home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


II

Как же он возвратился к католической вере? Как случилось это?

Вот как отвечал себе Дюрталь: не знаю; знаю только, что много лет был неверующим и вдруг уверовал.

Погоди! — думал он. — Попробую все-таки порассуждать: предмет темный, но не кроется ли там где-нибудь и внятный смысл?

Если в общем, то мое удивление связано с предвзятыми идеями о том, как происходят обращения. Я слыхал, что это бывает внезапным, мощным потрясением, громовым ударом, а бывает, что вера в конце концов взрывается в долговременно и умело подведенном подкопе. Совершенно очевидно, что обращение может совершиться и тем, и другим способом — ведь Бог творит что хочет, — но должен существовать и третий способ, самый обыкновенный: им-то и воспользовался Творец в моем случае. И состоит этот способ в чем-то неопределенном: примерно так желудок переваривает пищу, а человеку это незаметно. Не было у меня пути в Дамаск,{10} из ряда вон выходящего события; ничего не произошло, но в одно прекрасное утро ты просыпаешься, а это случилось, неизвестно как и почему.

Так-то так, но и этот вариант, в общем-то, сильно напоминает взрыв мины: ведь без глубокого подкопа она не взорвется. Или нет — потому что в этом случае видно, как делается дело, понятно, какие препятствия стоят на пути; тогда я мог бы рассуждать, проследить, как бежал огонек по шнуру, а сейчас не могу. Я взлетел на воздух внезапно, без предупреждения, даже не догадываясь, что под меня так упорно подкапывались. Но тем более это не удар молнии: разве что я соглашусь, будто бывает молния тайная и немая, ласковая, диковинная… И даже так не может быть, ибо это внезапное душевное потрясение почти всегда происходит вследствие несчастья или преступления — словом, какого-то известного события.

Нет, нет; только одно, кажется, ясно: надо мной совершился благодатный Божий промысел.

Что же тогда: нет никакой психологии обращения?

Полное впечатление, что так и есть! Ведь я тщетно пытаюсь восстановить этапы того пути, которым прошел. Конечно, кое-где на этой дороге я могу рассмотреть кое-какие вехи: любовь к искусству, наследственность, утомление от жизни… Даже могу припомнить позабытые детские впечатления, потаенные лабиринты идей, возникавших, когда я заходил в церковь, но вот чего никак не могу: связать воедино эти нити, собрать их в единую связку; вот чего никак не пойму: внезапной и беззвучной вспышки света, совершившейся во мне. Когда пытаюсь объяснить себе, как именно я вчера был неверующим, а сегодня, в единую ночь, стал верующим, вот тут-то я ничего и не нахожу: момент Божьего дела прошел, не оставив следов.

Он ненадолго прервал свои размышления, потом продолжил:

Совершенно понятно, что в таких случаях на нас действует Дева Мария: Она пропитывает нам душу и предает в руки Сына Своего, — но у нее такие тонкие, невесомые, ласковые персты, что душа, которую они перевернули, не почувствовала ничего.

Однако если станций и остановок моего пути к обращению я не знаю, то предположить хотя бы, каковы мотивы, которые после долгой безразличной жизни привели меня к церковным пределам, водили вокруг да около и, наконец, подтолкнули к самому входу, могу.

Причин три, без околичностей говорил себе Дюрталь.

Прежде всего, наследие благочестивой семьи, разбежавшейся по монастырям. Из детства он вспоминал кузин и теток в монастырских комнатах для посетителей: важных и смиренных, белых, как незабудки. Он робел от их тихих голосов, ему становилось не по себе, когда они на него смотрели и спрашивали, хорошо ли он себя ведет.

Он пугался, прятался к матери в юбку, содрогался, когда, уходя, надобно было подставить лоб под бесцветные губы, вытерпеть дыхание холодного поцелуя.

Теперь, за далью лет, он припоминал эти посещения, что портили ему детство, и они уже казались ему изумительными. Память наделяла их всей полнотой монастырской поэзии; нагие стены комнат она пропитывала слабым запахом воска и дерева; виделись Дюрталю и монастырские сады, благоухавшие горько-соленым запахом букса, обсаженные большими деревьями, увитые виноградом с никогда не поспевавшими зелеными ягодами, обставленные скамейками, на источенном камне которых виднелись старые дождевые пятна. Во множестве подробностей вспоминались ему эти мирные липовые аллеи, дорожки с черными кружевом от ветвей на земле, по которым он бегал. Об этих садах, которые казались ему тем больше, чем старше он становился, он сохранял туманное воспоминание, где, перепутавшись, трепетали образы старого епископского парка и фруктового сада на севере Франции, который даже под жарким солнцем оставался сыроват.

