на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


5.2 Власть и буржуазия

Чего действительно хотели империалисты, так это распространения политической власти без создания при этом политического целого. Империалистическая экспансия была вызвана необычного рода экономическим кризисом — перепроизводством капитала и появлением «лишних» денег, явившимся результатом перенакоплений, которые не могли больше находить сферу производительного инвестирования в рамках национальных границ. Впервые не инвестирование могущества прокладывало путь инвестированию денег, а экспорт власти смиренно влачился за экспортом денег, поскольку бесконтрольное помещение капиталов в отдаленные страны грозило превратить широкие слои общества в азартных игроков, превратить всю капиталистическую экономику из системы производства в систему финансовых спекуляций и заменить прибыли от производства комиссионными доходами. Десятилетия, непосредственно предшествовавшие империалистической эпохе, являли свидетельства невиданного роста мошенничества, финансовых скандалов и биржевых спекуляций.

Пионерами в этих предымпериалистических свершениях были те еврейские финансисты, которые нажили свое богатство вне капиталистической системы и в которых растущие национальные государства нуждались для получения международно гарантированных займов. [303] После установления твердой системы налогообложения, обеспечившей надежное финансирование государственных расходов, эта группа имела все основания бояться полного устранения. В течение столетия, зарабатывая деньги посредством получения комиссий, они, естественно, были первыми, кто соблазнился приглашением участвовать в помещении капиталов, которым не находилось прибыльного места на внутреннем рынке. Еврейские международные финансисты действительно представлялись наилучшим образом приспособленными для этих, по сути своей международных, деловых операций. [304] Более того, и сами правительства, чья помощь в той или иной форме была необходима при вывозе капитала в далекие страны, вначале были склонны предпочесть известных еврейских финансистов новичкам в области международных финансов, многие из которых были авантюристами.

После того как финансисты открыли избыточному богатству, до этого обреченному на бездействие в узких рамках национальной экономики, каналы экспорта капитала, быстро прояснилось, что далекие от источников получения прибыли держатели акций готовы идти на громадный риск, соотносимый с их громадно увеличившимися доходами. При таком риске живущие за счет комиссий финансисты даже при благожелательной поддержке государства не могли обеспечить надлежащих гарантий — их могла дать только вся материальная мощь государства.

Как только выяснилось, что за экспортом денег понадобится экспорт государственной мощи, позиция финансистов вообще и еврейских финансистов в особенности сильно пошатнулась, и ведущее место в империалистических деловых операциях и предприятиях постепенно перешло к отечественной буржуазии. Весьма показательна в этом отношении карьера Сесила Родса в Южной Африке, где он, будучи абсолютным новичком, в считанные годы сумел оттеснить с первого места всемогущих еврейских финансистов. В Германии Блейхредер, который в 1885 г. еще был основателем «Ostafrikanische Gesellschaft», 14 лет спустя, когда Германия начала строительство Багдадской железной дороги, был вместе с бароном Гиршем вытеснен такими растущими гигантами империалистического предпринимательства, как «Siemens» и «Deutsche Bank». В каком-то смысле нежелание правительства уступать евреям действительную власть и нежелание евреев погружаться в бизнес с политической подоплекой настолько удачно совпали, что, несмотря на огромное богатство этой группы евреев, когда кончился начальный этап азартной погони за наживой и обогащения посредством комиссионных, за ним не последовало настоящей борьбы за власть.

Различные национальные правительства с неудовольствием взирали на растущую тенденцию превращать бизнес в политический вопрос и отождествлять экономические интересы сравнительно небольшой группы с национальными интересами как таковыми. Но дело рисовалось так, что единственной альтернативой экспорту мощи была уступка значительной части национального богатства. Только путем экспансии национальных средств насилия можно было рационализировать поток инвестиций в далекие земли и реинтегрировать в экономическую систему нации бешеные спекуляции с избыточным капиталом, побуждавшие ставить на карту все сбережения. Государство стало прибегать к силовой экспансии, поскольку, будучи поставлено перед выбором между потерями (большими, чем может выдержать экономический организм любой страны) и выигрышами (большими, чем те, о которых может помыслить любой народ, предоставленный самому себе), оно, естественно, выбрало последнее.

