home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Что ее привело в эту трущобу? Что привлекательного нашла она в каменной черной суровости ланкаширского захолустья? Даже сейчас, после восьми лет разлуки, он вполне отчетливо сознавал, почему это не место для нее. И в то же время, если только она не переменилась в чем-то самом главном, самом лучшем, раз она живет здесь, — значит, она захотела здесь жить.

Уэстленд, тихий и смирный фабричный городок, был зажат между городами побольше, грозно теснившими его со всех сторон, — такими, как Болтон, Престон, Блекберн. Он весь состоял из черных горбатых, мощенных булыжником улиц, серых, вросших в землю домов и унылых реформатских церквей на перекрестках. Жизнь здесь была загнана вглубь — пряталась в домах, на фабриках, в шахтах, в темных и мрачных городских закоулках. Гордон разыскал улицу, которая притязала на Тесс, а затем дом и угрюмую хозяйку, тоже владеющую частью ее существа. Хозяйка ткнула пальцем куда-то вверх и недоверчиво пробурчала: — Второй этаж. Которая дверь почище, та — ее. Только дома ли она?

Он поднялся по мытой деревянной лестнице и очутился на площадке, куда выходили три двери. Одна была выскоблена почти до белизны; в нее он и постучался. Ответа не было, тогда он окликнул:

— Тесс, ты дома?

Никто не отозвался, но, вспомнив, что она (как и он сам) всегда ненавидела замки и запоры, он повернул ручку и вошел. В комнате было темно, выделялось только окошко, заклеенное цветной бумагой с узором ромбиками. Оно почти не пропускало света, поэтому, он зажег электрическую лампочку. Комната была полупуста: диван и книги, ничего лишнего, как в общежитии. Гордон снова погасил свет и, не зная, что делать, распахнул окно. Серая улица внизу уходила под стальной виадук и дальше терялась в дымной мгле. Гордон сел у окна и больше не оглядывался на комнату. Он ждал, когда оживут в нем воспоминания.

Так много зависело от воспоминаний! Он не уговаривал себя, будто все эти восемь лет они оставались свежими и яркими. На первых порах — да. Но поздней он возвращался мыслью к Тесс только во время самых острых приступов тоски и одиночества в пустыне; и воображение фантастически искажало ее реальный облик в угоду всем страстям, порой одолевавшим его. Память о ней гнездилась в тесном уголке между чувственностью и рассудком. Не раз потом, уже придя к полному отказу от личных страстей, он мысленно вымещал на ней сумятицу подавляемых чувств. Но все это было далеко от действительности.

Его сестра Грэйс привела когда-то Тесс к ним в дом, заботливо шепнув родным, что с ней требуется особенная чуткость и такт. По объяснениям Грэйс, Тесс была девушкой своеобразной судьбы. Она родилась и выросла в прокопченных переулках окраины Глазго и сумела окончить Кембриджский университет, движимая яростным желанием вырваться из своей среды. Редкая целеустремленность ума и воли помогла ей добиться образования и диплома. И вот теперь, когда она достигла своей цели, неприхотливость и спартанские привычки бедности борются в ней с пытливой взыскательностью чрезмерно развитою интеллекта. Она так растерянна, так выбита из колеи! Ее нужно направить дружеской рукой, помочь ей освоиться в более высоком общественном кругу. Так все это выглядело в изображении Грэйс.

Но Гордон сразу же чутьем угадал, как мало истины в этом изображении, и легко пошел на дружбу с Тесс, прельщенный ее живым насмешливым умом, ее природной восприимчивостью, ее безыскусственным, чуть даже грубоватым прямодушием. Ему она вовсе не казалась робкой или растерянной, напротив, он чувствовал в ней своеволие и внутреннюю собранность. На ее матовом с мелковатыми чертами лице выделялись глаза, слишком голубые (как и у него) и слишком блестящие; черные, беспорядочно вьющиеся волосы, очень белый нос, едва заметная тень румянца на выступающих скулах — все ее некрупное характерное лицо говорило о бурном темпераменте, обузданном большой внутренней дисциплиной.

Таков был портрет, сохраненный его памятью. Что касается оригинала, который вскоре, запыхавшись, вбежал в комнату, то все в нем в первую минуту показалось Гордону резче и ярче: волосы чернее, глаза голубее и взгляд более живой и глубокий.

— Я так и знала, что это ты! — воскликнула она, еще задыхаясь от быстрого бега и от радости. — Я увидела тебя в окне. Сначала удивилась. Не поверила своим глазам. Думаю, не может быть, откуда тебе тут взяться? Но это в самом деле ты! В самом деле ты!

Вспыхнул свет, и комната ожила, наполненная ее присутствием. Она со смехом прикрыла лицо рукою и поспешила снова повернуть выключатель. Но он успел разглядеть ее и убедиться, что память не сберегла главного — дыхания жизни, мягкого света изнутри, трепетных приливов молодой крови. А она все смеялась, не отнимая своих тонких пальцев, которыми он завладел, подшучивала над его причудливым полусолдатским обличьем, а потом, неопределенно указав куда-то в пространство, спросила, не его ли мотоцикл там стоит.

