эгоизм и разврат, на неизбежные рифы человеческого греха. А ваш шоколадный заводик хотя бы дает вам какой-то доход?

— Да, он-то нас и выручает.

Аббат немного помолчал и продолжал:

— Вы же знаете, сударь, как начинаются монастыри. Взять хоть наш орден. Ему дают владение с прилегающими землями под обязательство их заселить и обработать. Что он делает? Берет горстку монахов и высеивает их в почву. И на этом его роль кончается. Зерно должно взойти само; иначе говоря, траппист, отделенный от материнской обители, должен сам зарабатывать на хлеб и всем себя обеспечивать.

Вот и мы, когда вступили во владение этими зданиями, были так бедны, что во всем терпели нужду, от хлеба до башмаков. Но мы нимало не заботились о будущем, ведь не было примеров в истории монашества, чтобы Провидение не помогло обителям, полагавшимся на Него. Мало-помалу мы извлекли из земли все, что она может произвести; мы обучились полезным ремеслам и теперь сами делаем себе одежду с обувью; мы сеем для себя пшеницу и печем хлеб; так что о выживании нам тревожиться нечего, но нас душат налоги: вот почему мы завели эту фабрику, и доход от нее растет с каждым годом.

Через год-другой здание, где мы ютимся, чтобы его отремонтировать, должно рухнуть, а у нас нет денег, но если Богу угодно, чтобы добрые люди пришли нам на помощь, мы, может быть, сможем возвести новый монастырь, и все мы этого горячо желаем: ведь в этой хибаре с хаосом комнат и круглой церковкой нам и вправду тяжко.

Аббат опять замолчал и после паузы продолжил вполголоса, обращаясь сам к себе:

— Ведь невозможно спорить: монастырь с жилищем, не похожим на монастырское, — препятствие на пути к монашеству; желающий постричься должен, и это в природе вещей, проникнуться средой, которая ему по нраву, ободряться духом в такой церкви, куда он может погрузиться; она должна быть полутемной, а для этого нужен стиль романский или готический.

— О да, еще бы! А много у вас новопостриженных?

— У нас много таких, кто желает попробовать на ощупь жизнь трапписта, но большинству из них не удается вынести наш режим. Даже не ставя вопроса, истинно призвание человека или надуманно, мы с чисто физической точки зрения через две недели испытания все понимаем.

— Самых крепких, должно быть, угнетает питание одними овощами; я даже и не понимаю, как вы можете это выдерживать при таком образе жизни.

— Дело же в том, что когда душа решилась, тело ему повинуется. Наши предки жизнь в обителях траппистов выдерживали хорошо! Нынче нам душ, душ не хватает. Помню, когда я проходил искус в аббатстве Сито, то был очень хворый, но если бы надо было, я бы камнями питался!

Впрочем, вскоре устав будет смягчен, — продолжал настоятель. — Но так или иначе, есть одна страна, которая, пока не наступит полное оскудение, даст нам довольное число новобранцев: это Голландия.

В ответ на удивленный взгляд Дюрталя дом Ансельм пояснил:

— Да, в этой протестантской стране обильно цветут мистические цветы. Католицизм там особо ревностен как раз потому, что его не то что преследуют, но презирают, он тонет в лютеранской массе. Может быть, это связано и с природой голландской земли, с ее безлюдными равнинами, тихими каналами, с пристрастием голландцев к размеренной мирной жизни; так или иначе, из этого небольшого католического кружка выходит довольно много цистерцианцев.

Дюрталь внимательно посмотрел на трапписта. Он спокойно и величаво шествовал, закутав голову капюшоном и засунув руки за пояс.

Временами под сводом капюшона его глаза озарялись, а аметист на пальце вспыхивал беглыми искорками.

Нигде ни звука: в этот час обитель спала. Дюрталь с аббатом шли вдоль большого пруда; среди глубокой дремы лесов только вода его жила наяву: луна, сиявшая в безоблачном небе, рассеяла в ней мириады золотых рыбок; и вся эта блестящая мелюзга подскакивала и опускалась, дрожала тысячами огненных чешуек, которые раздувались дуновениями ветра.

