home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


IX

Дюрталь решил сразу после мессы в последний раз навестить рощи, по которым столько бродил то в бессилии, то в исступлении. Сначала он прошелся по старой аллее лип, бледные очертания которых были для его рассудка поистине тем же, чем отвар липовых листьев служит для тела: очень слабым универсальным лекарством, невинным и мягким успокоительным.

Потом он сел в их тени на каменную скамью. Слегка наклонившись, он углядел через подвижные отверстия ветвей величавый фасад аббатства, а против него, за огородом, гигантский крест над прудом…

Дюрталь встал, подошел к водяному кресту цвета табачного настоя, подсиненного небом, и вгляделся в огромного беломраморного Христа, возвышавшегося над всей обителью, вставая перед ней, словно непрестанное напоминание об обете страдания, который дали все насельники, страдания, которое Он был властен впоследствии претворить в радость.

«Дело в том, — размышлял Дюрталь, обдумывая противоречивые признания монахов, чья жизнь, по их же словам, была и очень приятна, и невероятно сурова, — дело в том, что Бог дурачит их. Они ищут здесь ада и приходят в рай; как странно я сам прожил в этом монастыре: ведь почти что одновременно я был и чрезвычайно несчастлив, и совершенно счастлив, и теперь предчувствую мираж, который уже рисуется; не пройдет и двух дней, как воспоминание о горестях (а ведь они, если все рассмотреть как следует, сильно перевешивали удовольствия) исчезнет, и я буду вспоминать лишь душевное упоенье в капелле, дивные голоса да утро на дорожках парка…

Как я буду жалеть об этой обители, об этой темнице на свежем воздухе! Удивительно, какую привязанность некими непонятными узами к ней я чувствую; когда сижу в келье, мне чудится, будто я вернулся в оставленную семью. В этих местах, которых никогда прежде не видел, я тотчас почувствовал себя дома; с первого мгновения понял эту совершенно особую жизнь, которой, между тем, не ведал. Мне кажется, что-то близко до меня касающееся, даже личное случилось в этих местах прежде моего рождения. Поистине, если бы я верил в переселение душ, то мог бы вообразить, что в одной из прежних жизней был монахом… Но если так, то скверным монахом, улыбнулся он собственным мыслям, потому что мне пришлось переродиться и вновь искупать в монастыре свои грехи.

Так разговаривая с собой, он спустился по длинной аллее, выводившей к монастырской ограде, и, срезав дорогу через густые кусты, стал бродить по кромке большого пруда.

Пруд не переливался, как в иные дни, когда ветер вздувал его, гоня вперед и тут же, коснувшись берегов, назад. Он был неподвижен; двигались только отраженья облаков и деревьев. Иногда листок, упавший с прибрежного тополя, плыл по тучке в воде, иногда со дна всплывали пузырьки воздуха и разрывались среди небесной синевы.

Дюрталь посмотрел, нет ли выдры, но она не показывалась; он видел лишь ласточек, задевавших воду кончиками крыльев, стрекоз, мелькавших кругом, как пушинки, и блестевших, как голубое сернистое пламя.

Возле крестообразного пруда он страдал, при виде же этой водной глади вспоминались лишь покойные часы, протекавшие там на ложе из мха или на подстилке из сухого тростника; Дюрталь умиленно глядел на бережок, стараясь запечатлеть эти места, унести в памяти, чтобы в Париже закрыть глаза и вновь очутиться на нем.

Он пошел дальше, замедлив шаг в ореховой аллее вдоль монастырских стен; оттуда он сошел во двор перед монашеским помещением, занятым службами, конюшнями, поленницами, там же были и свиные хлева. Дюрталь пытался разглядеть брата Симеона, но тот не показывался: видно, был занят скотиной. В хлевах стояла тишина, все свиньи были загнаны; только несколько тощих кошек молча бродили, собираясь, каждая в одиночку, на охоту за дичью, чтобы утешиться после вечной постной похлебки, которую они получали в обители.

Время поджимало; он зашел в последний раз помолиться в церковь и поднялся к себе в келью собрать чемодан.

Укладывая вещи, он подумал, до чего же бессмысленно украшать свое жилье. В Париже он тратил последние деньги, покупая книги и безделушки, потому что ему не нравились голые стены.

А здесь он глядел на совершенно пустые, известкой беленные переборки и сознавался себе: тут ему было лучше, чем в Париже, где комнаты обиты штофом.