Не было ничего удивительного, что эти ощущения, изменившиеся от времени, впрыснули в него капельки религиозных идей, и когда в мечтах он приукрашивал их, эти идеи проникали глубже. Может быть, тридцать лет все это исподволь бродило в нем, а нынче тесто поднялось.

Но еще действенней должны были быть две других известных ему причины.

Вот они: отвращение от жизни и страсть к искусству; отвращение усугублялось одиночеством и праздностью Дюрталя.

Некогда его дружба кочевала по воле случайных встреч, душа нарывалась на связи с людьми совершенно чуждыми, и вот, после долгих бессмысленных скитаний, наконец осела на месте. У него были близкие друзья: доктор Дез Эрми — врач, одержимый демономанией, — и звонарь в Сен-Сюльпис бретонец Каре.

Это были привязанности совсем не того рода, что знал он прежде: не поверхностные, не фасадные; они были глубоки и объемны, основаны на единомыслии, на нерасторжимой смычке душ, но вдруг оборвались и они. С разницей в два месяца Дез Эрми и Каре умерли: одного унесла тифозная горячка, другого простуда, свалившая Каре после того, как он весь вечер звонил на церковной башне.

То и другое для Дюрталя было страшным ударом. Жизнь его неприкаянная сорвалась с последних якорей и понеслась по волнам; он метался без курса, отдавая себе отчет, что это окончательный срыв, что он уже не в том возрасте, когда можно опять собраться.

Так он и жил — один, в своем углу, со своими книгами; когда он был занят, когда сочинял, то стойко переносил одиночество, когда же оставался праздным, оно становилось невыносимо. Целыми днями, забившись в кресло, Дюрталь уносился в мечтах, и вот тогда-то особенно гуляли в нем навязчивые идеи; рано или поздно за его закрытыми веками начинали разыгрываться целые феерии, всегда одни и те же. В его сознании при звуках псалмов плясали нагие женщины; задыхаясь и злясь, он оправлялся от этих видений; если бы тут случился священник, он был готов со слезами пасть к его ногам, а если бы в его комнате оказалась девка, тут же предался бы наигнуснейшим гадостям.

«Так прогоню эти бредни работой!» — кричал он в мыслях своих. Но над чем работать? Выпустив в свет биографию Жиля де Рэ,{11} которая, кажется, заинтересовала кое-каких художников, он остался без сюжета: сидел в засаде и выжидал новую книгу. Не признавая в искусстве середины, он перепрыгивал из крайности в крайность; в повествованье о маршале де Рэ Дюрталь перешерстил весь средневековый сатанизм; теперь ему казалась интересной только жизнь какой-нибудь святой. Несколько строк, на которые он наткнулся в сочинениях Гёрреса и Рибе о мистике, навели его на след блаженной Лидвины;{12} теперь следовало найти о ней новые сведения.

Положим даже, что он их раскопает, но сможет ли раскрыть ее житие? Он полагал, что нет, и это мнение покоилось на вполне убедительных, как казалось ему, основаниях.

Агиография — ныне забытая отрасль искусства; с ней случилось то же, что с деревянной скульптурой и с миниатюрами древних служебников. В наши дни ею занимаются одни лишь попы да ктиторы — порученцы казенного стиля; кажется, в их писаниях на ломовой подводе слога едва ухватишь соломинку мысли. В их руках житийная проза превратилась в собрание общих мест пустосвятства, статуэтками в духе Фрок-Робера, хромолитографиями в духе Буасса, перенесенными в книги.

Так что путь был свободен, и поначалу казалось, что катить по нему легко, но, чтоб передать все очарованье легенд, нужен наивный язык отошедших столетий, чистые словеса опочивших эпох. Как ныне выразить страдальческую суть и непорочный аромат «Золотой легенды» Иакова Ворагинского?{13} Как соединить в одном невинном букете печальные цветы, что растили монахи в своих вертоградах, если агиография — родная сестра варварского и прелестного искусства миниатюристов и витражистов, пылкой и целомудренной живописи примитивов?

