home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Везуби и сделал из Гордона интеллектуального героя — нечто больше похожее на бесплотную тень, чем на человека действия. Только прочтя статью Везуби о себе и о восстании племен, Гордон понял, как много наговорил лишнего. Теперь его сокровеннейшие мысли, его искренние и страстные мечты стали всеобщим достоянием, потому что Везуби постарался расписать их как можно эффектнее, лишь предусмотрительно сгладив кое-что в расчете на английского читателя. Смысл статьи сводился к тому, что он, Гордон, является образцовым, типическим воплощением английского интеллекта. «Я обращаюсь ко всем мыслящим людям сегодняшней Англии, — писал Везуби, — чтобы сказать им: если вы желаете представить себе, каковы были бы вы сами в действии, — присмотритесь к этому человеку и к его поведению, от первого сознательного акта до последнего. В нем удивительнейшим образом отражены все наши проблемы и, быть может, все еще предстоящие нам решения. Он — это и есть мыслитель в действии. Присмотритесь же к нему!» В общем выходило, будто Гордон близок с Везуби и охотно ведет с ним откровенные беседы; и Гордон, читая статью, готов был сам в это поверить.

Так Гордон был растолкован и преподнесен его родным: закоренелой кальвинистке матери, сестре, которую он помнил порывистой и нетерпимой девушкой, и старшему брату Джеку, которого он почти не знал. Джек приехал за ним на машине и тут же стал оправдываться:

— Обычно я пользуюсь автомобилем, только когда езжу по делам, но мама решила, что пора уже тебе, Нед, вернуться домой, и велела мне привезти тебя.

— А ты ездишь по делам? — Гордон хотел только добродушно поддразнить брата, но прозвучало это иначе.

— Не каждый ведь может сбежать в Аравию, Нед, — сказал брат кротко, но с оттенком сдержанной обиды.

— Да, да, Джек, ты прав.

Брат усмехнулся. — Не беспокойся. Делец я, как легко догадаться, никудышный. — Он покачал головой и с невеселой улыбкой заметил: — Глупо, в сущности, что мы все трое по натуре совершенно не годимся в лавочники. Англия давно уже стала нацией промышленников и торговцев — зачем же именно нам отказываться от этого наследия предков?

Гордон упустил из виду, что брату неизвестна его особенность: обо всем говорить лишь наполовину всерьез. — Конечно незачем, Джек, если не считать того, что промышленность и торговля донельзя изгадили нашу жизнь и что Англия обязана им гибелью своих лучших людей и своих лучших ландшафтов.

Брат испугался горячности этого ответа. — Ах ты, боже мой, Нед, я не рассчитывал, что ты примешь мои слова так близко к сердцу.

Гордон засмеялся; этот степенный брат решительно нравился ему.

У Джека была причудливая наружность, и, оттого что Гордон сохранил о нем лишь смутное воспоминание, это теперь особенно бросилось ему в глаза и сразу подкупило его. Джек был выше младшего брата ростом, значительно полнее его и шире в плечах. Самым примечательным в нем была голова, довольно массивная, даже, пожалуй, чересчур массивная, особенно у шеи; при такой голове казались неожиданными острые черты лица. Нос от глубоко вдавленной переносицы сначала шел прямо, потом вдруг вытягивался вперед и тотчас же загибался книзу, вроде какого-то стенографического значка. Несуществующие губы всегда казались плотно сжатыми. Подбородок был срезан под прямым углом. Глаза были голубые, как и у Гордона, но маленькие и блестящие, как бусинки. Густые каштановые волосы торчком стояли на голове, сбившись на одну сторону, точно съехавший парик. При первом взгляде он производил впечатление человека незаурядного; так подумал было и Гордон, но очень скоро пришел к выводу, что лицо Джека гораздо интереснее, чем он сам. Природа предназначила его для незаурядных дел, но он либо обманул природу, либо сбился с пути.

Когда в сырой аллее хэмпширской усадьбы Гордон увидел ожидавшую его мать, его первой мыслью было: «Как она похожа на Джека, такое же странное лицо, но она-то ни с чего не сбилась, ни в чем не сдалась».

