на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА VII

Гусман де Альфараче, поступив в услужение к одной даме, обкрадывает свою госпожу. Его сажают в тюрьму и осуждают на галеры пожизненно

Велика власть привычки и в жестоких невзгодах, и в сладостном блаженстве! Но если в горе, помогая его сносить, привычка дает облегчение, то в счастье весьма вредна: привыкнув к счастью, мы пуще страдаем, когда его лишимся. Привычка издает и отменяет законы, укрепляет одни и подтачивает другие; подобно державному государю, она учреждает и упраздняет, и куда бы она ни влекла нас — в бездну порока или на стезю добродетели, туда клонится весь строй жизни нашей. И до такой степени мы — рабы привычки, что, достигнув благополучия, всечасно трепещем его утраты, а погрязнув в скверне, с великим трудом вырываемся из ее тенет.

Нет силы, могущей победить сию владычицу нашу. Люди прозвали ее второй натурой, хотя опыт свидетельствует, что сама натура не может ей противостоять, ибо привычка с легкостью портит и губит благие задатки. И когда она влечет нас к горькому, то умеет так его приправить и сдобрить, что оно кажется нам сладким. Зато в союзе с истиной привычка — всесильный монарх, чьи твердыни несокрушимы.

Не она ли понуждает бедного пастуха влачить дни в пустынных полях, в глубоких ущельях, на стремнинах высоких гор и скал, терпеть зимой стужу и ненастье, непрестанные дожди и бури, а летом солнечный зной, от которого сохнут деревья, раскаляются камни и плавятся металлы? Но хотя она укрощает даже свирепых хищников и ядовитых змей, смиряя их злобу и ярость, ее самое точит и обтесывает время — пред ним и она склоняется. Против времени ее сети что паутина против слона. Ибо если привычка — сила, то время — благоразумие и мудрость. И как пред творческим духом склоняются все силы человека, так и привычка покоряется времени.

Ночь следует за днем, мрак за светом, тень за телом. Непрестанную войну ведут огонь и воздух, земля и вода — все стихии враждуют меж собой. Однако солнце сильней их всех: оно рождает золото, дает жизнь и крепость всему сущему. Так и время следует за привычкой, враждует с ней, а порой ее укрепляет. Оно творит и разрушает, действуя исподволь, мудро и подражая в этом самой привычке, которая капля по капле камень долбит.

Привычка — наш враг, а время — друг. Оно обнажает ее хитросплетения, разглашая сокровенные ее тайны, в огне случая испытывая ее оружие. На опыте пробует оно чистоту ее золота, обличает цели ее помыслов и безжалостно объявляет во всеуслышание то, что мы тщимся скрыть.

Все сказанное подтвердилось на мне, слово в слово. Сколько раз я сбывал негодный товар, загребая незаконные барыши, сочиняя небылицы, чтобы набить цену, а на худой конец отдавал в долг, лишь бы с рук долой. И, грабя людей средь бела дня, я по давней привычке не выпускал четок из рук и с невозмутимым лицом божился: «Истинно так!» — хоть истина в моих устах и не ночевала! Время разоблачило все мои плутни. Сколько раз твердил я покупателям: «Клянусь вашей милости, самому обошлось дороже; от этой сделки мне ни реала прибыли, отдаю по дешевке лишь потому, что надо срочно платить за…» Тут я приводил всякие причины, хоть была всего одна — желание получить сто на сто и переправить монеты из чужого кармана в свой.

Сколько раз в дни преуспеяния я для пущей важности собирал у дверей своего дома толпу нищих — из расчета, из тщеславия, отнюдь не ради господа, ибо старался и хлопотал лишь о том, чтобы вознестись в глазах людских, чтобы показным благочестием и щедростью стяжать славу человека милосердного, совестливого, о спасении души своей пекущегося, человека, которому можно доверять. Продержав этих бедняков два-три часа на виду у прохожих, я раздавал скудную милостыню, за гроши покупая всеобщее уважение, дабы тем легче обирать легковерных.