— Мой, — подтвердил он (а про себя отметил: она все такая же — маленькая, лукавая, слишком бледная — и вся полна неуемной жажды чего-то).

Она заявила, что просто не может поверить — неужели он в самом деле завел себе мотоцикл; и тут же забросала его вопросами: давно ли он его купил, и где взял денег на покупку, и как это его хватило на то, чтобы выучиться ездить и получить права и благополучно добраться до Уэстленда? Мотоцикл стал связующим звеном между ними, и скоро они унеслись на нем в аспидно-серый вечер — она сзади, нежно прижимаясь в тряске лицом к его кожаной куртке. Он мчал, как сумасшедший, сквозь липкий туман, минуя автобусы, перекрестки, оранжевые огни, фабричные корпуса, высившиеся на открытом взгорье. Наконец где-то на окраине они остановились, прислонили к церковной ограде мотоцикл, который огрызался и фыркал, и уселись поглядеть, как чернеют фабричные поселки вдали и как ночной сумрак сгущается над полями.

Они разговаривали о том, о сем; она продела руку под его локоть и уверяла, что он умер бы со смеху, если бы знал, какое надуманное, фальшивое представление о нем создалось у нее за годы его отсутствия, а особенно после того, как он героем вернулся в Англию. Говоря об этом, она смеялась, и смех ее был непосредственный и простой, как полевой цветок. Потом она сказала, что он совсем не изменился, ни капельки, ни чуть-чуть. Ах, как часто он бывал нужен ей, как часто она готова была лететь куда угодно, только бы повидать его хоть на минуту. Не пугают ли его такие слова?

— Я всегда помнила, что где-то в этом мире существуешь и ты, — сказала она радостно, и тотчас же, чтобы превозмочь возникшую на какое-то мгновение неловкость, обрушила на него целый град расспросов, бесцеремонно — потому что в церемониях не было надобности — допытываясь: «Почему ты сделал то-то?» — или: «А как ты поступил тогда-то?» Вопросы эти подсказывало ей воображение, и она сыпала ими так жадно и нетерпеливо, что ему то и дело приходилось останавливать ее, чтобы рассказать какую-нибудь подробность своей жизни, казавшуюся особенно интересной ему самому.

Впервые за восемь лет перед ним в коротких, но последовательных воспоминаниях вновь проходило все, что он пережил в Аравии. Он рассказывал так, словно глядел не своими, а ее, Тесс, глазами, потому что желание дать своей чуткой слушательнице полную картину помогало ему яснее видеть все — вдохновляющую его идею, его борьбу, его муки, его неудачу и поражение. Даже изгнание из Аравии, казалось, приобрело сейчас какой-то смысл.

— Понимаешь, Тесс, когда англичане вышвырнули меня оттуда, в этом была своя логика. Я этого не ожидал, но, честное слово, это даже принесло мне облегчение. Как часто я думал и гадал, с чем я останусь после того, как восстание победит или потерпит поражение. И вот остался ни с чем. Ни с чем! Это было не просто, ведь приходилось оторвать от себя и бросить все, чем я жил и во что верил до той минуты. А от Англии, я был убежден, мне ждать нечего. Но, как ни странно, в своем ужасе перед возвращением в Англию я позабыл об Аравии. Позабыл об Аравии! И так легко позабыл за своими раздумьями о той безнадежной перспективе, которая меня здесь ожидает.

— Но почему непременно безнадежной? — спросила она, и в ее негромком голосе впервые послышались лотки тревоги.

— Конечно, безнадежной — безнадежной и безрадостной, — сказал он. — Представь себе кочевника, который попал в Лондон после восьми лет жизни в пустыне: он растерян, все его пугает…

— Не представляю! — Она засмеялась нарисованной им картине, но тотчас же вздрогнула и тесней прижалась к нему. — Нет, правда, Нед! Как же ты себя чувствовал, скажи?

— Совершенно уничтоженным. Как будто мне перебили хребет.

— Бедненький Недди!

— Но когда прошел первый страх, у меня вдруг словно тяжесть с плеч свалилась. Я почувствовал, что снова живу и снова для меня абсолютно все возможно, даже в этом тусклом аду, в который я попал. — И тут он упомянул о Хамиде. — Господи боже мой! Аравия держит меня мертвой хваткой, и мне не освободиться от нее даже здесь. То, что происходит со мной, ни с кем больше произойти не может. Пойми, Тесс, это очень важно…

Зазвенел ее смех, и черточки кельтского юмора вдруг проглянули в ней: — Много же времени тебе понадобилось, чтобы сообразить, что только один Нед Гордон ходит по улицам Лондона.

— Не будь ко мне так строга, Тесс, — сказал он.

— А я вовсе и не строга покуда, — сказала она и сжала его руки в своих. — Бедный ты мой дружок!

Он тоже засмеялся смущенно и даже покраснел.