На него пахнуло давно забытой атмосферой семьи, и он вдруг заволновался, словно чуя опасность. Он не был внутренне подготовлен к встрече с матерью. Она поцеловала его где-то около губ, немного растерянно улыбнулась и шумно вздохнула, подавляя в себе и давнюю тоску и радость встречи. Затем сказала ласково, но твердо:

— Нехорошо, Нед! Ты слишком долго заставил нас дожидаться.

Гордон медлил с ответом, зная, что первые слова, которые он скажет матери, должны дать тон их будущим отношениям, а он еще не решил, какой тон взять — нежный, сдержанный, добродушно-покорный, шутливо-почтительный или с оттенком мягкой, но настойчивой властности. Хотя он давно уже думал о том, как ему поставить себя с матерью, но до последней минуты так и не решил ничего. В конце концов он выбрал мягкий, но не лишенный властных ноток тон строптивого сына.

— Я не был уверен, что вы готовы ко встрече со мной, мама. Но теперь я вижу, что все в порядке. — Он улыбнулся и взял ее под руку. — Все в порядке!

И он тут же пожалел о выбранном тоне: теперь уж надо было его поддерживать, а это, в сущности, вовсе не требовалось, потому что между ним и матерью, никогда не было борьбы за власть в семье. Она почувствовала самоутверждающую властность в его голосе, и слезы заструились по ее выразительному лицу, принося долгожданное облегчение; он услышал непрозвучавший глубокий вздох, как будто она с готовностью передавала ему роль главы семьи — только бы он захотел взять на себя эту роль.

Она быстро оправилась от волнения, найдя опору в привычной и уверенной материнской заботливости. — Джек внесет твои вещи, — сказала она.

— Я все оставил в Лондоне, мама. Да у меня и нет ничего, кроме книг.

— В Лондоне?

— Я снял комнату на Фулхэм-род.

— А-а! Ну, библиотека твоя вся здесь, все книги до единой; но, конечно, ты должен иметь свой угол. Входи же, Нед!

Все в нем было для нее достойным внимания — его убеждения и его здоровье, нарочитая простота в одежде, коротко остриженные волосы, слегка поджатые губы, невеселый взгляд, так живо напоминавший ей покойного мужа с его крутым, бешеным нравом. А он в свою очередь отмечал, что она не изменилась: то же непоколебимое достоинство убежденной кальвинистки, та же прямота, цельность, мягкая настойчивость и уменье щадить наиболее уязвимые чувства каждого из детей. Она никого не способна была сознательно обидеть, но порой в ней брало верх стихийное начало ее натуры, и тогда все окружающие чувствовали неизрасходованную силу ее характера.

Однажды ему пришлось испытать это на себе.

— Нед, перестань сновать из угла в угол, точно запертый в клетку лев, — повелительно сказала она Гордону, которому скоро невмоготу стало сидеть на обитых кретоном диванчиках и попивать чай. — Привыкай к тому, что ты живешь в цивилизованном доме. — Но когда в ответ раздался его неожиданный резкий смех и он даже плечами передернул от удовольствия, она улыбнулась и сказала: — Ну, ладно уж. Но шагай хотя бы перед моим креслом, чтобы я тебя видела.

В хэмпширскую усадьбу семья переселилась уже после отъезда Гордона, и его возвращение повлекло бесконечные рассказы о семейных делах, о том, как была приобретена усадьба. Все это требовало объяснения, потому что хоть мать писала ему и письма от нее приходили даже довольно часто, но он все же не знал толком, откуда пришло в семью неожиданное благополучие и что за неожиданная перемена произошла с его братом. Чтобы объяснить это, понадобилось подробно рассказать ему историю жизни семьи за годы его отсутствия, и главным образом историю его брата. А то, о чем не говорилось, Гордон угадывал чутьем.