Сколько раз я преломлял свой хлеб ради ближних: наевшись до отвала, остатки, которые все равно бы засохли или собакам достались, я делил на куски и раздавал нищим — не тем, кто более нуждался, а тем, кто станет громче прославлять мои дела. И сколько раз, когда замыслы мои расстраивались, я, от природы малодушный и трусливый, прощал врагам своим, смиренно вознося очи горе, а втайне злобствуя! Вслух я твердил: «За все хвала господу!» — хоть обида жгла мое сердце и отомстить мешала только проклятая трусость! Ежели для виду я вел примерную жизнь постника и святоши, то лишь затем, чтобы меньше тратиться и больше скопить. Зато когда угощался на чужой счет, когда тратил чужие деньги, тогда будто волк вселялся в мою утробу: ничто не могло ее насытить.

Усердно посещал я храмы, часто наведывался и в тюрьмы — не для того, чтобы помочь узникам, но чтобы завязать дружбу с тюремным начальством: может, и меня упекут, думал я, тогда знакомому скорей дадут поблажку. Если я бывал в богоугодных заведениях, если ходил на богомолья и участвовал в процессиях, если ревностно лобызал алтари и не пропускал ни одной проповеди на юбилеях и церковных торжествах, — то лишь ради доброго имени, из жадности к чужому добру.

Если случалось мне разнюхать о делах весьма секретных, я заводил о них речь с теми, кого это касалось, советуя и наставляя, так что люди полагали, будто их тайны явлены мне божественным откровением. Я же старался темными намеками укрепить такое мнение и приобрел славу необычайную, особливо среди женщин, падких на чудеса и ворожбу, легковерных и болтливых; они превозносили меня до небес.

Если иной бедняк, прослышав о моей щедрости, приходил за вспомоществованием, я обращался к знакомым и, набрав у них денег, уделял бедняку малую толику, оставляя себе львиную долю; я снимал сливки, а ему доставалась сыворотка. Если затевал плутню, то перво-наперво обзаводился ризой благолепия, дабы черное дело прикрыть кротостью, святостью, умерщвлением плоти, примерным поведением, после чего попирал кого хотел.

Не веришь, посмотри сам, как легко мне удалось обмануть своего покровителя, святого человека. И не только обмануть, но того хуже — погубить его честное имя. Я стал орудием и причиной непоправимого ущерба для его доброй славы после того, как он, зная о моем благонравии и надеясь, что я буду служить честно и усердно, посоветовал своей знакомой взять меня в дом.

Моя госпожа, полагаясь на его горячие ручательства, доверяла мне безусловно. С радостью приняв на службу, она посвятила меня в свои хозяйственные и семейные дела, отвела под жилье удобные покои с отличной постелью и всеми услугами. Меня приласкали не как слугу, а как родного, ибо госпожа надеялась, что небеса вознаградят ее за доброе со мной обхождение.

Нередко она просила меня прочитать «Богородицу» за здравие и благополучие ее супруга. Говорил я с ней всегда тоном оракула, но столь смиренно, что трогал ее до слез. Так я ухитрился обмануть и ограбить свою госпожу, и больше того — запятнал честь ее дома. Среди ее служанок была одна мулатка, невольница, которую я долгое время считал свободной, девка хитрющая, под стать мне, а может, еще похитрей; с нею-то я и спутался.

Сам не знаю, как это вышло, что едва я поселился в доме, мы с ней снюхались. Никакими силами нельзя было выставить ее из моей комнаты! На людях она держалась скромницей, а со мною вела себя как распутная девка, точно выросла в самом гнусном вертепе. И такая была хитрая бестия, что ни слуги, ни хозяйка не подозревали о нашей связи. Во мне она души не чаяла, таскала мне всякие лакомства: мой сундук стал что кондитерская. Ее стараниями у меня всегда было лучшее белье; отменно выглаженное, надушенное, сверкающее белизной. Госпожа была тем довольна, почитая нас обоих чуть не за святых.

Моя любезная давала мне деньги на расходы, а откуда, у кого и как она их добывала, я не старался узнать. Кое о чем, правда, догадывался, но, блюдя свое достоинство, не слишком любопытствовал. Чтобы вернее привязать ее к себе, я нежными речами и посулами укреплял в ней надежду, что, скопив деньжат, выкуплю ее на волю и женюсь. Ради этого она готова была на все, лишь бы мне угодить. Я так ловко разыгрывал влюбленного, что она, хоть и была хитра, поверила моим словам, забыв о том, что я мужчина, а она женщина, к тому же невольница.