— Мне нравится, когда ты смеешься! — сказала она. — Смех у тебя совсем такой, как был. Я помню, когда ты радовался чему-нибудь, мне всегда казалось, что тебе хочется танцевать. Тебе сейчас не хочется танцевать, Нед? Ну-ну, не хмурься. Ведь только я знаю, что твоя лобастая голова мудреца — одна видимость. На самом деле в тебе сидит дух озорного мальчишки, вот и не стесняйся, дай ему волю.

И неловкость, второй раз возникшая было между ними, исчезла; в их шутках снова была непринужденность и легкая, необременительная сердечность.

Теперь уже Гордон весело воскликнул: — Господи, Тесс, да ты по-прежнему мое второе «я»! Ты могла бы до конца дней безвыходно просидеть в четырех стенах и в то же время прожить бурную жизнь, только слушая рассказы о моей жизни.

Она посмеялась над такой самоуверенностью; тонкая теплая струйка ее дыхания таяла в мглистом воздухе. Потом она спросила, как он думает выполнить просьбу Хамида. Но Гордон, уже почти жалея, что рассказал ей про письмо, отвел это напоминание о лежавшем на нем долге. Он уклончиво ответил, что у Хамида и у него одна и та же цель. И довольно об этом!

Стараясь не замечать недоверчивого взгляда Тесс, он продолжал с жаром говорить о ней самой: — Тебе надо было быть со мной всюду! Мне бы так пригодился твой голос! Твой разум! Даже твоя беспощадная трезвость Афины…

Но это уже не шло целиком от сердца. Он спешил напомнить себе, что ее понимание и чуткость всегда под конец растворялись в каком-то неуловимом холодке. Вот и сейчас на него повеяло этим холодком, и он понял, что это значит. По-прежнему в их отношении к жизни было какое-то глубокое несходство.

— Вовсе я не Афина, Нед. И никогда не пойму, зачем тебе нужна материнская опека некоей целомудренной богини. Ты, я вижу, не избавился от этой потребности. — Ее реплика прозвучала очень по-женски, словно с отголоском застарелой ревнивой обиды, и слово «материнская» как-то особенно равнодушно слетело с ее губ.

Потом она со вздохом встала и, заставляя его тоже встать, сказала: — Как это все-таки чудесно, Нед, что мы с тобой снова вместе! — Но в этих радостных словах была тень печали. Они вернулись в город, и она повела Гордона к одним своим друзьям, где хотела устроить его на ночь.

Это был стандартный дом, собранный из панельных блоков, и внутри он напоминал чисто вымытый ящик, но Гордону с его новообретенной страстью к чистоте эти голые стены и недорогой комфорт современной техники были больше по душе, чем старомодная атмосфера дома, где жила Тесс. Он не замедлил сообщить ей об этом.

— Все женщины предпочитают такие дома, — сказала Тесс. — Стены, которые можно мыть, горячая вода, электрические плиты, холодильники, маленький садик под окнами.

Глава семьи, квалифицированный плотник, работал на Королевском орудийном заводе, а его жена была ткачихой на небольшой текстильной фабрике. У них были три дочки; младшая — веселая, добродушная, налитая, словно яблочко, малышка — с первой минуты льнула к Гордону, как к родному. Он сразу же решил, что попал в один из тех домов, где любят священнодействовать всем семейством над мытьем посуды, отводить душу в незлобивом балагурстве рабочего люда и коротать вечера бесконечным сидением у камина. Впрочем, балагурство очень скоро начало его раздражать. Хотя хозяева были родом из Лондона, их речь успела приобрести мягкую тягучесть ланкаширского выговора и кстати и некстати уснащалась местными словечками вроде ласкательного «дорогуша».

В течение десяти минут Гордон несколько напряженно сидел в кресле, положив локти на подлокотники и сплетя пальцы, и вежливо слушал, как мистер Кру, плотник, расточал похвалы Тесс, а его жена деловито поддакивала, хлопоча над обедом; Тесс молча и без лишней суеты помогала ей.

— Что и говорить, девчонка славная! — с чувством утверждал Кру.

Гордон смотрел ему в лицо — заурядное широкоскулое лицо здорового человека, которое немного портили очки в круглой оправе. «Человек, неудовлетворенный жизнью, — мысленно определил Гордон. — Недоучка, тянущийся к самообразованию». На эту мысль наводили аккуратные ряды книг на полках и одинаковая готовность плотника разговаривать и молчать. Вдруг Гордон спохватился: «Что же это я сижу перед ним навытяжку, словно робею». Он свободно развалился в кресле, перестал слушать Кру и все свое внимание перенес на Тесс.