Первым следствием экспорта мощи было то, что государственные органы насилия, полиция и армия, которые в рамках национального государства существовали рядом с другими национальными институтами

и контролировались ими, выделились из этой структуры и обрели статус представителей нации в нецивилизованных или слабых странах. Здесь, в отсталых регионах, без промышленности и политической организации, где насилие применялось с большей свободой, чем в любой европейской стране, так называемым законам капитализма была предоставлена возможность творить реальность. Пустое желание буржуазии сделать так, чтобы деньги рождали деньги, подобно тому как люди рождают людей, оставалось недостижимой мечтой до тех пор, пока деньгам приходилось проходить долгий путь через помещение в производство; не деньги рождали деньги, а люди делали вещи и деньги. Секретом новой счастливой ситуации было как раз то, что экономические законы перестали загораживать путь алчности имущих классов. Наконец-то деньги смогли рождать деньги, потому что сила, отбросив все законы — и экономические, и этические, — стала присваивать богатство. Только когда экспорт денег подтолкнул и спровоцировал экспорт мощи, сбылись замыслы владельцев этих денег. Только неограниченное накопление могущества могло обеспечить неограниченное же накопление капитала.

Иностранные инвестиции, экспорт капитала, возникшие в качестве чрезвычайных мер, становились постоянной чертой всех экономических систем, как только попадали под защиту экспорта мощи. Империалистическое понимание экспансии, согласно которому она есть сама по себе цель, а не временное средство, появилось в политическом мышлении после того, как стало очевидным, что одной из важнейших постоянных функций национального государства станет расширение сферы могущества. Стоящие на службе государства распорядители насилия скоро образовали внутри государства новый класс, и, хотя деятельность их протекала вдали от родины, они оказывали значительное влияние и на политическую жизнь метрополии. Поскольку они были не кем иным, как функционерами от насилия, и мыслить они могли только в терминах политики силы, они были первыми, кто со своих классовых позиций и исходя из своего повседневного опыта провозгласил, что могущество есть сущность всякой политической структуры.

Новым в этой политической философии империализма было не то, что она отводила такое преимущественное место насилию, и не открытие, что сила является одной из основополагающих политических реальностей. Насилие всегда было ultima ratio в политическом действии, и могущество всегда являлось наглядным выражением господства и управления. Но никогда ни то, ни другое не выступало осознанной целью политической власти или конечной задачей какого-то определенного политического курса. Ибо мощь, предоставленная самой себе, не достигает ничего, кроме еще большей мощи, а насилие, осуществляемое во имя достижения этой мощи (а не во имя закона), превращается в разрушительный принцип, продолжающий действовать до тех пор, пока не останется ничего, что уже не подверглось его воздействию.

Это противоречие, неизбежное для любой вытекающей отсюда политики силы, приобретает, однако, видимость осмысленности, если поместить его в контекст якобы нескончаемого процесса, не имеющего иной цели, кроме самого себя. В этом случае действительно бессмысленно ставить вопрос о пределах достигнутого, и могущество может представляться не имеющим конца, самообеспечиваемым двигателем любого политического действия, подобным мифическому накоплению денег, где деньги якобы рождают деньги. Доктрина неограниченной экспансии, которая одна только и может осуществить мечту о неограниченном накоплении капитала, ведет к бесцельному накоплению могущества, делает почти невозможным создание новых политических образований, что до наступления эры империализма всегда было результатом завоеваний. На деле ее логическим следствием является разрушение любых живых сообществ — как у побежденных народов, так и у народа метрополии. Ибо любая политическая структура, старая или новая, будучи предоставлена самой себе, вырабатывает стабилизирующие силы, стоящие на пути непрерывного преобразования и расширения. Поэтому все политические образования представляются временными препятствиями, если глядеть на них как на часть бесконечного потока возрастающей мощи.

Если распорядители постоянно растущей мощи в прошлую эпоху умеренного империализма даже и не пытались поглотить побежденные территории и сохраняли существовавшие отсталые политические сообщества в виде опустошенных развалин ушедшей жизни, их тоталитарные последователи разоряли и уничтожали все политически устойчивые структуры: и свои собственные, и принадлежащие другим народам. Голый экспорт насилия превращал слуг в господ, не наделяя их при этом господской прерогативой — создавать нечто новое. Монополистическая концентрация и громадное скопление средств насилия в метрополии превращали слуг в активную разрушительную силу, пока в конце концов тоталитарная экспансия не начинала разрушать государство и нацию.