О делах по хозяйству госпожа узнавала из моих уст, и все ее доходы проходили через мои руки. Городской дом и сельское поместье были под моим надзором и равно приносили мне богатый урожай. Я замыслил скопить побольше наличности и удрать куда-нибудь далеко, в заморские края. Хотелось мне поехать в Индию, и я уже высматривал подходящее суденышко, как вдруг замысел мой сорвался.

Хозяйка в конце концов спохватилась и поняла, что ей грозит верное разорение: то и дело арендаторы докладывали, что я присваиваю ее доходы, пастухи — что распродаю скот, управляющий — что краду вино из погребов, и так как ему при этом не перепадало ни бланки, а все шло в мой карман, он решил изобличить меня перед неким идальго, родичем госпожи, которому посоветовал принять неотложные меры. И вот как раз накануне того дня, когда я задумал смотать удочки, на меня, беспечно почивавшего в часы сьесты, напустили альгвасила; ничего не объясняя и лишь твердя, что там мне все скажут, он схватил меня и повел в тюрьму.

Причину ареста мне не открыли, чтобы я не поднял переполоха в доме и среди соседей, если узнаю, по чьему приказу схвачен. В недоумении и раздумье брел я в тюрьму. То мне казалось, что приказ пришел из Италии, то я подозревал моих кастильских кредиторов, то думал, что открылись мои воровские дела в Севилье, за которые я еще не понес наказания. Любое из этих предположений не сулило добра, но горше всего было лишиться такой славной кормушки. Прослыв мошенником, я терял доверие людей и уже не мог надеяться на их помощь.

Но терпение! Слава богу, беда свалилась в то время, когда в закромах у меня было все подчищено. Наворованное я успел понемногу переправить к моей матушке; она жила одиноко и сумела все припрятать. И когда открыли мой сундук, там не нашли ни гроша — один хлам. Стали меня допрашивать. Я, разумеется, ни в чем не признался, памятуя, что «лучше взять, нежели дать» и что «слово — серебро, а молчание — золото». Обвинение было тяжкое, но не хватало улик.

Тогда призвали отца монаха и рассказали ему мое дело. Как человек осторожный, он не пожелал осудить или оправдать, пока не выслушает и другую сторону. Он явился ко мне в тюрьму. Я начисто отрицал все, уверяя, что на меня возвели напраслину, а я-де ни сном ни духом к этому делу не причастен и уповаю на господа, спасшего Иосифа и Сусанну;[170] он воззрит на мое чистосердечие и не допустит погибели невинного; страдания же сии и еще более тяжкие приемлю как справедливое возмездие мне, окаянному, за другие прегрешения, противу всемогущего господа мною совершенные.

Добрый монах, не зная, кому верить, решил, что в сомнительном случае надлежит стать на сторону пострадавшего и поддержать слабейшего. Он принялся утешать меня, обещал заступиться и даже помолился вседержителю, да осенит меня дланью своей и вызволит из беды. Простившись, монах пошел к писцу, поручился за меня и попросил отнестись к моему делу с особым вниманием, ибо, по его убеждению, я человек праведной жизни. Писец на такие речи расхохотался; вытащив бумаги с обвинениями против меня, он рассказал монаху о всех моих деяниях и открыл ему, что я за птица, какие кражи и плутни на моей совести. Монах смутился и в великом своем простодушии поведал писцу о том, что у нас с ним было, каким образом он познакомился со мной и почему проникся ко мне уважением; отнюдь не намереваясь мне вредить, он все же не хотел прослыть человеком легковерным, который защищает обвиняемого, не имея на то веских оснований.

Слушая его рассказ, писец только ахал да ужасался моей испорченности и наглому умыслу обмануть столь почтенную особу. Так вознегодовал он, так взъярился, что, буде это в его власти, тут же меня бы повесил. Прямо из канцелярии он отправился к прокурору на дом, сообщил обо всем и без труда настроил того на свой лад. Прокурор рассвирепел, точно дело касалось его самого; меня потащили на допрос, предъявили новое обвинение в обмане духовного лица, а затем приказали начальнику тюрьмы содержать меня построже и запереть в одиночной камере.