Ему вдруг стало ясно: обитель переменила его привычки, за несколько дней всего его переворотила. Как мощно действует такая среда! — говорил он себе, немного напуганный подобным превращеньем. Застегивал баул и думал: надо все-таки повидать отца Этьена, уладить счета; я совсем не собираюсь жить на средства этих славных людей.

Он походил по коридорам и наконец столкнулся с отцом госпитальером во дворе.

Дюрталю было немного совестно говорить об этом, а монах при первых же словах улыбнулся:

— Устав святого Бенедикта говорит ясно: принимайте посетителя, как приняли бы Самого Господа Иисуса; это значит, что мы не можем брать деньги за наше скромное попечение.

Дюрталь смущенно настаивал; отец Этьен тогда сказал:

— Если вам неловко делить нашу скудную трапезу бесплатно, поступайте как вам угодно, однако сколько бы вы ни дали, эту сумму разменяют по десять и двадцать су и раздадут нищим, которые каждое утро, иногда придя очень издалека, стучатся в двери монастыря.

Дюрталь поклонился и вручил заранее приготовленные в кармане деньги госпитальеру, а потом спросил, нельзя ли ему до отъезда еще поговорить с отцом Максимином.

— Конечно можно, да отец приор и не отпустил бы вас без прощального рукопожатия. Сейчас погляжу, свободен ли он; подождите меня в трапезной.

Монах удалился и через несколько минут воротился вместе с приором.

— Ну вот, — сказал отец Максимин, — опять вы окунетесь в суматоху.

— Ох, отец мой, без всякой радости!

— Понимаю. Правда хорошо самому молчать и не слышать ничего кругом? Ну, мужайтесь, мы за вас будем молиться.

Когда же Дюрталь принялся благодарить обоих отцов за неустанную заботу, отец Этьен воскликнул:

— Да это же сплошное удовольствие — принимать такого посетителя, как вы! Ничто вам не противно, а пунктуальны вы были до того, что вставали раньше положенного; мне как надзирателю ничего и делать не оставалось. Если бы все были так непритязательны и податливы!

Он откровенно рассказал, как принимал, бывало, священников, посланных архипастырями на покаяние, и как эти порченные священнослужители все жаловались и жаловались то на помещение, то на питание, то на необходимость рано вставать поутру.

— И если бы еще была надежда, — добавил приор, — вернуть их на добрый путь, отправить назад в приходы исцеленными! Так нет же, они уезжают еще в большем возмущении, чем приехали: Сатана их не отпускает!

Меж тем некий брат-рясофор принес тарелки, покрытые салфетками, и поставил на стол.

— Мы сегодня вам раньше подаем обед, чтоб успеть на поезд, — пояснил отец Этьен.

— Доброго аппетита и благослови вас Бог, — сказал приор.

Он подал Дюрталю руку и осенил большим крестным знамением; Дюрталь преклонил колени, пораженный внезапным чувством в тоне монаха. Но отец Максимин тотчас пришел в себя; он раскланялся, и в этот самый миг вошел г-н Брюно.

Обедали молча; живущий был явно огорчен отъездом товарища, которого полюбил, а Дюрталь с болью в сердце смотрел на старика, столь милосердно вышедшего из своего уединения, чтобы прийти ему на помощь.

— И вы никак не сможете поехать в Париж и зайти ко мне?

— Не смогу; жизнь я покинул безвозвратно; для мира я мертв; не хочу видеть Париж, не хочу оживать. Но если Бог даст мне еще несколько лет на земле, я надеюсь повидать вас тут: ведь недаром переступают порог обители мистического подвига те, кто желает на собственном опыте убедиться, что Господь действительно претворяет души. А Бог случайно ничего не делает, и раз уж начал вас теребить, то дело Свое доведет до конца. Смею посоветовать вам: старайтесь не поддаваться самому себе, и хорошо, если бы вы при смерти достаточно владели собой, чтобы не разрушать Его замыслы.

— Я точно знаю, — ответил Дюрталь, — что все внутри меня переменилось, что я уже другой человек, но вот что пугает: теперь я уверен, что описания в трудах терезианской школы совершенно точны, а значит… значит надо пройти через все вальцы испытаний, описанных святым Иоанном Креста?