Власть и могущество становились существом политического действия и помещались в центр политической мысли, лишь только они отделялись от политического сообщества и переставали ему служить. Надо признать, что в основе этого лежал экономический фактор. Но получившееся в результате превращение власти в единственное содержание политики, а экспансии — в ее единственную цель едва ли было бы встречено с таким всеобщим одобрением, а последовавшее за этим разрушение политических структур государства — со столь незначительной оппозицией, если бы это не отвечало полностью скрытым желаниям и тайным убеждениям экономически и социально господствующих классов. Буржуазия, так долго отстранявшаяся от управления и по самой сути национального государства, и в результате собственного отсутствия интереса к общественным делам, была политически эмансипирована империализмом.

Империализм следует считать не столько последней стадией капитализма, сколько первой стадией политического господства буржуазии. Хорошо известно, насколько мало имущие классы стремились к участию в управлении, насколько легко они удовлетворялись любой формой государства, которой можно было бы доверить защиту прав собственности. На деле государство было для них лишь хорошо организованной полицейской силой. Занятным следствием этой ложной скромности было, однако, то, что весь класс буржуазии оставался вне политической системы; буржуа были сначала частными лицами, а уж затем подданными монархии или гражданами республики. Этот акцент на своем частном статусе и занятость прежде всего деланием денег выработали определенные стереотипы поведения, запечатленные в пословицах типа: «Нет ничего успешнее успеха», «Сила есть право», «Право — это польза» и т. д., которые неизбежно появляются в обществе, состоящем из конкурентов.

Когда в эпоху империализма деловые люди стали политиками и получили признание как государственные деятели, а государственных деятелей стали признавать всерьез только при условии употребления ими языка преуспевших бизнесменов и умения «мыслить континентами», эти частные навыки и приемы постепенно превратились в правила и принципы ведения общественных дел. В этом процессе переоценки ценностей, начавшемся в конце прошлого столетия и продолжающемся до сих пор, важным моментом было то, что начался он с приложения буржуазных взглядов к внешним делам, а уж затем последовало их распространение на внутреннюю политику. Поэтому в государствах, где он происходил, люди не сразу осознали, что господствующая в частной жизни необузданность, против которой общественные органы всегда должны были защищать и себя, и отдельных граждан, вот-вот будет возведена в ранг одного из публично признанных принципов политики.

Примечательно, что современные почитатели власти и могущества полностью вторят философии единственного великого мыслителя, когда-либо пытавшегося вывести общественное благо из частных интересов, который также во имя блага частных лиц разработал теорию «государства всеобщего благоденствия», чьей основой и конечной целью была концентрация власти. Фактически Гоббс является единственным великим философом, которого можно по праву считать исключительно буржуазным, пусть даже его принципы в течение долгого времени не признавались буржуазией. В «Левиафане»[305] изложена единственная политическая теория, где государство основывается не на каком-либо конституирующем законе — будь то священный закон, естественное право или общественный договор, — что определял бы соответствие или несоответствие личного интереса общественным установлениям, а на самих индивидуальных интересах, когда «частный интерес есть то же самое, что и общий».[306]

Едва ли найдется хоть один буржуазный моральный принцип, который не был бы предвосхищен не знающей себе равных, блистательной логикой Гоббса. Он дает почти полный портрет не человека вообще, а буржуазного человека, анализ, который не устарел и не был превзойден за 300 лет. «Рассуждение… есть не что иное, как Подсчитывание»; «(слова) о свободном Субъекте, о свободной Воле… не имеют смысла, то есть (являют собой) Абсурд». Существо без разума, без способности знать истину и без свободной воли, т. е. без способности быть ответственным, человек по сути своей есть функция общества и поэтому оценивается в соответствии со своей «стоимостью или ценностью…своей ценой, то есть тем, сколько можно дать за пользование его силой». Цена эта постоянно назначается и переназначается обществом, «оценкой других», в зависимости от закона спроса и предложения.