По выходе отца в отставку семье пришлось жить на его офицерскую пенсию; шестьсот фунтов в год — сумма довольно скромная и уж, во всяком случае, недостаточная для того, чтобы дать образование двум сыновьям и дочери. Чтобы поправить дела, отец вздумал заняться разведением свиней, благо на ферме, принадлежавшей его единственному брату, нашелся свободный уголок. Но джентльмену и кадровому военному было не под силу управляться со свиньями, существами безмозглыми и неспособными слушать команду (так склонен был изображать дело Гордон). Семейство переехало в Кембридж, поселилось в пригороде, в мрачном, покосившемся домике, и молодое поколение все же дотянуло до дипломов с помощью стипендий, добиваться которых их побуждала нудная воркотня отца и требовательная целеустремленность матери. Овдовев, мать стала получать всего двести пятьдесят фунтов, и скудость этого дохода привела к тому, что жизнь семьи оказалась тесно связанной с наукой, которая теперь не только питала умы молодых Гордонов, но и давала им средства к существованию. Джек сначала получил штатное место в Эдинбургском университете, а затем был приглашен лектором по античной литературе в Кембридж; и та же участь ждала младшего брата, но тут разразилась война и благополучно пресекла в самом начале его академическую карьеру.

Джек, в душе по-прежнему верный античности, спросил его: — Что тебе дала пустыня, Нед? Тебе, как специалисту по арабской истории?

— Ничего, — ответил Гордон. — С тех пор как я ощутил живое дыхание пустыни, я перестал быть специалистом, Джек. История ради истории для меня больше не существует, я убедился в том, что она бессмысленна и бесполезна. Теперь я обращаюсь к ней только когда мне это нужно. А в остальном — бог с ней!

Спокойный, уравновешенный Джек был во время войны офицером танковых войск. На первый взгляд ничего в нем от этого не изменилось, только прервалась на время его научная деятельность. Но, должно быть, какая-то перемена произошла, потому что после окончания войны Джек в компании со своим однополчанином, инженером по фамилии Мур, пустился в бизнес; и вот неподалеку от усадьбы, по ту сторону узкой долины, за нераскопанным римским курганом, появился неказистый завод «фирмы Мур и Гордон, производство шестерен высокой точности». Отсюда — дом (и долг за этот дом), обеспеченное существование (хоть все еще скромное) и семейное благополучие (хоть и омраченное кое-какими тенями).

Таковы были основные события семейной эпопеи, рассказанной Гордону. Но как эти события воспринимались членами семьи, пока оставалось тайной; слишком много противоречивых чувств и мыслей должно было породить все это в каждой сложной душе, и он даже сомневался, удастся ли ему когда-нибудь проникнуть в эту тайну. В одном только он решил непременно разобраться: что за удивительное внутреннее превращение позволило Джеку так легко расстаться с академическим миром (его естественной стихией, где он чувствовал себя как рыба в воде и где ничто не ранило его душу) и погрузиться в невежественный и нечистый мир наживы, который ему, одному из Гордонов, должен был внушать инстинктивное отвращение как средоточие всего безнравственного, низменного и враждебного культурному человеку.

Но пока что невидные губы Джека, едва шевелясь на покрасневшем лице, произнесли только: — Семья все больше хирела, Нед. Вот я и решил, что кто-то из нас должен взяться за какое-нибудь реальное дело. Хотя, конечно, по-настоящему только ты мог бы спасти нас всех…

Итак, роль спасителя семьи заранее ожидала Гордона, и от него зависело, принять ее или не принять.

Сестра, Грэйс, показалась ему вначале довольно бесцветной.

— Если бы тебя не выставили из Аравии, Нед, — сказала она ему как-то с пресным юмором, слишком натужным, чтобы нравиться собеседнику, — мама, вероятно, сама бы поехала и увезла тебя оттуда. — У Грэйс было хмурое веснушчатое лицо с немного крючковатым носом, но ее красили живые, проницательные глаза и пушистые волосы. — Ты в самом деле принимаешь так близко к сердцу все эти арабские дела? — Она усмехнулась.

— Нет. — Он вдруг почувствовал, что с ней опасно иметь дело, потому что ее отношение к нему свободно от иллюзий: она не знала никакого иного Гордона, кроме невысокого умного человека, который был ее братом. Ни в какие легенды о нем она бы не поверила.

Но прошло несколько дней, и она вдруг сказала ему потихоньку, почти умоляюще: — Боже мой, Нед, если б ты знал, как мне нужна помощь. Ты вовремя вернулся домой!