Нетрудно было видеть, что Тесс и миссис Кру связывает тесная дружба, которая не распространяется на хозяина дома, несмотря на все его восторги перед Тесс. Впрочем, Гордон уже не сомневался, что верховодит в доме миссис Кру, а сам Кру, при всем своем внешнем апломбе, состоит в подчинении у обеих женщин. Гордону даже сделалось его немного жаль, хотя жена ничем не подчеркивала своего превосходства. Просто в ней уж очень чувствовалась сила. У нее было энергичное лицо, смелая речь, уверенные движения, и во всей ее повадке сквозило: «Никто мне не указ». Ко всем — к своим детям, мужу, Тесс, Гордону — она обращалась одинаково, все с теми же привычными «милуша, дорогуша». И в то же время она словно стремилась перелить в каждого из них частицу своей силы, чтобы вооружить их для нелегкой жизненной борьбы. Даже Кру как бы становился мужественнее под ее воздействием, но все же он не мог с нею сравняться: мешало снедавшее его чувство недовольства самим собой.

Гордону казалось, что Тесс, пожалуй, слишком по-свойски держится с ними, слишком непринужденно опускается до их уровня. Она даже говорила «дорогуша», в точности как они, без тени нарочитости или иронии.

Он высказал ей это, провожая ее вечером домой. — Зачем тебе эта вульгарная фамильярность, Тесс? — упрекнул он. — Мир этих людей — не твой мир, их язык — не твой язык.

Но Тесс оставалась сдержанной, как будто в предвидении другого, более важного спора. Она только мягко сказала: — Их жизнь — моя жизнь здесь.

Он не стал возражать и, переменив тему, спросил, чем вызвано неравенство в отношениях между мистером Кру и его женой.

— Какой ты наблюдательный и чуткий к людям, — обрадованно сказала она. — Никак не думала, что ты это подметишь.

— Сразу видно.

— Неужели? А мне казалось, это неуловимо для постороннего глаза. Вообще-то они дружно живут, все дело в политических расхождениях.

— Боже правый! В политических расхождениях?

— А почему это тебя так удивляет? — И она объяснила, что Кру был коммунистом, но вышел из партии, тогда как его жена и сейчас коммунистка.

— Другими словами, он утратил веру в призрак, а она нет?

— Считай как хочешь. Но не довольно ли нам говорить о них?

— А ты тоже причастна к этим делам? — Он крепче сжал ее локоть, словно для того, чтобы подчеркнуть все значение своего вопроса.

— Конечно, — сказала она и опять стала маленькой и далекой. Он молчал, но она вдруг сама подхватила прерванный разговор: — Чтобы найти свою правду, тебе пришлось бежать в Аравийскую пустыню. — Она взяла его руки и повела ими в глубину ланкаширской ночи. — Ну, а я нашла свою здесь, в этой пустыне.

Он рассмеялся. — Бедная моя Тесс.

— Не надо меня жалеть. И не надо бояться.

— Чего же это я, по-твоему, боюсь? — насмешливо спросил он.

— Кто знает. Спроси, в чем моя правда, может, тогда тебе самому это станет ясно.

Но он сказал: — Нет, нет.

Если она нашла свою правду здесь, в черной пустыне рабочего Ланкашира, то он знал, в чем она заключается. Но ему вовсе не нужно, чтобы она дала этой правде название. Как бы она ни мыслила, чем бы себя по глупости ни считала, никаких ярлыков он знать не хочет. Если нужно, он готов спорить о целях, об идеях, даже об учениях, но только не о ярлыках.

Она снова взяла его под руку. — Давай оставим этот разговор.

— А почему?

— У меня скверное предчувствие, что мы поссоримся. А я вовсе не хочу, чтобы мы поссорились.

— Узнаю чистую и непосредственную дочь рабочего класса, устоявшую даже против развращающего влияния Кембриджа!

— Верно, верно! — со смехом вскричала она и на ходу поцеловала его в щеку. — А я узнаю своего старого друга! Можешь дразнить меня — у тебя это так славно всегда получается!

Ее губы коснулись его лица около уголка глаза, и он резко зажмурился, словно облако пыли взметнулось в воздух: тут была опасность. Но вместо неприятного чувства, которое всегда вызывало в нем прикосновение другого человека (даже матери), его вдруг против воли словно обдало горячей волной, идущей откуда-то изнутри и не подчиняющейся контролю разума. Он узнал это странное ощущение: так бывало порой в пустыне, когда им вдруг овладевала страстная тоска по Тесс; и сразу же он устыдился своего порыва, хотя ничем его не проявил. Спасала дело простота, с которой был дан этот поцелуй. Было ясно, что с ее стороны это простая сердечность, невинное желание сделать ему приятное. И все же ее прикосновение невольно несло в себе что-то большее; и, когда они задержались у ее дверей, чтобы пожелать друг другу спокойной ночи, он снова ощутил ту горячую волну.

Они стояли молча, совсем близко друг от друга, но он не решался ни приласкать ее, ни вызвать на ласку. Этот жар, этот внезапный страстный порыв казался ему странным и грубым, что-то нездоровое было в звоне крови в ушах, в немеющих кончиках пальцев, и взлеты истинного чувства словно терялись в неодолимой потребности физического, мускульного усилия. Все, что жило в воображении, в душе, отодвинулось куда-то в сторону. Он чувствовал, как обострены в нем все плотские ощущения — вкус, осязание, способность вдыхать запах, исходивший от этой маленькой одинокой фигурки. Казалось, ее дыхание вьется вокруг него и в самой ее сдержанности заключен призыв. Но он угрюмо ждал, когда уляжется в нем это неожиданное волнение.