А ведь нечего и думать сочинить прилежную имитацию таких произведений, пытаться равнодушно им подражать! Тогда остается выяснить, можно ли средствами современного искусства очертить смиренно-возвышенный облик святой жены, а это было по меньшей мере сомнительно, потому что уклонение от действительной простоты, слишком хитроумно раскрашенный стиль, ухищрения старательного рисунка и фальшь наляпанного колорита наверняка превратит блаженную в каботинку.{14} Получится не святая, но актриса, умело, а то и неумело, сыгравшая роль святой; и чары сразу рассеются, чудеса покажутся театральными эффектами, каждая сцена нелепой. А еще, еще… да! желая извлечь свою героиню из могилы, дать ей новую жизнь в своем сочинении, надо иметь такую веру, чтоб была поистине живой, надо верить, что героиня — святая.

Что-что, а это совершенно непреложно. Вот сам Гюстав Флобер написал замечательную повесть по мотивам легенды о святом Юлиане Милостивце.{15} Строки его проходят перед вами в роскошном правильном порядке; течет превосходный язык, чья видимая простота создана сложнейшими приемами немыслимого искусства. Все есть в этой повести, кроме одной черты, и без нее-то она не становится настоящим шедевром: с этим сюжетом под великолепными фразами должен гореть огонь, а его-то и нет; нет возгласа изнемогающей любви, дара сверхчеловеческой оставленности, нет духа мистики!

А вот «Лики святых» Элло{16} — это стоит прочесть. Вера бьет ключом из каждого изображенья, восторг изливается в каждой главе, неожиданные сближенья закладывают между строк неисчерпаемые цистерны для мысли. Но что же? Элло до того не художник, что самые дивные легенды рассыпаются у него в руках, едва он их коснется; скудный слог обедняет и чудеса, делает их пресными. Чтобы изъять эту книгу из разряда бесцветных, мертвых трудов — искусства-то и не хватает!

Пример этих двоих — не было двух более противоположных друг другу писателей, и меж тем один из них не мог сделать совершенной легенду о святом Юлиане, потому что ему не хватало веры, а другой не достиг совершенства из-за невосполнимой нехватки мастерства — совсем обескуражил Дюрталя. Нужно было бы стать тем и другим вместе, при том оставаясь собой, думал он, сидя в кресле. А иначе зачем и браться за такое дело? Тогда уж лучше молчать; и он в отчаянии хмурил брови.

Тогда в нем быстро возрастала ненависть к своей пустынной жизни; он вновь и вновь задумывался: чего же ради Провидение так мучает все потомство первых осужденных Богом? Ответа он не находил, но должен был хотя бы признать, что Церковь подбирает весь человеческий мусор из-под развалин, принимает потерпевших крушение, возвращает на родину, дает им надежное жилище на остаток дней.

Подобно Шопенгауэру, от которого Дюрталь некогда с ума сходил (но теперь ему надоели его инвентарные списки, постыли высушенные гербарии), подобно Шопенгауэру, Церковь не завлекала человека, не сбивала его с толку, воспевая достоинства жизни: она знала, что жизнь подла.

Во всех богодухновенных книгах она вопияла об ужасе бытия, оплакивала непременную повинность существования. Экклесиаст, Иисус Сирах, книга Иова, Плач Иеремии каждой строчкой свидетельствуют эту скорбь. Средние века в «Подражании Христу» тоже прокляли эту жизнь,{17} во весь голос воззвав к смерти.

Церковь еще ясней Шопенгауэра объявила, что на этом свете нечего желать, нечего ожидать, но там, где философ заканчивал свое следствие, она шла дальше, переходила чувственные границы, обнажала цель, указывала на средства.

Да ведь если подумать, размышлял Дюрталь, хваленый довод Шопенгауэра против существования Творца — ничтожество и несправедливость мира — не так уж, разобравшись хорошенько, неотразим: ведь мир не таков, каким его создал Бог, а таков, каким его сделал человек.

Прежде чем обвинять небеса в наших бедах, следовало, конечно, посмотреть, через какие добровольные падения, через какие свободно принятые состояния прошла тварь, пока не оказалась в том зловещем мороке, по котором плачет. Надо было проклясть пороки предков и собственные страсти, от которых происходит большая часть болезней; надо признать, что Бог вменил нам испражнение, но человек грехами своими к нему добавляет гной; надо изблевать цивилизацию, которая сделала жизнь невыносимой для чистых душ, а не Господа, который, быть может, не для того нас создал, чтобы нас разрывало пушками на войне, чтобы нас в мирное время эксплуатировали и грабили бандиты-купцы и банкиры-разбойники.

Что все-таки остается непонятным, так это изначальный, в каждом из нас заложенный ужас существования, но это уж такая тайна, которую ни одна философия не объяснит.