Грэйс стала положительно донимать его попытками к сближению. Он пробовал сторониться ее, но она была настойчива и добилась того, что у него вошло в привычку бродить с ней вдвоем по склонам холмов, поросшим реденьким лесом, и во время этих прогулок он замечал, что все живое в природе возбуждает в ней ненависть, даже то, что питается соками земли. Она указывала ему на высокие буки, которые старший брат продал на сруб, и каждый раз произносила с каким-то удовлетворением: «Вот и это дерево скоро свалят». Всякое смелое и естественное проявление жизни воспринималось ею как нечто враждебное и вредоносное. Но мало-помалу Гордон пришел к мысли, что ее чуждая обиняков речь и взгляд, полуприкрытый веснушчатыми веками, скрывают какой-то страх, более глубокий и мрачный, чем страх перед стихийной силой жизни.

— Объясни мне, Нед, — однажды потребовала она, — как тебе удалось достигнуть такого успеха? Я не обо всей этой шумихе с Аравией говорю. Я говорю о тебе самом, о той силе, которая в тебе есть. Ведь ты покорил даже свое семейство, Нед. Мама относится к тебе с уважением и, может быть, побаивается тебя, а у Джека ты пользуешься явной симпатией — и то и другое мне всегда казалось невозможным.

Гордон с самого своего приезда старался держаться особняком; все свое время он проводил за чтением, проглатывая бесчисленное множество книг, газет, журналов. Но когда три раза в день встречаешься за столом, не считая вечернего чая, трудно оставаться в стороне от семейных бесед, воспоминаний и попыток отвлеченных споров.

— Что с тобой, Грэйс? — в свою очередь спросил он, поддавшись побуждению, которое уже не первый раз овладевало им. — Ты держишься так, словно ты здесь чужая, всему чужая, даже своей семье.

— А я и есть чужая, — сказала она, поджав свои сморщенные губы и вздернув нос. — И ты чужой. В этом наша беда, Нед. Ведь нас так воспитывали, всему чужими. Мы всегда были семейством неисправимых, закоренелых, законопослушных снобов, приученных, с одной стороны, свысока относиться к людям черного труда, а с другой — ненавидеть правящую клику. А что это нам дало в жизни? К чему мы теперь пригодны? Я ни разу не встретила человека, достойного (по нашим понятиям) моей любви или хотя бы уважения. У меня никогда не было друзей — как я у тебя и у Джека. В сущности говоря, у меня не было никакой жизни. А взять тебя. Ты рос на редкость замкнутым, каким-то неприкаянным и вот в конце концов бросил все и уехал в пустыню. Вероятно, там, в уединенной глуши, тебе надоело копаться в себе, и это тебя исцелило. Джек? Он всегда был просто милым чудаком. А посмотри, во что он превратился.

— А что произошло с Джеком? — И тут же он раскаялся, что проявил такой интерес, и, пожав плечами, сухо добавил: — В чем, собственно, дело, Грэйс? Тебе что, неприятна погоня Джека за деньгами?

— И это тоже, но не только это. Просто все кругом отвратительно, а мы запутались и не можем выбраться.

— Мы просто угодили на свалку! — сказал он угрюмо и снова пожал плечами.

— Пусть так, Нед, но я не могу поверить, что человек создан только для того, чтобы рано или поздно угодить на свалку. Это слишком ужасно, слишком жестоко! Когда я брожу по загаженным улицам наших английских городов, мне иногда хочется кричать. Как можно, чтобы существовали такие клоаки, такие рассадники болезни, чтобы люди соглашались жить в условиях, непригодных даже для скота? И все эти ужасы, которые мне приходится видеть, словно затрагивают меня лично. Я страдаю от всего этого, а почему — сама не знаю. Я ненавидела войну, ненавидела лютой ненавистью. Мне казалось — лучше все что угодно, но только не эта звериная, механическая, хвастливая жестокость. И вот теперь надвигается новая война, и все наперебой лгут, фальшивят, пыжатся, раздувая в себе и других нелепое гнусное честолюбие. Даже здесь! И с каждым днем все хуже и хуже. Ах, Нед, если б можно было хоть немножко пожить спокойно! Хоть немножко отдохнуть, не думать об этом! Найти себе какую-нибудь опору в жизни, чтоб легче было все выносить. Я думала, может быть, тебе это удалось.