Власть, согласно Гоббсу, — это аккумулированная способность контроля, позволяющая индивиду назначать цену и регулировать спрос и предложение таким образом, чтобы извлекать для себя наибольшую пользу. Индивид решает вопросы своей выгоды в полном одиночестве, с позиций, так сказать, полного меньшинства; затем, однако, он осознает, что преследовать свой интерес и добиваться его он может лишь с помощью какого-то большинства. Поэтому, если человек действительно руководствуется не чем другим, как только своими индивидуальными интересами, его основополагающей страстью должна быть жажда власти. Она управляет отношениями между индивидом и обществом, а уж из нее следует все остальные устремления — к богатству, знаниям и почету.

Гоббс указывает, что в борьбе за власть, как и в своей природной способности к власти, все люди равны, так как равенство людей основывается на том факте, что каждый по природе своей имеет достаточно силы, чтобы убить другого. Недостаток силы может компенсироваться вероломством. Равенство людей как потенциальных убийц делает всех их одинаково незащищенными, откуда проистекает необходимость государства. Rasion d'etre государства есть потребность индивида, чувствующего со всех сторон угрозы других индивидов, в какой-то защите.

Решающей чертой гоббсовского представления о человеке является вовсе не реалистический пессимизм, за который ему с недавних пор воздаются хвалы. Ибо, если бы человек был таков, каким его изобразил Гоббс, он бы не смог создать никакой политической организации. На самом деле Гоббс не преуспел, да и не хотел преуспеть, в том, чтобы определенным образом включить описываемое им существо в какое-либо политическое сообщество. Гоббсовский человек не испытывает лояльности по отношению к своей стране, когда та терпит поражение, и ему прощается любое предательство, если он оказывается в плену. Те, кто живет за пределами своего государства (например, рабы), не несут более никаких обязательств перед своими соотечественниками и могут убивать их в любых количествах, и в то же время, напротив, «никто не имеет свободы оказывать сопротивление мечу государства в целях защиты другого человека, виновного или невиновного», что означает отсутствие солидарности между людьми и ответственности их друг перед другом. Что держит их вместе, так это какой-нибудь общий интерес, могущий быть даже и «каким-то уголовным преступлением, за которое каждый из них ожидает смертной казни», в коем случае у них есть право «сопротивляться мечу государства», «соединяться для совместной помощи и защиты… Ибо они лишь защищают свою жизнь».

Таким образом, участие в любого сорта сообществе есть, по Гоббсу, дело временное и ограниченное, не меняющее сущности одинокого и замкнутого на себе характера индивида («не испытывающего радости, а, напротив, лишь немало печалующегося, пребывая в обществе, где у него нет силы держать всех в страхе») и неспособное создать между ним и другими людьми постоянные прочные связи. Получается, как если бы созданная Гоббсом картина человека противоречила его же собственной задаче — подвести основания под государственное устройство — и вместо этого описывала устойчивую связку ориентации, способных без труда разрушить любую реальную общность. В результате гоббсовская Держава является и признается по сути своей нестабильной, с самого своего зарождения несущей в себе семена собственного разложения, — «когда в войне (с иноземцами или междоусобной) враги одерживают окончательную победу… тогда Держава распадается и каждый волен защищать сам себя». Нестабильность эта тем более поразительна, что изначальной и часто провозглашаемой целью Гоббса было обеспечить максимум безопасности и стабильности.

Было бы величайшей несправедливостью к Гоббсу и к его достоинству как философа полагать, что его описание человека было попыткой работы в духе психологического реализма или отыскания философской истины. На самом деле Гоббса не интересовало ни то, ни другое, а занимало его исключительно само по себе политическое устройство, и описываемые им черты человека соответствовали нуждам Левиафана. Ради убедительности и доказательности он строит свою политическую схему так, как если бы он отправлялся от реалистического анализа человека как существа, «вожделеющего власти и только власти», и на этом основании строил свой план политической системы, наилучшим образом приспособленной для этого властолюбивого животного. Реальный же процесс, т. е. единственный процесс, в котором его представление о человеке имеет смысл и выходит за пределы просто банального признания жестокости человеческой натуры, был прямо противоположным.