Так вот! — думал он дальше. — Если вообразить этот ужас, это омерзение от жизни, что год от году возрастало во мне, как же не понять, что меня принудительно направило к единственной гавани, где я мог укрыться, — к Церкви?

Раньше я презирал ее, потому что у меня был колышек, за который я хватался, когда налетали злые ветры тоски: я верил в свои романы, работал над историческими трудами, у меня было искусство. В итоге я осознал, что этого совершенно недостаточно, что это все никак не может принести счастья. И тогда же я понял, что пессимизм годится разве что подбодрить тех, кто не имеет настоящей нужды в утешении, — понял, что его теории соблазнительны, когда ты молод, богат и здоров, но становятся очень-очень хилыми, безнадежно фальшивыми, когда уходят годы, приходят болезни, когда все рушится…

И я пошел в лечебницу душ — в Церковь. Там вас хотя бы встретят, дадут приют, уход, а не так, как в клинике пессимизма: объявят диагноз да повернутся спиной!

Наконец, к вере Дюрталя привело искусство. Оно даже больше, чем отвращение от жизни, стало тем неудержимым магнитом, что привлек его к Богу.

Однажды вечером, просто от нечего делать, он зашел в храм, куда много лет не заглядывал, и услышал, как тяжко одно за другим падают моления заупокойной вечерни, а певцы, сменяя друг друга, поочередно, как сено в стога, мечут лопаты стихир, и душа его потряслась до самых глубин. Он выслушал в Сен-Сюльписе дивные песнопения седмицы по усопшим и понял, что эти вечера навек пленили его, но еще больше его подавили и покорили песнопения Страстной недели.

О, сколько церквей он обошел в ту неделю! Они открывались, как заброшенные дворцы, как разоренные Божьи кладбища. Они смотрели зловеще: занавешенные картины, Распятия в косоугольных лиловых драпировках, молчащие органы, онемевшие колокола. Толпа деловито, бесшумно текла понизу, по большому кресту, образованному главным нефом и трансептом, проникала сквозь раны дверей, восходила к алтарю, туда, где находилась окровавленная голова Христа, и, преклонив колени, жадно лобызала Распятие, лежавшее под головой, как преграда. И, растекаясь по крестообразному миру храма, толпа сама превращалась в огромный живой и многоглавый, мрачный и безмолвный крест.

В Сен-Сюльписе, где оплакивать неправду земного суда, осудившего Бога на смерть, собиралась вся семинария, Дюрталь слушал неподражаемые службы этих унылых дней, этих черных минут, внимал бесконечной скорби Страстей, которую вечерние службы столь глубоко и благородно передают протяжной псалмодией, пением плачей и псалмов. Но когда он вспоминал о них потом, больше всего его бросало в дрожь от явления Богородицы после заката в четверг.

Вся Церковь, прежде поглощенная скорбью и павшая ниц перед Крестом, восставала и рыдала при виде Матери.

Всеми голосами хора она сплачивалась вокруг Девы Марии, усердствовала утешить ее, мешая с Ее слезами рыдания Stabat, музыкального стенания жалобы и скорби, выдавливая из ран этих стихов кровь и воду, подобно истекшим из язв Христовых.

Дюрталь выходил, утомленный долгими молитвенными бдениями, но соблазны против веры рассеивались в нем. Он более не сомневался; ему казалось, что благодать сопутствует красноречивому великолепию литургий в Сен-Сюльписе, что в мрачной печали голосов содержится призыв к нему самому; и он испытывал сыновнюю признательность к этому храму, где прожил столь сладкие и столь горестные часы!

Между тем, в обычное время он туда не ходил: эта церковь казалась слишком большой и холодной, к тому же такой безобразной! Дюрталю больше нравились храмы поменьше и потеплее, в которых еще сохранялись следы Средних веков.

Так в дни бесцельных прогулок, выйдя из Лувра, где подолгу забывался перед полотнами примитивных художников, он забредал в старую церковь Сен-Северен,{18} затерянную в одном из беднейших уголков Парижа.

Туда он переносил образы тех картин, которыми восхищался в Лувре: он вновь созерцал их там, где и было их настоящее место. И то были прекрасные часы, когда он носился в тучах гармоний, прорезаемых громами органа и яркими молниями детских голосов.

Там, даже не молясь, Дюрталь чувствовал, как в него проникает жалостливое томление, неясная тревога. Сен-Северен его очаровывал, помогал, как никакой другой храм, внушить себе неизъяснимое впечатление радости и жалости, а иногда, в минуты размышлений о похабстве чувственности, даже выстлать душу раскаянием и страхом.