Оно не улеглось, напротив, становилось все сильнее. Тогда в отчаянии он призвал на помощь свою волю, свою внутреннюю дисциплину. И он победил и ушел, довольный одержанной победой, говоря себе: «Я не стану выхаживать этот цветок, и он отцветет так же, как и расцвел».

На утро они встретились снова, но ничто в Тесс не напоминало женщину, потерпевшую поражение. Напротив. Она улыбалась Гордону безмятежно, сосредоточенно, чуть насмешливо, покровительственно и терпеливо, как улыбаются ребенку.

«Инстинктивная жажда материнства!» — сказал он себе.

А соблазн и опасность, заключенные для него в ее женской природе, все возрастали. Ему уже нужно было все время видеть это бледное спокойное лицо, улыбку, едва трогавшую губы, блестящие глаза, небольшое упрямое тело, и он опасался, что не сможет с этим бороться. Он решил уехать и сказал ей, что для него невыносимо сидение на одном месте.

— Нет, нет! — с жаром возразила она. — Пожалуйста, побудь еще хоть немножко! — И добавила с лукавым вызовом: — Нужно же тебе узнать, что представляет собой моя пустыня. Да, наконец, я хочу, чтоб ты остался.

И он решил остаться, потому что не в его характере было бежать от того, что внушало ему тревогу. Она весело и не задумываясь схватила его за руки и объявила, что сейчас покажет ему, чем она живет здесь, — хоть, конечно, все это далеко не так фантастично, как его жизнь.

— Уволь, Тесс! — взмолился он. Но она не вняла мольбе и потащила его в город.

Она работала в мрачном помещении, где у входа была вывеска «Консультация по гражданским делам». Прочтя эти слова, он стал вышучивать ее так же, как она раньше вышучивала его полувоенный костюм.

— Интересно, по каким делам может консультировать прелестная воспитанница Кембриджа обозленных нуждой фабричных рабочих? Да и вообще, кому все это нужно? — Нетерпеливо дожидаясь, когда Тесс отопрет исцарапанную дверь, он скептически оглядывал окно консультации, слой свежей краски, наложенный поверх многих облупившихся слоев. Внутри было тесно, убого, обшарпано и пахло конторой.

Пренебрежительный тон Гордона ничуть не смутил Тесс; она объяснила ему, что такие консультации организованы теперь во всех графствах при поддержке правительства и местных властей; против этого не протестуют даже благотворительные учреждения, которые когда-то выполняли эти функции. Граждане должны знать свои права, сказала Тесс. Мало того, кто-то должен помогать им в осуществлении этих прав. Есть и другие вопросы, по которым требуется совет и разъяснение; Тесс перечисляла эти вопросы, словно разрешение их составляло ее прямую обязанность. Все они были связаны с бедностью, с нуждой, с неумением разобраться во всех сложностях современной жизни. Тесс рассказывала об этом с каким-то мрачным макиавеллиевским удовольствием, и он не удержался, чтобы не подтрунить над ней.

— Выходит, ты тут что-то вроде овчарки при стаде, Тесс. Боюсь, что нашим добрым старым рабочим невтерпеж от таких материнских попечений. Зачем им нужна твоя помощь?

— Затем же, зачем дельцу нужна помощь юриста.

— Хо! Так то юрист! Он знает законы, а много ли ты смыслишь в законах?

— Очень много! — самоуверенно заявила она. — Я знаю все лазейки в жилищном законодательстве лучше любого судьи в графстве. Я знаю все статьи и параграфы, которые могут служить нам защитой…

— Боже правый! Да ты настоящий подпольный адвокат! — вскричал он. — Вздор, вздор, вздор! Тратить свою жизнь на то, чтобы воевать с законом!

— Не дури, Нед, — сказала она. — Я вовсе не воюю с законом. Но я, как всякий хороший адвокат, учусь применять его против…

— Против чего? — спросил он, видя, что она запнулась.

Она пожала плечами, как бы в знак того, что остальное понятно без слов.

— Тогда зачем же ты сидишь здесь? — Он неприязненно обвел глазами убогую комнатенку, голую железную печку, потертые стулья, скрипучие доски пола, тусклые окна, едва пропускающие утренний свет. — Если твоя правда в борьбе против капитализма, тебе место не здесь, а на баррикадах.

— Господь с тобой! На каких баррикадах, где?

— Все равно где. Помогать рабочим законным путем выжимать из капитализма, что можно, — какой в этом толк? Что пользы от этого? Нужно, наоборот, стремиться к тому, чтобы рабочим жилось при капитализме все хуже, все тяжелее. Разве это не логичнее, чем заниматься вот такими пустячками… — Он вырвал у нее из рук совок для угля и поднял над головой, словно эмблему ее работы.