Когда меня схватили, при мне были кое-какие деньги, а потому некоторое время я мог с честью держаться на ристалище и продолжать борьбу. Но тюрьма схожа с огнем, который все воспламеняет и уподобляет себе любое вещество. Немало перебывал я в тюрьмах, и, на мой взгляд, тюрьма — это ветряная мельница и детская забава. Кто туда попадает, становится мельником: мелет чушь, утверждая, что ему там только ветра не хватает, а сама по себе тюрьма — пустяк, ничто. Эдакие речи нередко услышишь даже от тех, кого посадили под замок за многие убийства, разбой на дорогах и другие бесчеловечные и богомерзкие преступления.

Тюрьма — убежище глупцов, суровая школа, запоздалое раскаяние, проба друзей, торжество врагов, царство произвола, земной ад, медленная смерть, гавань вздохов, юдоль слез, дом умалишенных, где всяк вопит и толкует лишь о своем безумии. Здесь все ответчики, а вины своей никто не признает, не скажет, что его преступление тяжко. Узники подобны виноградным гроздьям, на которые, лишь начнут они созревать, роем налетают пчелы и, высосав из ягод сок, оставляют на веточках пустую кожуру; чем богаче куст, тем больше пчел.

Попадешь в тюрьму, тебя ждет та же участь. Тюремщики и их подручные роем налетят на узника, высосут все соки и, оставив без гроша, от него отвернутся. Да это бы еще с полбеды; хуже, что лишь раздев донага, спешат вынести приговор, и, как нищему, самый суровый и безжалостный.

Привратник в главных воротах тюрьмы[171], принимая нового узника, обходится с ним сообразно весу его кошелька, как покупатель, для которого важны достоинства не продавца, а товара. Ему наплевать, какова личность, была бы наличность. Если преступление не столь значительно, — как убийство, крупная кража, мерзостный грех и тому подобное, — и не грозит смертной казнью, узнику дозволяют ходить по тюрьме, — разумеется, за плату.

Заключение мое было предварительным, пока не найду поручителей. В тюрьме я уже был свой человек, меня там понимали с полуслова. Умаслив приятелей-тюремщиков, я на время от них отделался. С первых же дней главной моей заботой было поскорей выбраться оттуда. Еще по дороге в тюрьму меня окружили стряпчие, которые, проворно строча перьями, записали мое имя и причину ареста, а когда меня привели в камеру, их уже толпилось десятка два, и все брались за меня хлопотать.

Один говорил, что дружен с судьей, другой — что с писцом, третий обещал в два часа устроить, чтобы меня взяли на поруки, четвертый уверял, что дело мое пустяковое и за шесть реалов он освободит меня немедля. Каждый заявлял, что это дело по его части и должно быть доверено только ему. Один на этом настаивал, потому что первый увязался за мной по дороге и выведал обстоятельства моего дела. Другой — потому что я попросил его сходить за знакомым писцом, жившим неподалеку от тюрьмы. Третий — потому что успел написать прошение на имя прокурора.

Глядя на них, я только посмеивался, ибо знал все их повадки; с того они и кормятся, что выманивают деньги вперед, а потом и две упряжки волов не сдвинут их с места. Иной стряпчий, взявшись хлопотать за вора, приходит требовать с него денег на опрос свидетелей, когда подзащитного уже давным-давно отправили на галеры.

Пока эти молодчики пререкались меж собой, кому достанется мое дело, сквозь их толпу с уверенным видом пробился знакомый мне стряпчий, которому я не раз поручал вести мои тяжбы. Он сказал:

— Как, ваша милость здесь?

Я подтвердил, что арестован.

Он спросил:

— За что?

И когда я объяснил причину, стряпчий сказал:

— Да это, ваша милость, не дело, а один смех! Есть при вас деньги? Сунем писцу, и я мигом настрочу прошение прокурору, чтобы он дозволил отпустить вас под личное поручительство. Не раздобудем поручителя сегодня, приведем его завтра в залу суда, и вас сразу отпустят. Я поговорю с одним из судей, он мой лучший друг, — и, клянусь, завтра в полдень вас здесь уже не будет.

Услыхали эти речи другие стряпчие, загалдели: каково нахальство, разве порядочные люди так поступают!

— Нас тут двадцать человек битых два часа голову ломает, а он позже всех пришел, и на тебе — уступай ему!

— Сеньоры, — возразил мой стряпчий, — хотя бы вы написали прошение два месяца тому назад, раз пришел я, дело будет мое. Знайте, этот кабальеро — мой близкий друг и всегда доверяет мне свои дела. Ступайте с богом и оставьте его в покое.