Он слушал ее с состраданием и любопытством и, сохраняя свой привычный скептицизм, все же почувствовал желание помочь ей. — Если бы это удалось мне…

Она нетерпеливо перебила: — Я знаю, по-настоящему это невозможно. Я знаю. Но ты хотя бы говори со мной, хоть о себе самом говори.

Но он опасался этих разговоров, чувствуя, что ее вопросы задевают его глубже, чем он хотел бы. — Всех нас мучит одно и то же, Грэйс, — сказал он ей, желая этим подчеркнуть, что она не одинока в своих горестях, придать ей силы побороть безнадежное уныние.

Она, однако, огорчилась, не почувствовав в нем ответного порыва, и откровенно пожалела о том, что раскрыла ему свою душу. И ему стало ясно, что никогда не получится у них простого, непринужденного разговора.

Но оставалась возможность разговора с Джеком, и он без всяких околичностей спросил его: — Джек, что тебя заставило свернуть с академической дорожки?

Джека слегка покоробило от этого вопроса, но маленькие глазки смотрели по-прежнему ласково, уколы самолюбия не могли замутить их ясную голубизну. — Ничто меня не заставляло, Нед. Может быть, война распахнула передо мной монастырские ворота, но, думаю, я и без этого ушел бы из монастыря. — Он тряхнул своей густой шевелюрой, словно посылая привет отринутой им обители.

— Я всегда считал, что наука — твое призвание, твой предначертанный путь.

— Я люблю научную работу, и, может быть, действительно в ней мое призвание. — Джек говорил ровным, еле слышным голосом. — Но плохо, когда наука становится убежищем, тихой пристанью для чувствительных натур. Половина людей науки отсиживается в академическом мирке потому, что недостаток сил мешает им находить смысл и удовлетворение в реальной деятельности большого мира. Наука становится уделом слабых. — Маленькие глазки болезненно прищурились. — Когда я это понял, я почувствовал презрение к монастырям и к самому себе. Я должен был покончить с монастырским затворничеством, Нед, хотя оно мне было по душе. Я должен был выйти и окунуться в жизнь со всей ее грубостью и узостью. Не хочу я прятаться в убежище. Лучше жить, подчиняясь самым суровым законам мира машин, чем замкнуться в себе душевного спокойствия ради.

— И ты стал фабрикантом? Производителем машин?

— Я живу в трезвом и деятельном мире, Нед! Если это мир машин, значит, я стою у истоков жизни этого мира. Мой компаньон Мур делает машины, а я их продаю. И это два самых насущно важных занятия, какие можно найти себе в мире — таком, как он есть.

— Если принимать мир таким, как он есть!

— А что ж еще прикажешь делать, Нед? Нас воспитали в презрении к низменному индустриализму и всему, что с ним связано, — его политике, его ущербным людям, его отвратительной массовости; нас приучили считать злом коммерческую, торгашескую стихию. А вместе с тем предполагалось, что мы будем делать какое-то полезное дело. Такова была суть постоянных маминых разговоров об ответственности. Ты сумел остаться верным законам нашей доморощенной гуманистической разновидности христианства и даже жить по этим законам; но для этого тебе пришлось бежать на край света, к далекому, чужому народу. Только там, где люди живут одинокими и разобщенными, оправдывает себя христианская философия, философия одиночек. В цивилизованном мире — таком, как он есть, — она бесполезна и непригодна. Мы слишком ушли вперед.

— Боже мой, Джек, но ведь тебе же не может нравиться то, что ты делаешь.

— Если мне это не нравится, то лишь потому, что я это делаю плохо. Чтобы тягаться с йоркширскими и ланкаширскими дельцами, нужно иметь голову покрепче, чем у меня. — Он толстым пальцем потрогал свою недостаточно крепкую голову. — Я не искушен в коммерческих хитростях. Я не способен раздавить человека, даже если отношусь к нему с презрением. Ты говоришь, что научился этому. Должно быть, ты научился в Аравии именно тому, чего мне здесь не хватает, — уменью не дорожить душой человека, когда он сам ею не дорожит. Чего бы я ни дал за то, чтобы столкнуть тебя с теми дельцами, с которыми приходится сталкиваться мне! Может быть, ты даже нашел бы в этом удовольствие — вступать в единоборство с этими людьми, преодолевать их грубую хитрость и цепкую хватку. С твоим умом и твердой рукой ты был бы им более сильным противником, чем я. И при тебе наши дела пошли бы в гору, а я только запутываю их с риском разорить и себя и бедного Мура.