Он ходил туда часто — чаще всего по воскресеньям к десяти часам, к великой мессе.

Он садился за алтарем, в той изящной меланхолической апсиде, что, словно зимний сад, будто обсажена редкими диковатыми древесами. Она похожа на каменную колыбель, окруженную старыми-старыми деревьями, в цветах, но без листьев, — лесом квадратных или граненых колонн с аккуратными канавками у основания, по всей длине желобчатыми, как черешки ревеня, и перистыми, как сельдерей.

На вершинах этих стволов не раскидывалась крона: они переплетали на сводах свои обнаженные ветви, соединялись, дотягивались друг до друга и в точках соединения, в глазках прививки выпускали необыкновенные букеты геральдических роз, аристократических ажурных цветов. Вот уже четыреста лет, как сок в этих деревьях остановился и рост прекратился. Навек изогнутые цветоножки остались нетронутыми; белая кора колонн лишь чуть-чуть потрескалась, но большая часть цветов изветшала, геральдические лепестки поотламывались, от некоторых замковых камней остались только чаши слоистого камня, шероховатые, как птичьи гнезда, пористые, как губки, мятые, как порыжевшие кружева.

И среди всей этой мистической флоры, среди этих разметавшихся деревьев было одно, странное и прелестное, наводившее на фантастическую мысль: как будто сизый стелющийся дым благовоний сконцентрировался, свернулся, побледнев от времени, закрутился и из него получилась спираль этой колонны; она крутилась вокруг своей оси и наконец распускалась снопом переломанных стеблей, падавших от самого верха свода.

Тот угол, в котором хоронился Дюрталь, еле-еле освещался через стрельчатые витражи с черной ромбовидной сеткой — крохотными квадратиками, потемневшими от вековой пыли, еще вдобавок затененные стропилами капелл, доходившими до их середины.

Эта апсида была, так сказать, застывшим массивом деревянных скелетов, теплицей вымерших пород семейства пальмообразных, напоминавших какие-то невероятные фениксы, немыслимые латании; но помимо того, своей полумесячной формой, своим полумраком она приводила на память нос затонувшего корабля. К тому же через ее иллюминаторы с маленькими стеклышками в решетке черных свинцовых переплетов доносился приглушенный шорох, подобный шуму реки (на самом деле катились по улице экипажи), в желтоватых водах которой мерцают потускневшие искорки дневного света.

По воскресеньям в час великой мессы в этой апсиде никого не было. Вся публика заполняла неф перед главным алтарем, а кое-кто проскакивал дальше, в капеллу Богоматери. Поэтому Дюрталь оставался чуть не один, но даже те, кто проходил через его убежище, не были ни смущены, ни рассержены на него, как прихожане других церквей. Квартал был нищий, и люди все очень бедные: старьевщики, перекупщики, сестры милосердия, детвора, оборванцы; больше всего было женщин в лохмотьях: они ступали на цыпочках, становились на колени, не оглядываясь; бедняжек смущала даже чахлая пышность алтарей; они едва смели с покорностью поднять глаза, а когда за спиной проходил привратник, склонялись до земли.

Дюрталь, растроганный немым смирением этих неимущих, слушал мессу, которую пел небольшой, но хорошо выученный хор. Капелла Сен-Северен лучше, чем в Сен-Сюльписе (где службы, впрочем, совершались гораздо пышнее и правильнее), исполняла чудо древнего распева — Credo[40]. Она возносила его до самой вершины хоров, и когда негромкий голос певчего отпускал в медленный, благоговейный полет стих et homo factus est[41], напев с широко распростертыми крыльями словно парил над ниц лежащей паствой. Он был и лапидарен, и текуч, нерушим, как сами члены Символа веры, вдохновлен словами, которые Дух Святой говорил апостолам, в последний раз собравшимся возле Христа.

В Сен-Северене сперва гулкий бас возглашал начало стиха, а затем детские голоса, поддержанные остальными певчими, продолжали его, и вместе с тем утверждались непреложные истины: в солирующем мужском голосе они становились обдуманнее, важнее, внятнее и жалобнее, и даже, пожалуй, робче, но уж потом, в непрерываемом мальчишеском порыве, привычней и веселей.

В этот миг Дюрталю казалось, что он сам взлетает, и он восклицал про себя: невозможно ведь, чтобы наитие веры, сотворившее эту музыкальную очевидность, оказалось ложным! Эти фразы звучат как сверхчеловеческие; так далеки они от светской музыки, которая никогда не достигала неприступного величия этого обнаженного пения!