— Ну, знаешь ли, — сказала она. — С такими идиотскими суждениями я даже спорить не могу. — Она отняла у него совок и добавила тоном старшей: — Есть вещи поважнее логики, Недди, и доводы сильней благоразумия.

Но он не желал, чтобы с ним разговаривали подобным тоном. — Ты непоследовательна, — сказал он. — Ты кладешь заплаты на то, что сама же хочешь уничтожить.

Она аккуратно повесила совок на место, не замарав пальцев. — Смотри, испачкаешь рубашку, — заметила она ему; потом продолжала: — Никакой непоследовательности здесь нет. Можно класть все силы на то, чтобы разрушить позорное настоящее ради лучшего будущего; но пока это будущее еще не пришло, отчего не вырвать у настоящего все, что удастся? — Она тряхнула своими черными локонами. — Нелепо ты рассуждаешь, Нед, — сказала она. — Ведь все это так просто. Хороши бы мы были, если бы считали, что можем помочь людям, только сея разруху и нужду.

Он смотрел на нее с удивлением. — Честное слово, я всегда считал, что таков ваш метод борьбы: вызывать саботаж, классовые столкновения — хотя бы даже во вред своему народу.

— Но это невежественно и глупо так считать! — с негодованием воскликнула она.

— Тогда наберись терпения и покажи мне, как ты отсюда планируешь социальную революцию, — сказал он весело и принялся складывать и перекладывать папки с документами, разыгрывая пантомиму чиновничьего усердия.

— Ты просто безнадежный анархист, — сказала она.

Она подняла штору на двери в знак того, что прием в консультации начался, и остановилась, глядя на улицу. Мальчишки в темных шерстяных свитерах и черных башмаках вприпрыжку бежали в школу, сизыми тенями возникая в утреннем тумане.

— Помни, Недди, — сказала она, рассеянно теребя фарфоровую дверную ручку, — мой острый язык, и язвительный склад ума, и милые вспышки гнева — все это не так невинно, как тебе кажется. Я приобрела внешний лоск, верно, но в своих вкусах, привычках, склонностях, да и во взглядах тоже я недалеко ушла от тех мальчуганов, что шныряют вон там, на улице. И скажу тебе, Недди: чем больше я от них отдалялась, тем ясней делалось мне, что если я кого-нибудь люблю и понимаю, если я верю кому-нибудь, так только им, людям с моей улицы, тем, кого называют людьми дна. И это потому, что я сама — одна из них.

Она повернулась и увидела его вытянувшееся лицо. Засмеявшись, она дотронулась пальцем до его губ со словами: — Ну зачем же такой расстроенный вид!

Так как он молчал, она вкрадчиво продолжала: — Может быть, изложить тебе философскую и историческую сторону дела?

— Нет, нет, пожалуйста! — Он уже был у двери. — Все ваши экономические и исторические обоснования мне известны. Слава богу! Есть и в Аравии такие же столпы народной политики; в обществе одного из них я оставил Хамида. — Гордон перешагнул порог и очутился на тротуаре. — Эй, Тесс! — закричал он, точно мальчишка, вызывающий, на драку другого мальчишку. — Выходи-ка на простор. Выходи, выходи! В этой затхлой норе я с тобой не могу разговаривать!

Тесс уступила и согласилась оставить консультацию на своего помощника. Но это была единственная ее уступка. Целый день, выполняя свое обещание — показать, чем она живет, она водила его по фабрикам, по цехам, заставила даже заглянуть в тесные и сырые помещения кустарных мастерских, где выделывались стулья, — город славился этим промыслом. Пришлось ему, по ее настоянию, побывать и там, где проходила вся остальная, но тоже, немаловажная часть жизни рабочего класса: в школах, в закусочных, в церквах, в помещениях профсоюзов, на задворках больших перенаселенных жилых домов. Он пробовал артачиться. Говорил, что он не какой-нибудь бессердечный турист, развлекающийся скорбным зрелищем человеческой глупости и убожества. Но она насмешливо обвинила его в том, что он попросту хочет отмахнуться.

— От чего отмахнуться? — спросил он. — И с какой стати мне от чего-либо отмахиваться?

— Не притворяйся, — сказала она. — Было бы легче на душе, если бы можно было отмахнуться от всего этого.

То, что он видел, поселило в нем гнетущее, безнадежное чувство; весь этот город теперь представлялся ему мрачным сгустком машинной техники. Мрак рассеивало только присутствие Тесс, та свобода и уверенность, с которой она двигалась здесь, то ощущение органической близости ко всему этому, которым, казалось, проникнуто было ее легкое, светлое существо. Ни от чего ее не коробило, ничто не казалось ей особенным или чересчур неприглядным. И к чему бы она ни прикасалась — будь то человек, машина или вещь, — в ее прикосновениях не было боязливой осторожности. Она напоминала судового механика, который осматривает недра своего корабля и делает это с привычной, даже любовной уверенностью; ее свежее чистое лицо, черные глянцевитые волосы и хлесткий, лукавый юмор согревали человеческим теплом этот мир, из которого иначе он бежал бы опрометью и без оглядки.