Тут они завопили:

— Ишь какой прыткий, ловко у него получается! Мошенник, тягун! Палец о палец не ударил, наш заработок отбивает! Сам проваливай! Кабальеро лучше знает, кому доверить свое дело. Нечего горло драть!

Он — слово, они — десять, сцепились не на шутку, пошли друг дружку честить на чем свет стоит да припоминать все грехи: кто, как и когда надувал арестантов. Презабавный это был спор, истинная комедия, где каждое слово — сущая правда. Таковы уж нравы стряпчих, так они поступают ежедневно и ежечасно со всеми попавшими в тюрьму. Когда они угомонились, я подошел к своему знакомому и попросил сделать все, что потребуется, обещая вознаграждение. Дал ему несколько реалов и две недели больше в глаза его не видел. Я и сам знал, что толку от него будет немного, что ему важно одно — разжиться к завтрашнему дню на олью и бой быков. Все же пришлось выбрать именно его, так как ему были ведомы прежние мои дела и он в два счета мог вывести меня на чистую воду и в два часа состряпать добрую сотню обвинений.

Как бы то ни было, за молчание или за труды, все равно платить. Я взял его в ходатаи, хоть дело мое было несложное, денежное. Впоследствии, когда обнаружилось еще надувательство и другие грехи, этот стряпчий весьма пригодился.

Дело приняло нешуточный оборот. Меня перевели наверх, в кандальную, и собирались заковать[172]. Но удалось откупиться, подмазав привратника, который этим ведал, и парня, надевавшего кандалы. Писца тоже задобрили. Прошения летели во все концы. Стряпчему дай, защитнику дай, — капля по капле, они, как пиявки, высосали из меня кровь, обобрали до нитки. Осталась от меня, как от засохшей виноградины, одна кожура.

Почитаю своим долгом упомянуть и о заботах моей любезной, ибо каждый божий день на меня сыпалась из ее рук манна небесная. Одна она была мне опорой, снабжала всем, в чем я нуждался. В самые черные дни, когда меня уже приговорили к галерам, она прислала письмецо, которое я охотно приведу здесь как ради приятности слога, так и потому, что не худо порой ослабить тетиву и рассказать что-нибудь забавное. Письмо было составлено в следующих выражениях:


«Дражайший мой каторжник! Пусть твоя доля не огорчает тебя, будь бодр и весел. Довольно и того, душа моя, что я о тебе печалюсь с самого дня святого Иакова, когда в два часа пополудни, во время сьесты, тебя схватили эти изверги, не дав и выспаться всласть. А нынче я того пуще опечалилась, как услыхала, что судья приговорил тебя к двум сотням плетей и к десяти годам галер.

Чтоб его самого господь плетьми наградил и на галеры упек! Вижу, не любит он тебя так, как я, не знает, как дорого ты мне обходишься. Хулиана советует тебе немедля подать на обжалование. Подавай хоть двадцать жалоб, хоть больше, сколько пожелаешь, но главное, не тревожься — все уладится по милости господа бога и треклятого судьи.

И то уж хорошо, что не придется тебе пробыть там до конца дней. Клянусь мулатским своим лицом, попомнит судья все слезы, пролитые по его вине, а пролила я их столько, что чуть не выдала себя всем домашним, и, наверно, выдала бы, если бы не боялась ослепнуть от слез и навек потерять надежду свидеться с тобой. Право слово, теперь я ценю тебя на вес своих слез, и хоть ногтями, а выцарапаю из этой кутузки, где вместе с тобой в цепях томится моя душа.

Хулиана тебе скажет, сколько волос я вырвала на голове, как услышала о приговоре. Она передаст тебе двадцать реалов на ведение дела и развлечения, чтобы помнил обо мне. Знаю, такие памятки тебе и не нужны — когда я, бывало, покидала тебя на минутку, чтобы подбросить угля в печь, эта минута казалась тебе вечностью. Помни, любезный мой узник, что я тебя обожаю, и возьми эту зеленую ленту в знак надежды, что глаза мои скоро узрят тебя свободным.

А ежели для твоих нужд понадобится продать меня, ставь хоть сейчас мне клеймо на обе щеки и выводи на Градас — почту это за величайшее блаженство. Ты говоришь, что Сото, товарищ твой, занемог после того, как палач, изрядно потешившись над ним, вынудил его запеть. Очень мне жаль, что сей достойный человек позволил ничтожной и гнусной твари взять над ним верх и выболтал со страху свои и чужие тайны.