Его новая политическая система создавалась им в интересах нового буржуазного общества, каковым оно становилось в XVII в., а его представление о человеке было наброском отвечающего требованиям этого общества нового типа человека. Держава основывается на делегировании власти, а не на правах. Она обретает монополию на убийство, а взамен дает условную гарантию против неконтролируемых убийств. Безопасность обеспечивается законом, который является прямой эманацией государственной монополии на власть (а не устанавливается людьми в соответствии с их представлениями о справедливости). И поскольку этот закон прямо вытекает из абсолютной власти, в глазах живущих под ним индивидов он являет собой абсолютную необходимость. В отношении государственных законов, т. е. аккумулированной власти общества, монополизированной государством, не существует вопроса о справедливости или несправедливости, а есть лишь абсолютное послушание, слепой конформизм буржуазного общества.

Лишенный политических прав индивид, перед которым публичная и официальная жизнь предстает в облике необходимости, начинает по-новому и с большей силой интересоваться вопросами своей личной жизни и судьбы. Будучи отстраненным от участия в решении общественных дел, затрагивающих всех граждан, индивид теряет положенное ему место в обществе и естественные связи с другими его членами. О своей индивидуальной частной жизни он может судить теперь, только сравнивая ее с жизнью других, и его отношения с другими приобретают форму конкуренции. А раз публичные дела регулируются государством, преподносясь в виде необходимости, общественные и публичные карьеры конкурентов оказываются во власти случайности. В обществе, состоящем из индивидов, наделенных природой равными способностями к властвованию и равно оберегаемых друг от друга государством, только случай определяет, кому удастся преуспеть.[307]

Согласно буржуазным стандартам, полные неудачники — те, кто не добивается успеха, — автоматически выбывают из конкурентной борьбы, которая и есть жизнь общества. Удача отождествляется с честью, а неудача — с позором. Отдавая свои политические права государству, индивид вручает ему и свою социальную ответственность: он просит у государства, чтобы оно освободило его от бремени заботы о бедных точно так же, как он просит защиты от преступников. Различие между бедняком и преступником исчезает — оба они остаются вне общества. Непреуспевших лишают даже той привилегии, которую признавала за ними классическая цивилизация; несчастные больше не могут взывать к христианскому милосердию.

Гоббс освобождает тех, кто выброшен из общества, — неудачников, несчастных, преступников — от любых обязательств в отношении общества и государства, раз государство не берет на себя заботу о них. Они могут дать волю своему желанию власти, и им дается совет воспользоваться своей естественной способностью убивать, восстанавливая тем самым то естественное равенство, которое общество прячет только лишь из соображений практической целесообразности. Гоббс предвидит и оправдывает превращение отверженных обществом в организованную банду убийц как логический исход из буржуазной моральной философии.

Поскольку власть по сути своей есть лишь средство достижения цели, общество, целиком основанное на власти, в условиях порядка и стабильности должно прийти в упадок; в его полной безопасности раскрывается то, что оно построено на песке. Только наращивая власть, может оно сохранять status quo; только постоянно расширяя сферу своей власти и накапливая могущество, оно может обеспечить стабильность. Гоббсовская Держава являет собой неустойчивую структуру и должна все время обеспечивать себя новыми подпорками извне; иначе она в мгновение ока рассыплется в бесцельный и бессмысленный хаос частных интересов, из которого она родилась. Гоббс превращает необходимость накопления власти в теорию естественного состояния вещей, «состояния непрерывной войны» всех против всех, в котором все еще продолжают находиться по отношению друг к другу отдельные государства, подобно тому как в нем находились их отдельные подданные перед тем, как они подчинились власти Державы. [308] Эта неизменно присутствующая опасность войны гарантирует Державе перспективу вечного существования, так как дает возможность государству наращивать свою мощь за счет других государств.