— Ты даже не видишь тут ничего ужасного, — пожаловался он. — Тебя не мутит от всего этого?

— Меня мутит каждый день, — сказала она спокойно, — и ужасного я тут тоже вижу достаточно. Но не могу же я сидеть и плакать сама над собой. И как бы там ни было, в этом мире можно встретить больше живых, пылких, искренних чувств, чем в Кембридже с его, как ты любил выражаться, мертвящим уютом. Мне здесь очень хорошо.

Затем она повела его на текстильную фабрику, и то, что он встретил там, оказалось страшнее всего виденного им до сих пор. Именно так представлял он себе машинный психоз человечества. Уже с порога его оглушил чудовищный рев ткацких станков, стрекотанье множества челноков; на него пахнуло душным, липким, сырым, нездоровым теплом, он увидел яркие огни ламп, словно плавающие в тумане. Голова у него пошла кругом от пестрых узоров бумажной ткани; весь сжимаясь от страха, брел он по узким проходам между грохочущими чудовищами, каждым взмахом челнока норовившими вспороть ему живот. Тесс лавировала среди машин с кошачьей ловкостью, переговариваясь с работницами, которые звали ее «дорогуша». Увидя его бледное, перекошенное испугом лицо, она поспешила к нему на помощь. Гримаса, предостерегающе поднятый кверху палец — и они уже очутились в другом помещении, где пряжа наматывалась на бобины. Бесконечные нити тянулись с рядов веретен; казалось, работницы, сидящие здесь, заняты изготовлением реальных, осязаемых геометрических линий. Он содрогнулся. Она снова, смеясь, пришла ему на выручку и повела его в третий цех. Здесь стояли большие старинные станы, на которых ткались добротные, красочные ковры — привычная принадлежность домашнего уюта.

— Такое производство теперь мало где увидишь, — сказала Тесс. — Здесь оно сохраняется по традиции.

Но задушевной, радостной атмосферы ремесла не было в этом закутке, где старики рабочие, скорчившись и напрягая зрение, орудовали какими-то непонятными рычагами.

— Уведи меня отсюда, Тесс! — взмолился он. — Уведи меня, и давай на этом кончим.

Когда ворота фабрики закрылись за ними и впереди, теша глаз, раскинулся трезвый, осмысленный мир грязных улиц, Гордон сказал, что сейчас ему ясно как никогда: человек, одержимый машиной, обречен, без надежды на спасение. Если бы какой-нибудь полубог хоть на миг увидал этот страшный кошмар, миллион раз повторенный во всех концах земли, его стошнило бы от жалости и отвращения.

— Надо уничтожить эту гнусность, выжечь с корнем — иначе человеку конец. Классовая борьба! — с горьким презрением усмехнулся он. — Не о классах сейчас нужно заботиться: нужно спасать то, что еще осталось в человеке человеческого среди безумия, охватившего мир.

Она ответила ему спокойно, но веско и убедительно: — Лишь те, кто больше всего страдает от этой гнусности, достаточно сильно верят, ненавидят и надеются, чтобы ее уничтожить. — Для нее это была обыкновенная, будничная истина, и, высказав ее, она считала, что больше разговаривать не о чем.

— Но ты не понимаешь, что здесь самое гнусное, — сердито сказал он.

— А ты чересчур мудришь, Недди! — возразила она. — Думай о повседневной жизни вот таких фабричных рабочих и поступай соответственно. Это и будет настоящая борьба за свободу.

— Вздор, вздор, вздор! — закричал он, словно желая сказать, что она с нелепым упорством приносит себя в жертву какой-то пустячной цели. — Господи боже! Да тебя самое надо спасать, Тесс!

Вместо ответа она заговорила о том, что ему следует чем-нибудь смазывать свои волосы, а то уж очень они кажутся высушенными и выжженными после пустыни; а когда он попробовал продолжить разговор, она прикрикнула: — Довольно, Недди! Довольно! — И на этом поставила точку.

Он думал о спасении Тесс, но в то же время торопился ее покинуть, потому что чем дольше он оставался в этом городе, тем упорней ему казалось, будто он застрял здесь навсегда. Он сам не понимал, почему так силен в нем этот страх, созданный расходившимся воображением. «Что бы я стал делать, если б знал, что должен прожить здесь всю свою жизнь, как Тесс?» — спрашивал он себя. И тут же, не углубляясь в раздумье, решал: или, взбунтовавшись, совершил бы какое-нибудь неслыханное злодеяние, или наложил бы на себя руки. Но даже после того, как был дан ответ, вопрос продолжал пугать заключенным в нем фантастическим предположением. И Гордон чувствовал, что должен бежать от этой душевной пытки.