Передай ему мой привет, хоть мы незнакомы, и скажи, что я болею за него душой, да поделись с ним этим вареньем, которое я приберегла для тебя, счастье мое. Завтра у нас пекут, и я состряпаю тебе такой пирог, что не стыдно будет угостить товарищей. Пришли мне грязное белье и, смотри, — каждый день надевай чистое. Хоть руки мои не могут тебя обнять, они неустанно трудятся, дабы во всем тебе угодить.

Хозяйка клянется, что тебя повесят; говорит, ты ее обокрал. Сама она обкрадывала, а кого, ты знаешь, — умный поймет без долгих слов. Ежели Гомес, наш эскудеро, придет тебя проведать, держи язык за зубами — это человек двуличный, ко всем подлизывается и отца родного продаст.

Ну, кажется, обо всем упомянула, больше писать нечего, а посему кончаю письмо, но не мольбы мои к господу, да сохранит он тебя и вызволит из темницы.

Писано в твоей комнате, в одиннадцать часов вечера, в думах о тебе, счастье мое. Твоя раба до гроба».


Моя мулатка держалась стойко в это трудное время. Но расходы были велики; хоть накопила она немало, все растаяло, как соль в воде. А матушка, видя, что дела мои плохи, заявила, что ее ограбили; верно, решила прикарманить мой капиталец. Пришлось смириться и ждать своей участи, как все ждали.

Меж тем дело шло своим чередом. На искусного адвоката не хватило денег. Подкупить писца тоже было нечем. Судья был зол, а стряпчий на суде спал. Что ж до ходатая — его и след простыл. Лимон-то давно был выжат. Наконец эти слепни удалились на совещание. Я остался один. Приговор, разумеется, был по всем правилам — публичное наказание плетьми и шесть лет галер.

Услыхав, что приговор без права обжалования, окончательный, я с прежним притворством тоже покончил. Новую роль я играл без страха и стыда — теперь, как слуга самого короля, я никого не боялся. Немалым утешением было мне то, что моему дружку Сото вынесли такой же приговор и мы с ним попали в один котел. В тюрьме мы сидели в одной камере, участь наша была одинакова, и, пожелай он сохранить дружбу, нам обоим было бы лучше, но, как вскоре увидишь, он оказался подлецом.

Этот парень был не дурак выпить. Чувствовал он себя хорошо, лишь глядя на свет божий de profundis[173] кувшина в пол-асумбры. Это и сгубило его во время пытки. Нагрузив трюм, он без особых приглашений запел при первых же поворотах колеса.

После суда мне уже не от кого было ждать помощи и избавления, решил я сам попытать счастья; но мне, как всегда, не повезло, а впрочем, удача была бы чудом.

Две недели я притворялся больным: не выходил из камеры, даже не вставал с постели; за это время я раздобыл женскую одежду. Ножом я соскреб бороду, натянул платье, надел чепец, подбелил и нарумянил лицо и, как стемнело, вышел из камеры. Я благополучно миновал обе двери верхнего этажа: ни один из стражей не окликнул меня, хоть у обоих зрение было отличное и глаза здоровые. Но когда я спустился вниз и, подойдя к выходу на улицу, хотел уже переступить порог, мне преградил дорогу привратник, кривой на один глаз, — чтоб ему и на другой окриветь! Он остановил меня, внимательно оглядел и, обнаружив обман, захлопнул дверь.

Гусман де Альфараче. Часть вторая

При мне была на всякий случай короткая шпага. К несчастью, я вытащил ее слишком поздно и не успел пустить в ход. Попытка к побегу стала отягчающим обстоятельством. Меня вернули в кандальную и, возбудив новое дело, осудили на галеры пожизненно. Спасибо еще, что не провели по городу в женском платье, как бывало с другими! От одной беды бежал, в горшую попал!


ГЛАВА VI Гусман де Альфараче прибывает с женой в Севилью, где находит свою престарелую мать. Жена Гусмана уезжает в Италию с капитаном галеры, покинув мужа в одиночестве и ни | Гусман де Альфараче. Часть вторая | ГЛАВА VIII Гусмана де Альфараче ведут из севильской тюрьмы в порт. Он рассказывает о том, что произошло с ним по дороге и на галере