Ошибкой было бы принимать за чистую монету очевидное противоречие между призывами Гоббса обеспечить безопасность индивида и исконной нестабильностью его Державы. И тут он старается убеждать, взывать к неким основополагающим инстинктам самосохранения, которые, как ему было достаточно хорошо известно, могли сохраниться в подданных Левиафана только в виде абсолютного подчинения власти, способной «держать всех в трепете», т. е. во всепронизывающем и подавляющем страхе, что, конечно, не может считаться качеством человека, чувствующего себя в безопасности. От чего действительно отправляется Гоббс, так это от не знающего себе равных проникновения в политические потребности нового социального слоя — возвышающейся буржуазии, чья фундаментальная вера в нескончаемый процесс накопления богатств грозила уничтожить всякую защищенность индивида. Предлагая свои революционные изменения в политическом устройстве, Гоббс опирался на те выводы, что напрашивались из наблюдения реального поведения в общественной и экономической областях. Он обрисовал единственно возможную новую политическую систему, отвечающую нуждам и интересам нового класса. Его подлинным достижением было создание портрета человека, каким он должен стать и как он должен себя вести, если он хочет вписаться в возникающее буржуазное общество.

Гоббс настаивал на том, что власть есть движущая сила всех вещей — и человеческих, и священных (даже господство Бога над людьми «произведено не из факта сотворения людей… а из его непреодолимого могущества»). Это утверждение выводилось из теоретически неоспоримого тезиса о том, что нескончаемое накопление богатства должно опираться на нескончаемое же накопление могущества. Философским соответствием представлению о присущей обществу, основанному на власти, нестабильности является образ бесконечного исторического процесса, который, применяясь к постоянному наращиванию мощи, беспощадно вовлекает в себя индивидов, народы и, наконец, все человечество. Неограниченный процесс накопления капитала требует политической структуры со столь «безграничной властью», что она могла бы, становясь все более и более могущественной, защитить все возрастающую собственность. Учитывая изначальный динамизм нового социального класса, следует считать абсолютно верным то, что «он не может обеспечить ту власть и те средства к благополучной жизни… которыми человек обладает в данную минуту, не приобретя большей власти». Логику этого вывода не может поколебать тот примечательный факт, что в течение порядка трех сотен лет не нашлось ни суверена, который «превратил бы эти умозрительные истины в полезную практику», ни буржуазии, достаточно политически сознательной и экономически зрелой, чтобы открыто взять на вооружение гоббсовскую философию власти.

Этот процесс нескончаемого накопления власти для защиты нескончаемого накопления капитала определил «прогрессивную» идеологию конца XIX в. и стал началом подъема империализма. Не наивное заблуждение относительно возможностей безграничного возрастания богатства, а осознание того, что накопление могущества является единственной гарантией стабильности так называемых экономических законов, сделало прогресс непреодолимым. Представление о прогрессе, родившееся в предреволюционной Франции в XVIII в., ставило своей целью сделать из критики прошлого средство господства над настоящим и контроля над будущим; прогресс венчался освобождением человека. Но такое представление имело мало общего с бесконечным прогрессом буржуазного общества, не только не заинтересованного в свободе и независимости человека, но готового пожертвовать всем и каждым во имя предполагаемых надчеловеческих законов истории. «То, что мы называем прогрессом, есть ветер… неудержимо несущий (ангела истории) в будущее, к которому он поворачивается спиной, в то время как перед ним к небесам вздымаются груды развалин». [309] Только в мечте Маркса о бесклассовом обществе, которому, как сказал Джойс, предстоит пробудить человечество от кошмара истории, появляется последний, хоть и утопический, след представлений XVIII в.

Империалистически мыслящий делец, досадовавший из-за того, что не может покорить звезды, сознавал, что организованная во имя себя самой власть будет порождать еще большую власть. Когда накопление капитала достигло своих естественных национальных пределов, буржуазия поняла, что только под идеологическим лозунгом «Экспансия — это все» и при соответствующем процессе накопления власти можно будет вновь запустить старый двигатель. Однако в этот же самый момент, когда, казалось, был открыт принцип вечного движения, особый оптимистический настрой прогрессистской идеологии был поколеблен. Не то чтобы кто-нибудь усомнился в неотвратимости самого прогресса, но многие начали видеть то, что напугало Сесила Родса, — что сами условия человеческого существования и ограниченность земного шара создают серьезные препятствия на пути процесса, который не может остановиться и стабилизироваться и потому способен лишь, как только достигнет этих пределов, начать серию разрушительных катастроф.