Джек, кроткий великан, сохранял безмятежность даже в неудаче. Заботила его только участь компаньона, изготовлявшего отличные шестерни, которые он, Джек, не умел продавать.

Вот если б младший брат, с его живым умом и твердой рукой, захотел помочь…

Гордон пришел в смятение. Это была серьезная мольба о помощи, а не шутливый вызов. Джек уже не раз пытался затащить его в грохочущий цех заводика, оборудованного в старом деревенском сарае, но Гордон всячески уклонялся, и в конце концов это уже становилось неловко, потому что Джек не мог понять, чем вызвано такое упорное нежелание. Но на какой-то вулканический миг Гордону показалось заманчивым скрестить свой разум с тяжелодумной сметкой ланкаширских дельцов — хотя бы ради удовольствия видеть (и убедиться), что интеллект может одержать победу над ними, даже ведя борьбу по их, правилам и в их собственном мире. Он знал, что способен на это, и Джек тоже знал. Но он поспешил заглушить в себе озорное побуждение вмешаться в дела брата, которое могло его завести слишком далеко.

Уже потом от матери он узнал, что затруднения Джека грозили обернуться чем-то гораздо большим, чем крах деловой карьеры, потому что все достояние семьи — дом, земля, все решительно — было теснейшим образом связано с его предприятием. Мур тоже вложил туда все, что имел. И, словно этого было недостаточно, она еще рассказала ему, что Грэйс, мучимая своим внутренним разладом, подпала под влияние одного духовного лица, которое склоняет ее к переходу в лоно римско-католической церкви. И то и другое — большие несчастья, она даже затрудняется сказать, что хуже.

— Все горе в том, Нед, — жаловалась она, — что ни Джек, ни Грэйс не в силах выпутаться из затруднительного положения. А я ничем не могу им помочь, мне просто непонятны их мысли и поступки. Я никогда не пойму, почему Джек решил сделаться дельцом и зачем Грэйс унижает себя и свой внутренний мир, работая в жалкой должности институтской библиотекарши. Война словно вызвала у обоих стремление растратить себя, свои чувства, свои знания на мелкие и никому не нужные дела. Я не понимаю, Нед. Хочу понять, но не понимаю. И вместе с тем ясно вижу, что они терпят и поощряют то, что им до глубины души противно.

— А вы предоставьте их самим себе, мама, — сказал он.

— Я так и поступаю. Приходится.

— Нет, я хочу сказать — вы о них не тревожьтесь. И не подходите к ним со своей меркой. Дело не в том, что вы их не понимаете. Дело в том, что в мире творится что-то непонятное.

— А все-таки я думаю, что для Джека это была очень тяжелая жертва — уехать из Кембриджа. И ничего мы от этого не выиграли. Усадьба принадлежит банку, и если Джек потерпит крах, — все пропало. А потом в Кембридже ведь остались все его друзья и мои тоже. Здесь у нас никого нет.

Беспокойство о Джеке и жалость к Грэйс, неудовлетворенные порывы и строгие требования к себе — все это можно было прочесть на, ее лице; и Гордон понял, как ей самой тяжело было покинуть свою налаженную жизнь и тех немногих людей, которых она понимала и которые составляли единственное приемлемое для нее общество. Она себя чувствовала здесь такой же затерянной и одинокой, как ее сын и дочь, и, может быть, в ней тоже накапливалась внутренняя горечь.

— Дайте срок, мама, все наладится. И у Грэйс и у Джека.