Впрочем, в Сен-Северене превосходна была вся месса: глухо-торжественное Kyrie eleison[42]; Gloria in excelsis[43], разделенное между большим и малым органом; первый пел сам, а второй, направляя и поддерживая хор, пробуждал в слушателях радость; Sanctus[44], горячий и почти страшный, когда хор восклицал Hosanna in excelsis[45], взметавшееся до самых сводов; и Agnus Dei[46], еле звучащий в чистой умоляющей мелодии, в смирении своем не смевшей звучать громче…

Словом, кроме Salutaris[47], контрабандой вброшенного сюда, как и во все остальные церкви, в Сен-Северене по рядовым воскресеньям сохранялась музыка старинной литургии; ее там исполняли почти благоговейно, ломкими, но красиво окрашенными детскими голосами, с опорой на крепко зацементированные басы, из глубин которых исходили могучие звуки.

И радостно было Дюрталю засиживаться в этой дивной средневековой атмосфере, в этом пустынном сумраке, среди песнопений, звучавших у него за спиной, так что он не видел гримас поющих, и они его не раздражали.

Кончалось тем, что в нем, потрясенном до глубин души, сотрясающемся от нервных рыданий, всплывала вся горечь его жизни. Полон неясных страхов, смутных поползновений, что угасали, так и не найдя выхода, он проклинал свое подлое существование, клялся подавить беспокойство плоти.

Затем, когда месса кончалась, он проходил по всему храму, восхищался взлетом этого нефа, который строился четыре столетия: они запечатлели на нем свои знаки, оставили свои неповторимые признаки, отпечатки своих преданий, явственно зримые под опрокинутыми колыбелями арок. Столетия соединялись, чтобы положить к стопам Христовым сверхчеловеческое усилие своего искусства, и можно было поныне видеть, что именно каждый из них принес. XIII век вытесал низкие, приземистые столбы с капителями, увенчанными нимфеями, трехлистными вахтами, широкоплоскостными листьями, изгибавшимися крюками и завивавшимися, как верхушки епископских посохов. XIV век возвел колонны боковых пролетов, на которых пророки, иноки, святые поддерживали своими телами пяты арочных сводов. XV век и XVI сотворили апсиду, алтарь, отчасти даже витражи над клиросом, и даже те сапожники, которые все это реставрировали, все-таки сохранили их варварскую грацию, трогательную наивность.

Казалось, витражи были рисованы предтечами эпинальских картинок{19} и тут же раскрашены самыми беспримесными цветами. Благотворители и святые, проходившие процессией на этих светлых картинах в каменных рамах, все были неуклюжие, задумчивые, одеты в гуммигутовые платья — бутылочно-зеленые, лазорево-синие, смородинно-красные, баклажанно-лиловые, виноградно-бордовые; эти цвета казались еще насыщеннее рядом с фрагментами тел, ненаписанными или утраченными — во всяком случае, их стеклянная кожа оставалась не окрашена. В одном из окон Христос на кресте казался даже совсем прозрачным и весь светился меж голубых пятен неба и красно-зеленых стекол, изображавших крылья ангелов, лики которых были тоже как будто высечены из хрусталя и исполнены света.

Эти витражи отличались от окон других церквей, что поглощали солнечные лучи, не преломляя. Очевидно, их специально сделали небликующими, чтобы не оскорблять наглой веселостью горящих камушков задумчивую печаль этой церкви, стоявшей, как угрюмый редут, посреди квартала, населенного мазуриками и попрошайками.

Тогда Дюрталя охватывали размышления. Новые базилики в Париже были инертны, глухи к молитвам, разбивавшимся о ледяное равнодушие их стен. Как можно сосредоточиться в галереях, где никто не оставил частицы души, где и ныне душа, готовая отдаться Богу, вынуждена выпрямиться и подобраться, оттолкнутая освещением фотографической мастерской, оскорбленная самой наготой алтарей, на которых никогда не совершал литургию ни один святой? Казалось, Бог ушел из них, возвращаясь, только чтобы исполнить обетованье явиться в момент освящения Даров, но тут же опять выходил, презирая жилища, построенные не для Него, потому что пошлые формы делали их пригодными и для мирского употребления, а главное — не имея святости, эти храмы не приносили Господу и единственно угодного Ему дара: дара искусства, который Он Сам даровал человеку, чтобы смотреться, как в зеркало, в малое подобие творения Своего, радоваться, как произрастает растительность, семена которой Он посеял в душах, заботливо отобранных и, вослед святым, воистину избранным.