Стук колес во дворе прервал их. Г-н Брюно подошел к окну и осведомился:

— Ваши вещи уже снесли вниз?

— Да.

Они поглядели друг на друга.

— Послушайте, я вправду хотел бы сказать вам…

— Нет, нет, не благодарите меня! — вскричал живущий. — Видите ли, я никогда еще так ясно не сознавал собственной ничтожности; о, если бы я был другим человеком, то мог бы лучше молиться и больше помочь вам!

Дверь отворилась, и отец Этьен объявил:

— Больше нельзя медлить ни минуты, не то на поезд опоздаете.

Время так поджимало, что Дюрталь успел только обнять и расцеловать друга; тот проводил его во двор. На некоем подобии колесницы со скамейкой сидел лысый траппист с длинной черной бородой на лице, расписанном с розовыми прожилками, и ждал попутчика.

Дюрталь в последний раз пожал руку отцу госпитальеру и г-ну Брюно; тут подошел и отец настоятель с пожеланиями доброго пути, а в другом конце двора Дюрталь приметил уставленные на него глаза, безмолвно прощавшиеся с ним, — глаза склонившегося в полупоклоне брата Анаклета.

И он здесь, этот смиренный человек, красноречивый взгляд которого говорил о поистине трогательной симпатии, о жалости святого к тому, кого он видел смятенным и отчаявшимся в печальной лесной глуши!

Конечно, суровость устава воспрещала монахам всякое проявление чувств, но Дюрталь прекрасно знал, что ради него они дошли до предела дозволенных послаблений, и когда он, тронувшись, бросил им последнее «прости», тоска его была ужасна.

И закрылись ворота обители траппистов — ворота, перед которыми он трепетал, приехав, на которые глядел со слезами на глазах теперь.

— Ехать надо пошибче, — сказал отец прокуратор, — опаздываем.

И лошадь во весь опор помчалась по дороге.

Дюрталь признал своего попутчика: он видел его в ротонде, в хоре, во время служб.

Вид у него был добродушный и вместе с тем решительный; под очками с дужками бегали смеющиеся серые глазки.

— Что ж, — спросил он, — как вы перенесли наши правила?

— Как нельзя лучше; сюда я приехал больной и с расстроенным желудком, а лаконские трапезы в обители исцелили меня!{92}

Дюрталь вкратце рассказал о душевных мытарствах, которые претерпел; монах прошептал:

— Ну, эти дьявольские приступы на самом деле пустяк; у нас тут бывали случаи настоящей одержимости.

— А избавлял от нее брат Симеон.

— А, вы это знаете…

А на речи Дюрталя, заговорившего о своем восхищении бедными рясофорами, отец прокуратор бесхитростно отвечал так:

— Верно, сударь; если бы вы могли с этими безграмотными крестьянами поговорить, вы бы удивились, какие глубокие мысли подчас услышали бы от них. Да притом только они в обители и есть по-настоящему терпеливые; мы, отцы белоризцы, когда полагаем, что слишком ослабли, с удовольствием принимаем дозволенное лишнее яичко к трапезе, а они нет: только молятся больше, и Господь их, очевидно, слышит: они исцеляются, да, в общем-то, никогда и не болеют.

На вопрос же Дюрталя, в чем состоят обязанности прокуратора, он рассказал:

— Веду счета, выступаю торговым посредником, разъезжаю, занимаюсь, в общем, всем, кроме, увы, иноческой жизни. Но нас тут в обители так мало, что каждый поневоле становится на все руки мастер; возьмите хоть отца Этьена: он и келарь аббатства, и госпитальер, он же и дьякон, и звонарь, а я вдобавок ко всему первый певчий и наставник в церковном пении.

Повозка катилась, подпрыгивая на ухабах; Дюрталь говорил, как восхищала его служба траппистов, а монах отвечал:

— Ее не у нас надобно бы слушать; наши хоры слишком малы и слабы, чтобы выдержать гигантскую массу этих хоралов. Если хотите слышать григорианские мелодии точно так, как их пели в Средние века, поезжайте к черноризцам в Солем или в Лигюже. А в Париже, кстати, вы знаете бенедиктинок с улицы Месье?

— Знаю, но вы не находите, что они чересчур по-голубиному воркуют?