Она приняла это, как обещание в нужную минуту помочь и выручить, и ласково потрепала его по неподатливому колену. Она принесла ему стопку еще не перечитанных книг и положила их на пол, рядом с кушеткой, которую он придвинул к самому окну. Перед ее приходом он смотрел в окно на высокий курган, насыпанный римлянами, думал о том, как выглядели эти сумрачные хэмпширские долины во время нашествия римлян и норманнов, и дивился тому, что норманны не сумели ассимилироваться здесь или хотя бы проникнуть внутрь замкнутых семейных кланов. Он оглянулся на книги, которые она принесла. Монтень, Руссо, Алэн, Дефо, Мильтон и Монтескье. Она скользила взглядом по тем книгам, которые были в комнате. Они валялись всюду, раскрытые, недочитанные, испещренные пометками; и так красноречива была эта картина тяжелого книжного запоя, что, встав, чтобы уйти из его комнаты, она сказала: — Послушай, Нед, а почему бы тебе не вернуться в Кембридж?

Он не пошевелился.

— На первых порах это было бы нелегко, но, может быть, это именно та жизнь, которая тебе сейчас нужна.

— Увидим, — сказал он уклончиво. — Увидим!

Было ясно, что роль спасителя семьи уже закреплена за ним, хочет он этого или нет. Он подождал, когда мать выйдет из комнаты, отодвинул от себя книги и лег на спину, подложив руки под голову.

Его мысли были далеки от семьи; он думал о письме — истинном залоге доверия, которое он получил сегодня утром от Хамида.

Генерал переслал письмо нераспечатанным; это было благородно, но глупо, решил Гордон, потому что в письме заключался призыв Хамида о помощи.

Видно было, что Хамид близок к отчаянию. Впервые он почувствовал, говорилось в письме, что, хотя в пустыне распоряжаются бахразские власти, на самом деле все подчинено воле некоего министерства в Англии, а это еще во сто крат хуже для племен.

«С помощью аллаха мы спасем пустыню от бахразцев, — писал Хамид, — но я все больше и больше убеждаюсь, дорогой мой Гордон, что без твоей помощи нам не спасти ее от англичан. Нам нужно, чтобы в Англии кто-то поднял голос в нашу защиту; нужен друг, который там, в самых недрах этой осторожной, но сильной страны, выступил бы и помешал тому злу, которое совершается здесь. Послужи нашему делу в Англии с тем же пылом, с каким служил ему в пустыне, — о чем мы взываем к тебе, брат. Ты нужен нам! С этим новым и более могущественным злом надо бороться не только здесь, но и там, его нужно подавить у истоков его мощи. И потому я прошу тебя, Гордон, предпринять какой-нибудь решительный и смелый шаг — так, чтобы силой, убеждением или примером внушить англичанам справедливый и разумный образ действий в Аравии. Не разменивайся на мелочи. Речь идет о том, чтобы изменить сложившиеся в веках отношения между твоим народом и моим. Может быть, тебе суждено стать настоящим и единственным спасителем племен Аравии, дорогой мой друг! Не время тут важно, а существо дела. О времени уже я здесь, на месте, буду заботиться: о времени и о смертельных ударах. Да хранит тебя аллах; я целую глаза твои и горячо верю, что ты сможешь раскрыть истину перед твоим народом».

Это письмо подняло в Гордоне целую бурю чувств: радость, смятение, гнев — ведь он хотел, чтобы Аравия канула в прошлое, перестала для него существовать, а ему снова о ней напоминают. Что ж, может быть, еще раз пожертвовать собой ради особой миссии, высокой цели? Не время важно, а существо дела. Подавить англичан у истоков их мощи! Но как? Взорвать министерство колоний, застрелить премьер-министра? Чем бороться — политическими выступлениями, протестами, словами, гласом вопиющего в пустыне? Требовалось время, чтобы обдумать это. Но для существа дела времени у него было достаточно. И во всяком случае для того, подумал он мрачно, чтобы создать новые осложнения в своей жизни.

Он решил отправиться в небольшую поездку, хоть и понимал, с каким напряженным беспокойством будет ожидать его вся семья.

В качестве средства передвижения Гордон купил мотоцикл. Он презирал себя за этот поступок, видя в нем измену самому себе; но в то же время не мог не оценить ту свободу действий, которую дала ему машина. Его томила неуемная потребность движения; казалось, только в движении он полностью обретет себя. А послушная машина как нельзя лучше удовлетворяла эту потребность — ведь он мог по первому побуждению вскочить и ехать куда вздумается, без обременительной зависимости от общественного транспорта. И словно назло всем своим арабским друзьям — как будто они были здесь и смеялись над ним — он кончил тем, что подружился с машиной, разговаривал с ней, ругал ее, обращался с ней так, как Али или маленький Нури обращались с самыми своими быстроногими и любимыми верблюдами.