В эпоху империализма философия власти стала философией элиты, быстро обнаружившей и с готовностью согласившейся, что жажда власти может быть утолена только разрушением. Это было основной причиной ее нигилизма (особенно заметного во Франции в начале и в Германии в 20-е годы этого века), который заменил прогрессистские суеверия не менее вульгарными апокалиптическими суевериями и проповедовал автоматическое унижение с таким же энтузиазмом, с каким фанатики автоматического прогресса проповедовали неотвратимость экономических законов. Для того чтобы добиться успеха, великому почитателю успеха, Гоббсу, понадобилось три столетия. Отчасти это произошло потому, что Французская революция, с ее представлением о человеке как о создателе законов и citoyen, почти преуспела в том, чтобы помешать буржуазии полностью развить свое понимание истории как подчиненного законам процесса. Но отчасти дело было и в революционности гоббсовской теории государства, ее бесстрашном разрыве с западной традицией, на что Гоббс не преминул указать.

Каждый человек и каждая мысль, не служащие и не соответствующие конечным целям машины, чьей единственной задачей является производство и накопление власти, являются опасной помехой. Гоббс рассудил, что книги «древних греков и римлян» так же «предвзяты», как и учение о христианском «Summum bonum… о котором говорится в книгах старых философов морали», или доктрина, согласно коей «все, что человек делает против своей совести, есть грех», или же утверждение, что «законы суть правила, определяющие, что справедливо и что несправедливо». Нас не удивит недоверие Гоббса ко всей западной традиции, если мы вспомним, что он стремился ни более ни менее как оправдать тиранию, которая, хоть и много раз случалась в истории Запада, никогда не удостаивалась чести находить философское основание. Гоббс же с гордостью признает, что его Левиафан есть не что иное, как постоянное тираническое правление: «Слово тирания означает не большее и не меньшее, чем слова верховная власть… я полагаю, что терпимое отношение к явной ненависти к тирании есть терпимое отношение к ненависти к государству вообще…»

Будучи философом, Гоббс уже тогда сумел почувствовать в возвышении буржуазии те антитрадиционалистские свойства нового класса, для полного раскрытия которых понадобилось более чем три столетия. Его «Левиафан» не был праздным рассуждением о новых политических принципах или привычным поиском разумного начала, лежащего в основании управления человеческими сообществами. Это был в строгом смысле «расчет последствий», вытекавших из возникновения нового класса в обществе, существование которого теснейшим образом связано с собственностью как динамичным механизмом порождения новой, большей собственности. Так называемое накопление капитала, породившее буржуазию, изменило само понятие собственности и богатства: они перестали быть результатом накопления и приобретения и стали их началом; богатство превратилось в не имеющий предела процесс самовозрастания. Определение буржуазии как класса имущих правильно лишь на поверхности, так как характерной чертой этого класса является принадлежность к нему всякого, кто видит в жизни процесс нескончаемого обогащения и считает деньги чем-то священным, не могущим ни при каких обстоятельствах быть простым потребительским средством.

Сама по себе собственность, однако, подлежит использованию и потреблению и поэтому постоянно уменьшается. Самой радикальной и единственно надежной формой обладания является разрушение, ибо только то, что нами разрушено, является навечно и определенно нашим. Обладатели собственности, не потребляющие, а стремящиеся к умножению своего имущества, постоянно сталкиваются с весьма неудобным ограничением — с тем печальным фактом, что человек смертен: Смерть есть подлинная причина, по которой собственность и ее обретение никогда не станут подлинно политическим принципом. Социальная система, основанная на собственности, может развиваться только в сторону конечного уничтожения всякой собственности. Конечность индивидуальной жизни — это такой же серьезный вызов собственности в качестве основания общественного устройства, как ограниченность земного пространства есть вызов экспансии в качестве основания политического устройства. Преодолевая границы человеческой жизни путем планирования непрерывного автоматического наращивания богатства за пределами любых личных надобностей и возможностей потребления, индивидуальная собственность становится общественным делом и изымается из сферы исключительно частной жизни. Частные интересы, по самому своему характеру являющиеся временными, ограниченными естественной продолжительностью человеческой жизни, теперь ускользают в сферу общественных дел и заимствуют из этой сферы ту бесконечную протяженность времени, которая необходима для непрерывного накопления. Этим, похоже, создается общество, очень напоминающее сообщество муравьев и пчел, где «общее благо совпадает с благом каждого индивида и, будучи от природы склонными к преследованию своего частного, они тем самым творят общее благо».