— Спорить не стану; тем не менее репертуар у них самый подлинный. А в малой Версальской семинарии вы найдете и того лучше: там ведь поют точно так, как в Солеме. Только запомните хорошенько: в парижских церквах если и не отказываются от литургических распевов, поют чаще всего по фальшивым нотам, во множестве отпечатанным и разосланным по всем французским епархиям издательством Пюсте в Регенсбурге. А точно доказано, что в этих нотах множество ошибок и подлогов.

Легенда, на которую ссылаются их защитники, неверна. Они утверждают, будто это не что иное, как версия Палестрины, которому папа Павел V поручил пересмотреть музыкальную часть католической литургики. Но этот аргумент и недостоверен, и лишен силы: ведь всем известно, что Палестрина умер, едва приступив к исправлению Градуала.{93}

И еще скажу: если бы даже итальянский музыкант и завершил свое дело, это не значило бы, что его переложение стоило бы предпочитать той редакции, которую после упорных разысканий недавно восстановили в Солемском аббатстве, ибо бенедиктинские тексты опираются на сохранившийся в Санкт-Галленском аббатстве список антифонария святого Григория,{94} а это самый древний и самый надежный памятник истинных хоральных распевов, которым располагает Церковь.

Эта рукопись, а с нее есть и факсимиле, и фотографии, — кодекс григорианских мелодий и должна бы стать, если позволительно так выразиться, невматической библией церковных хоров. Так что наследники святого Бенедикта совершенно правы, утверждая, что только их версия верна и правильна.

— Как же случилось, что столько церквей получают ноты из Регенсбурга?

— Ох-о-хо! А как случилось, что Пюсте уже давным-давно завладел монополией на богослужебные книги и на… нет, молчу, молчу; только будьте уверены: эти немецкие книги совершенно перечеркивают григорианское предание; это ересь в церковном пении.

Ну, а который час? Э, надо поторопиться! Пошла, пошла, красотка! — Он подстегнул кобылу.

— А вы лихо правите! — воскликнул Дюрталь.

— Да, я и позабыл вам сказать, что кроме других обязанностей часто при нужде бываю кучером.

Дюрталь думал: до чего же все-таки необычайные люди живут сокровенной жизнью в Боге. Стоит им соблаговолить спуститься на землю, и они проявляют себя самыми хитроумными и дерзкими коммерсантами. Кое-как раздобыв несколько су, аббат заводит фабрику; он определяет, какая обязанность больше подходит каждому из его монахов и на ходу делает из них ремесленников, конторщиков, преподавателя хорового пения превращает в коммивояжера, постепенно учится разбираться в сумятице купли-продажи, и вот понемногу дом, возведенный им от нуля, растет, крепнет и, наконец, начинает питать вырастившее его аббатство своими плодами.

Перенеси этих людей в иную среду, они так же легко могли бы основать большие заводы и создать банки. То же и женщины. Как подумаешь, какими качествами делового человека, каким хладнокровием старого дипломата должна обладать матушка настоятельница, чтобы управлять своей общиной, никак нельзя не признаться, что все поистине умные, поистине замечательные женщины — не в свете, не в салонах, а во главе монастырей!

Он удивился вслух, что монахи так умело ведут торговые предприятия, а отец прокуратор в ответ вздохнул:

— Приходится, только не думайте, что мы не жалеем о временах, когда можно было себя прокормить, просто разрыхляя землю! Тогда хотя бы ум был свободен; можно было совершенствоваться в безмолвии, а безмолвие иноку так же нужно, как хлеб: ведь это ему благодаря подавляешь восстание славолюбия, одолеваешь ропот непокорства, все помыслы и пожелания устремляешь к Богу, начинаешь замечать Его присутствие…

А вместо того… Только вот мы и на станции; оставьте мне чемодан, а сами бегите за билетом: слышите, паровоз уже свистит.

И Дюрталь действительно еле успел пожать руку монаху, который донес его багаж до вагона.

Там он уселся один, и пока глядел на удаляющуюся фигуру трапписта, сердце его чуть не разорвалось.

И вот в железном лязге поезд тронулся.

Ясно, четко, в единый миг Дюрталь осознал, в какую жуткую безысходность бросила его обитель.

Но ведь все, что вне ее, теперь мне безразлично, ни в чем нет никакой важности! — безмолвно кричал он. Он застонал, зная, что ведь и в самом деле не способен более интересоваться ничем из того, что радует людей. Бессмысленность заниматься чем-либо, кроме мистики и литургии, думать не о Боге, внедрилась в него так мощно, что он не мог понять, как будет жить в Париже с такими мыслями.