Для начала ему захотелось вспомнить прелесть родного края — полюбоваться неяркой красотой английского лета, тихими сельскими пейзажами, замкнутыми горизонтами. Он знал природу этик мест, суровую и мягкую, и после долгого отсутствия с любовью встречал ее вновь. Но в то же время она вызывала у него чувство пресыщения и протеста, потому что в этом ландшафте было больше красоты и силы, чем в людях, которые здесь жили. Он был прекрасен сам по себе, но это превосходство ландшафта над людьми было нестерпимо для Гордона.

— И потом, — сумрачно сказал он себе, поворачивая на север, к большим городам, — я хочу проникнуть в глубины глубин, в черную сердцевину жизни. Оттуда я должен начать свою одиссею — Одиссей на мотоцикле.

Он почувствовал, что вступил на верный путь исканий. Стремясь найти самый быстрый, простой и верный исход своим сомнениям и отвергая политику с ее неизбежной ограниченностью, он решил, что все идеи, все усилия интеллекта в конечном счете касаются условий, в которых живет человечество; а так как человечество — это в основном массы, то он должен окунуться в гущу масс: быть может, там он, Одиссей интеллекта, найдет какую-то нить, идею, стимул к самоотверженному подвигу.

Было тут и другое: в черных далях Ланкашира он надеялся воскресить давно утраченную привязанность. Когда-то его сердца касалась еще одна нежная рука, кроме материнской.

— Наша Тесс теперь в Уэстленде, — сказала ему мать незадолго до того, как он пустился в путь. — Хотя, что ей там делать, в этом городишке, одному богу известно.

Его удивило, что мать знает, где живет Тесс; и от матери не укрылось его удивление.

— В Тесс всегда было что-то, заставлявшее меня дорожить ею, — пояснила она с чуть заметной укоризненной улыбкой. — Может быть, дело в том, что у вас с ней было столько общего, столько сходного в ваших чувствах.

Он едва сдержал усмешку, услышав это далекое от истины суждение: его юношеская близость с Тесс оттого и распалась, что уж очень несходны были их чувства, очень по-разному относились они друг к другу. Для Гордона тогда было достаточно утонченной дружбы, волнующего общения двух нетронутых молодых душ; у него это была не любовь, или это была любовь без любви, без любовной страсти. Но в Тесс, черноволосой голубоглазой Тесс, с ее жгучей, порывистой жаждой радости, жила потребность большей полноты чувств, чем та, которая могла возникнуть из интимности самоограничения или отвлеченной общности переживаний.

— Ты меня боишься, а мне это противно. Можешь не бояться, я тебя не съем! — запальчиво крикнула она ему как-то, убегая после бурной ссоры, разгоревшейся из-за какого-то пустяка, — он уже давно забыл, из-за чего именно.

Ее слова до сих пор стояли у него в ушах. Теперь это казалось смешным, но тогда они из-за этого разошлись — из-за ее обиды и неудовлетворенного стремления изведать всю глубину доступных им чувств. За разрывом последовал короткий обмен письмами, в котором все было разъяснено и мир восстановлен, но прежняя дружба уже не вернулась, потому что не было между ними настоящей, живой близости, уменья понимать друг друга с полуслова; это, в сущности, и явилось причиной разрыва. А потом время, дальность расстояния и мировая война помешали всяким попыткам найти новую силу в безотчетных влечениях неперебродившей юности.

Но теперь он стал старше и, может быть, более способен к «полноте чувств», и ему хотелось проверить, что еще осталось от былого в них обоих. Мать словно угадала его мысли. — Тесс все та же, на редкость глубокая и цельная натура, — сказала она, — но при этом до болезненности чувствительна. Одного я не пойму: зачем ей понадобилось забиваться в какую-то отвратительную ланкаширскую трущобу?


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ | Герои пустынных горизонтов | ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