Поскольку, однако, люди — это не муравьи и не пчелы, все это оборачивается заблуждением. Общественная жизнь обретает обманчивую внешность целостности частных интересов, как будто эти интересы могут создать новое качество через их простое сложение. И так называемые либеральные представления о политике (т. е. все доимпериалистические либеральные понятия буржуазии) — такие, как неограниченная конкуренция, регулируемая скрытым уравновешивающим устройством, таинственно возникающим из сложения конкурирующих сил, преследование «просвещенных эгоистических интересов» как достаточная политическая добродетель, неограниченный прогресс, заключенный в простом следовании событий друг за другом, — имеют в себе одно общее начало: все они просто суммируют частные жизни и индивидуальные способы действия и выдают сумму за законы истории, экономики или политики. Однако либеральные представления, будучи выражением инстинктивного недоверия и врожденной враждебности буржуазии к общественным делам, служат только временным компромиссом между старыми стандартами западной культуры и верой нового класса в собственность как динамичный самодвижущийся принцип. Старые стандарты отступали по мере того, как автоматически возрастающее богатство реально заменяло собой политическое действие.

Гоббс был подлинным, хотя и никогда не признанным до конца, философом буржуазии, так как он осознавал, что обогащение, понимаемое как бесконечный процесс, может быть гарантировано только путем захвата политической власти, так как процесс накопления должен рано или поздно перешагнуть все существующие территориальные пределы. Он предвидел, что общество, вступившее на путь нескончаемого обогащения, должно сконструировать динамичную политическую организацию, способную обеспечить столь же нескончаемый процесс порождения могущества. Единственно силой своего воображения он смог даже обозначить основные психологические черты нового типа человека, соответствующего такому обществу и его тираническому политическому устройству. Он предвидел присущее этому новому человеческому типу поклонение власти, то, что ему будет лестно называться властолюбивым животным, хотя на самом деле общество заставит его отказаться от своей природной силы, от своих грехов и своих добродетелей и превратит его в жалкое, тщедушное существо, не имеющее даже права восставать против тирании и не только не борющееся за власть, но склоняющееся перед любым существующим правительством и бездействующее, даже когда его лучшие друзья становятся жертвами непостижимого raision d'etat.

Ибо Держава, основанная на аккумулированной и монополизированной мощи всех своих индивидуальных членов, неизбежно лишает каждого из них его силы, отнимает у него его природные и человеческие возможности. Он становится винтиком накапливающей власть машины, и ему остается только утешать себя тонкими размышлениями о конечном ее предназначении; сама же машина устроена так, что, просто повинуясь своему внутреннему закону, она может сожрать земной шар. Сущностная разрушительная направленность этой Державы раскрывается в философском истолковании человеческого равенства как, по крайней мере, «равенства способностей» убивать. Живя среди других держав, «находящихся в состоянии непрерывной войны и постоянной готовности к бою, о чем говорят укрепленные границы и пушки, направленные против соседей», она не может вести себя иначе, как следуя закону, «наиболее способствующему (ее) благу», и станет постепенно поглощать более слабые образования, пока не дойдет до последней войны, «которая Победой ли, Смертью ли обеспечит каждого человека».

«Победой ли, Смертью ли» — Левиафан действительно может преодолеть все политические ограничения, связанные с существованием других народов, и может всю землю погрузить в тиранию. Но когда пришла последняя война и каждый человек был обеспечен тем или иным, окончательный мир не воцарился на земле: аккумулирующая власть машина, без которой не могла бы осуществиться непрерывная экспансия, для своего функционирования нуждается во все новом материале для пожирания. Если последняя победоносная Держава не сможет действовать дальше и «аннексировать планеты», она должна саморазрушиться, чтобы начать сначала бесконечный процесс порождения власти.


5.1 Экспансия и государство-нация | Истоки тоталитаризма | 5.3 Союз между толпой и капиталом