Он представил себе, как столкнется с трескучими возражениями, подленькими сочувствиями, пошленькими советами. Представил, как больно будет натыкаться на резоны большинства, как придется все время нападать и обороняться, сражаться или молчать.

Так или иначе, мир был потерян навсегда. И как, в самом деле, собраться, восстановиться, если жить придется на проходном дворе, с душой, открытой всем ветрам, доступной для посещения толпы расхожих мыслей?

В нем еще сильнее возросли неприязнь к общению, омерзение к всяческим знакомствам. Нет-нет, что угодно, только не влезать опять в общество! — воскликнул он и осекся: он знал, что, удалившись от монастырских владений, не сможет оставаться один. Наступала тоска, пустота; и почему в обители он не сдерживал себя, почему отдал себя целиком? Ему не удалось даже сохранить удовольствия от своей квартиры: это последнее утешение, забавляться безделушками, он умудрился растратить в белой наготе кельи! Ничто ему было не дорого; скинув пальто, он лежал на спине, как покойник, и думал: я отказался от малого счастья, которое могло мне выпасть, а чем я его заменю?

И он в ужасе вообразил беспокойство совести, столь навыкшей мучить себя, непрестанный укор в возобновившейся теплохладности, страх сомнений в вере, тревогу перед яростным бунтом чувств, возбужденных встречами.

Самое трудное, твердил он себе, будет не подавить смятение плоти, а жить по-христиански, исповедаться, причащаться в Париже, в приходской церкви. Уж это у него никак не получится! И он прикинул, как будет спорить об этом с аббатом Жеврезеном, как станет отказываться, оттягивать должные сроки, как иссякнет их дружба в этих препирательствах.

Да и куда податься? Он вспоминал обитель, и подскакивал при мысли о театральных представлениях в Сен-Сюльписе, а Сен-Северен казался ему рассеянным и скучным. К тому же как сидеть среди толпы тупых богомольцев, как без скрежета зубовного слушать нарумяненное пение приходских хоров? Как, наконец, в капелле бенедиктинок и даже в Нотр-Дам де Виктуар обрести скрыто лучащуюся теплоту монашеских душ, понемногу растапливавшую лед и его несчастного существа?

Да и не в том даже дело! Истинно горько, истинно ужасно было думать, что никогда больше он не испытает той дивной легкости, что отрывает вас от земли и несет неведомо как, неведомо куда, поверх всего чувственного!

О, эти аллеи обители, по которым он бродил с самого рассвета, аллеи, где однажды после причащения Бог так ублажил ему душу, что он уже не ощущал ее своей: Христос погрузил ее в море Своей божественной Бесконечности, поглотил небесной твердью Своей Ипостаси!

Как восстановить полноту этого блаженного состояния без причащения, вне монастырской ограды? Нет, все кончено, решил он.

И его одолел такой приступ печали, такой порыв отчаяния, что ему пришло в голову сойти на первой же станции и вернуться в обитель; но тут пришлось пожать плечами, ибо он не имел ни достаточно терпеливого характера, ни достаточно твердой воли, ни достаточно выносливого тела, чтобы выдерживать устрашающие испытания послушничества. Да и перспектива спать уже не в своей келье, а одетым в общем дортуаре чуть ли не вповалку страшила его.

И что же тогда? Он со скорбью подвел итог: «За десять дней в этом монастыре я прожил двадцать лет, а вышел оттуда с расстроенным разумом и растерзанным сердцем; мне каюк, и точка. Сначала Париж, потом Нотр-Дам де л’Атр выбросили меня, как щепку, и вот я осужден жить неприкаянным, ибо я еще слишком литератор, чтобы стать монахом, и уже слишком монах, чтобы оставаться литератором».

Он вздрогнул и пресекся, ослепленный облившим его потоком электрического света. Тут и поезд остановился.

Он вернулся в Париж.

«Если бы они, — подумал он о писателях, с которыми ему, конечно, трудновато будет не повстречаться, — если бы они знали, насколько они все ниже последнего рясофора! Если бы могли вообразить, до чего мне интереснее священное опьянение трапписта-свинопаса, чем их разговоры и книги! О, жить бы и жить, в сени молитв смиренного Симеона, Господи, Господи!»

На пути


предыдущая глава | На пути | Приложение