О любвеобильные храмы Средних веков! Влажные прокопченные капеллы, исполненные древних песнопений, превосходных картин, запаха погашенных свечей и тлеющего ладана!

В Париже осталось лишь несколько образцов этого искусства истекших лет, лишь несколько алтарей, камни которых действительно источали Веру, и среди них Сен-Северен казался Дюрталю самым изящным и самым надежным. Только там он чувствовал себя дома и думал, что, если хочет наконец молиться по-настоящему, делать это надо именно здесь. Он говорил себе: в этом храме жива душа сводов. Не может быть, чтобы усердные молитвы, отчаянные рыдания Средних веков не пропитали навек эти столпы, не продубили эти стены; не может быть, чтобы в вертограде скорбей, где некогда святые собирали горячие гроздья слез, не сохранились эти дивные времена — эманации, на которых держится страх греха, истечения, которые до сих пор вызывают слезное покаяние!

Как святая Агнесса осталась невинной в блудилищах,{20} этот храм остался невредим среди мерзости, хотя вокруг него — в «Красном замке», в молочном кафе Александра, буквально в двух шагах — сброд нынешних низких гуляк прилагал злодейство к злодейству, глушил с проститутками напитки преступлений: темный абсент и крепкую водку!

И на этой заповедной земле дьяволопоклонства стояла она — маленькая, скромная, зябко прикрытая тряпьем кабаков и притонов, далеко возносила она над крышами легкую колокольню, похожую на воткнутую острием вниз иголку с ушком, в котором, качаясь, словно над наковальней, виднелся крохотный колокол. Именно так она была видна с площади Сент-Андре-дез-Ар. Хотелось сказать, что эта наковальня — простой обман зрения — и этот совершенно настоящий колокол символизируют призыв милосердия, вечно отторгаемый душами, ожесточившимися в горниле грехов.

И подумать только, мыслил Дюрталь, только подумать, что невежды-архитекторы и археологи-неумехи собирались содрать с Сен-Северена его рубище, обсадить деревьями, заточить в темницу сквера! Ведь этот храм так и жил всегда в переплетенье черных проулков! Он нарочно сделан таким смиренным ради согласия с жалким кварталом, который он окормляет! В Средние века это был домашний памятник, он не принадлежал к числу величественных базилик, стоявших на виду, на больших площадях.

Нет, это было место молитвы бедных, церковь коленопреклоненная, а не прямо стоящая, так что было бы совершеннейшей нелепостью изъять ее из ее среды, отнять у нее вечно сумрачное освещение, что оживляет ее скорбную красу молящейся служанки, загороженной рядом гнусных вертепов!

О, если бы можно было ее окунуть в пылающий воздух Нотр-Дам де Виктуар да прибавить к чахлой капелле могучий хор Сен-Сюльпис — больше нечего было бы желать! — восклицал Дюрталь. Но — увы — в этом мире нет ничего законченного, ничего совершенного!

Наконец, с точки зренья искусства он тоже только Сен-Севереном и восхищался. Ведь Нотр-Дам слишком велик, слишком истоптан туристами; к тому же служат там редко, выдают не более положенной порции молитв, и большинство капелл заперто; наконец, голоса соборных мальчиков напоминали дырявую бумажную тряпку — раз за разом ломались, когда еще хрипели старые басы. В Сент-Этьен дю Мон и того хуже: снаружи церковь прелестна, но хор — филиал желтого дома; ты словно попал на псарню, где на разные голоса заливается свора собак. Ну а прочие храмы Левого берега никакие; к тому же там по мере возможности упразднялось древнее пение: повсюду нищету голосов прятали за распутством мотивчиков.

А ведь на Левом берегу храмы еще получше берегли: ведь парижский церковный округ ограничивается этим берегом, обрывается прямо за мостами.

В общем, подводя итоги, он мог сказать, что Сен-Северен своей атмосферой и красотой, Сен-Сюльпис богослужением и пением привели его к христианскому искусству, а то направило к Богу.

И, устремившись единожды по этому пути, он последовал по нему и дальше: вышел из области архитектуры и музыки, вступил в таинственные земли других искусств; и долгие посещения Лувра, изучение требников, книг Рейсбрука, Анджелы из Фолиньо, святой Терезы, святой Екатерины Сиенской, Маддалены Пацци{21} еще больше укрепили его представленья о вере.