Аббат больше ничего не говорил, а Дюрталь грезил, опьяненный сладостью ночи, и вдруг простонал. Он представил себе, что завтра в этот час будет в Париже, и, глядя на монастырь, фасад которого бледнел в конце аллеи, словно в исходе черного туннеля, воскликнул, думая про всех, кто в нем живет:

— Как же вы счастливы!

Аббат ответил ему:

— Чересчур.

Ласково и тихо дом Ансельм продолжал:

— Ведь и правда: мы идем сюда ради покаяния, ради подвигов и терпения, а не успели мы пострадать, как Бог уже утешает нас! Он до того добр, что Сам хочет обманываться насчет наших заслуг. Иногда Он попускает, чтобы нас преследовал бес, но взамен дает нам столько блаженства, что и соразмерить невозможно труд с наградой. Иногда, когда я думаю об этом, перестаю понимать, как еще существует то равновесие, которое призваны поддерживать иноки обоего пола: ведь никто из нас не страдает довольно, чтобы нейтрализовать неискоренимые беззакония городов.

Аббат оборвал себя, потом задумчиво продолжил:

— Мир даже не представляет себе, каким образом суровая монашеская жизнь может идти ему на пользу. Учение о мистическом замещении ему совершенно непонятно. Он не может вообразить, что необходимо, чтобы претерпеть заслуженную кару, заменить виновного невинным. Не вмещает он и того, что монахи, добровольно терпя муки за других, отвращают небесный гнев и создают солидарность в добре, уравновешивающую объединение во зле. А Богу ведь известно, какие катаклизмы грозят миру в его неведении, если все обители вдруг исчезнут и это равновесие нарушится!

— Так ведь оно уже и случалось, — заметил Дюрталь; слушая настоятеля, он все время припоминал аббата Жеврезена, который говорил о том же предмете почти в тех же словах. — Революция росчерком пера упразднила все монастыри; я думал об этом, и, вероятно, история того времени, о которой измарано столько бумаги, еще не написана. Чем искать документы о делах якобинцев и о самих якобинцах, надо бы порыться в архивах духовных орденов, существовавших тогда.

И, работая рядом с Революцией, раскапывая ее окрестности, можно было бы докопаться и до ее основания, раскрыть ее причины; тогда, конечно, обнаружилось бы, что чем больше гибло монастырей, тем более чудовищные следствия являлись. Кто знает, не совпадают ли сатанинские прихоти какого-нибудь Карье или Марата с кончиной аббатства, многие века хранившего Францию?

— Справедливости ради, — ответил аббат, — надо сказать, что Революция разрушала только руины. Взимание комменд в конце концов довело монастыри до дьявольщины. Они-то — увы! — распущенностью нравов и склонили весы, навлекли грозу на эту землю. Террор — лишь следствие их нечестия. Бога ничто больше не удерживало, и Он попустил свершиться всему.

— Да, но как теперь убедить в необходимости возмещения мир, обезумевший в непрерывной лихорадке наживы? Как убедить его, что нужно, чтобы уберечься от новой беды, укрыть города за святыми редутами монастырей?

После осады 1870 года Париж весьма благоразумно окружили огромным кольцом неприступных фортов, но разве не столь же необходимо окружить его поясом молитв, поставить в его окрестностях бастионы монашеских жилищ, во всех предместьях воздвигнуть монастыри кларисс, кармелитов и кармелиток, бенедиктинок Святых Даров, словом, те, что могли бы некоторым образом стать могучими цитаделями, стоящими на пути наступления армий Зла?

— Да, конечно, города очень нуждаются, чтобы от нашествия адских сил их оберегал санитарный кордон черного духовенства… Но послушайте, сударь, я вовсе не желаю лишать вас благодетельного отдыха; я еще подойду к вам завтра, пока вы не оставили нашу пустынь; впрочем, уже сейчас могу сказать вам, что здесь вы оставляете лишь друзей и всегда будете у нас желанным гостем. Надеюсь, что и вы со своей стороны не сохраните дурного воспоминания о нашем скромном гостеприимстве, а в доказательство еще раз навестите нас.

Говоря о том о сем, они вернулись к помещению для приезжающих. Отец настоятель пожал Дюрталю обе руки и медленно поднялся по ступеням крыльца, подметая мантией серебристую пыль: белая фигура в лунном луче.


предыдущая глава | На пути | cледующая глава