Но переворот в мыслях, испытанный им, был еще слишком свеж, чтобы душа могла уравновеситься и устояться. Временами она явно стремилась назад: тогда Дюрталь выбивался из сил, чтобы ее удержать. Изнемогая в спорах с собой, он доходил до сомнения в искренности своего обращения, думая так: ведь в конце-то концов меня держит в церкви только искусство, я и хожу туда лишь затем, чтобы смотреть и слушать, а не чтобы молиться, ищу не Бога, а удовольствия. Это же несерьезно! Как в теплой ванне я не чувствую холода, пока сижу неподвижно, и мерзну, стоит мне пошевелиться, так же и в церкви при малейшем движении мое благочестье скукоживается: в самом храме я пылаю, на паперти уже холоднее, а выйдя за порог, совершенно заледенел. Все это литературные мечтания, сотрясения нервов, скачки мысли, схватки духа: все что угодно, только не вера.

Но еще больше, чем потребность в пособляющих средствах для умиления, его беспокоило, что беспутные чувства его раздражались, соприкоснувшись с мыслями о божественном. Он болтался, как брошенный хлам, между Развратом и Церковью, и обе стороны попеременно отталкивали его: приблизившись к одной, он поневоле тотчас возвращался к тому, что покинул; доходило уже до того, что он спрашивал сам себя: не стал ли я жертвой обмана моих низменных инстинктов, стремящихся возбудиться, благодаря подкрепляющему ложной набожности, так, что я сам этого не сознаю?

И вправду сказать: сколько раз, едва он отходил от слез в Сен-Северене, с ним словно чудом случалась одна и та же гнусность: исподтишка, без всякого перехода, без связи ощущений, без единого проблеска в сознании его чувства воспламенялись, и ему не хватало сил дать им угаснуть самим по себе, воспротивиться им.

Потом его тошнило — но это уже потом. И тогда случался возвратный ход: ему хотелось тотчас бежать в церковь, омыться там — и он так был противен себе самому, что несколько раз подходил к самым дверям, но не смел войти.

А бывало так, что он бунтовал и в ярости восклицал про себя: что за чушь, в конце концов, — я испортил себе единственное удовольствие, которое мне оставалось: плотское! Раньше я развлекался и горя не знал; нынче за эти пустые забавы плачу муками совести. В моей жизни стало одной печалью больше. Ох, начать бы сначала!

Но он напрасно лгал себе, выдумывал оправдания, внушал себе сомнения.

А вдруг это все неправда? Вдруг ничего нет? Вдруг вольнодумцы правы, а я заблуждаюсь?

Но тут ему приходилось презрительно усмехнуться над собой: ведь он в глубине души чувствовал очень ясно, что обладает несокрушимой очевидностью истинной веры.

И рассуждения эти жалки, и извинения, которые я ищу своей мерзости, гадки, думал он, — и в нем вспыхивал факел восторга.

Как же можно сомневаться в истине догматов, как отрицать божественную мощь Церкви — ведь она так ясна!

Прежде всего у нее есть это сверхчеловеческое искусство, есть мистика, а потом: разве не удивительно упорство побежденных ересей в суете? С тех пор как мир стоит, для всех пружиной была плоть. Логически, человечески она должна была победить, ибо позволяет мужчине и женщине удовлетворять свои страсти, якобы не греша, даже оправдывая их, как гностики, служившие Богу самыми гнусными извращениями.

И что с ними стало? — все потонули. Церковь же, столь непреклонная в этом вопросе, стоит в целости. Она велит телу молчать, душе — страдать, а человечество, против всякого вероятия, слушает ее и выметает, как навоз, увеселения, которыми его соблазняют.

И разве не решающий аргумент — жизненная сила, хранящая Церковь, несмотря на всю тупость церковников? Она вынесла невыносимую глупость своего духовенства, ей не повредили даже неумелость и бездарность ее защитников! Вот это мощь!

Нет, восклицал Дюрталь: чем больше думаю, тем более чудесной, единственной я нахожу ее, тем более убежден, что она одна владеет истиной, что вне ее — одни лишь выверты разума, ложь, срам! Церковь — Божий питомник и небесная лечебница душ; она, она их выкармливает, воспитывает, перевязывает; она же, когда приходит время, возвещает им, что истинная жизнь начинается не с рождения, а со смерти… Церковь непогрешима, Церковь сверхдивна, Церковь неисследима…

Так — но тогда надо следовать ее предписаниям, приступать к таинствам, как она требует?

Дюрталь качал головой, не зная, что ответить себе…


предыдущая глава | На пути | cледующая глава