Тесс угадала его страх и попробовала обратить все в шутку: — Чего ты боишься? Этот мир — не твой мир, и незачем тебе спасаться от него бегством.

— Не стоит нам говорить об этом, — возразил он, чтобы не давать пищи новым спорам.

Он остался еще на день, оттягивая разлуку с ней. Не так легко было им расстаться. Они поехали автобусом за город и от конечной станции прошли пешком до фермы, с хозяевами которой Тесс была знакома. Там они ели ячменные лепешки с ненормированным маслом и пили сливки, усевшись на длинные нары, сколоченные для захожих туристов. Гордон выпил чаю, но ел мало. Он смотрел, как Тесс держит хлеб, как двигаются ее нервные, тонкие пальцы, и думал о врожденной грации ее движений.

Они по-прежнему старались обходить в разговоре все, что могло вызвать у них несогласия, и только рассказывали друг другу случаи из своей жизни. Но вместо того, чтобы скрыть, затушевать внутренние противоречия между ними, это лишь заставляло их живей осознать то более глубокое чувство, которое они глушили в себе из страха перед спором. Шагая рядом с Гордоном по мокрому лугу, Тесс поведала ему многое, чего он не знал раньше, словно вдруг ее охватила потребность выговориться перед ним, раскрыть себя всю такой, какою она вышла из трущоб Глазго.

— Знаешь, в Кембридже я всех боялась, всех, кроме тебя, — признавалась она, погрустнев от давней, но до сих пор не забытой боли. — Я съеживалась от каждого прикосновения, каждого сказанного мне слова. Я чувствовала себя виноватой в том, что пришла в Кембридж прямо из убожества глазгоуского рабочего квартала, и ты даже не представляешь, сколько времени и с каким трудом я вытравляла в себе это чувство вины. Тот общественный круг, к которому ты принадлежишь, Недди, умеет очень больно бить выскочку, вздумавшего в него проникнуть, хотя бы только ради того, чтобы получить образование; ты этого не испытал и не испытаешь никогда. Причем обиды, которые наносятся намеренно, — это еще полбеды. Гораздо хуже обиды непреднамеренные, тысячи бессознательных жестокостей, которые вы совершаете походя, сами того не замечая, потому что это сидит у вас в крови. А этот ваш интеллектуальный апломб! Да, да, Недди, мое чувство вины возникло не зря. Я украла образование, на которое не имела права, и ощущала это как преступление…

— Бедная моя Тесс, — сказал он, на этот раз без тени иронии.

— Все это дело прошлое, — продолжала она. — Теперь мне стыдно вспоминать те компромиссы, на которые я шла, чтобы облегчить себе повседневное общение с людьми. Твоя сестра Грэйс, добрая душа, делала из меня (без всякого дурного умысла) этакое несчастненькое существо, нуждающееся в христианском сострадании и милосердии. Хуже этого ничего быть не могло. Вот почему я сразу ухватилась за тебя, как только мы познакомились. Ты по крайней мере удостаивал меня насмешки и показывал, что веришь в мои умственные способности. Честное слово, Недди, твой резкий, бесцеремонный, злой язык просто спас меня. Я нежно любила тебя за то, что ты не старался проявить ко мне чуткость.

Она умолкла — то ли от волнения, то ли потому, что отвлеклась чем-то. Они остановились на гребне холма; она вдруг приложила руки ко рту в виде рупора и громко закричала:

— Билли-и-и-и-и!

Потом выжидательно насторожилась, вглядываясь в дымку тумана, уже нависшую над темной зеленью лугов и над подстриженными изгородями. Минуту спустя она сказала: — Ага, вон он! — И указала в сторону негустой рощицы, с опушки которой кто-то махал ей рукой. — Это Билли, батрак с фермы. Когда покричишь с этого холма, он непременно откуда-нибудь да покажется. Мы с ним всегда забавляемся так, когда я здесь бываю.

Они стали спускаться с холма, приминая жесткую стерню, и он вернулся к разговору о ее кембриджских огорчениях. — Значит, тебя и в самом деле нужно было пожалеть! — сказал он разочарованно.

— Это нужно было только Грэйс.

— Зато теперь Грэйс нуждается в твоей жалости, — заметил он. — Из вас двух ты меньше пострадала.

— Ошибаешься, — возразила она, оспаривая у Грэйс его сочувствие. — Все это далеко не прошло для меня бесследно. Вот странная вещь, Нед, — продолжала она, словно поверяя ему давно хранимую и тягостную тайну. — Уже много лет я не могу заставить себя навестить отца и братьев. Почему — я и сама не знаю. Да, не знаю! Это началось после смерти матери. С тех пор я ни разу не ездила домой. Уже и тогда мне это было нелегко. Не могу понять, в чем тут дело. Были мы всегда семья как семья. Никаких дурных чувств у меня к родным не было. Жили так же, как жили все на нашей улице: некрасиво, грязно, безрадостно; но между собой всегда жили дружно и в глубине души любили друг друга. Куда же все это девалось? Да нет, никуда не девалось, все так и есть, ничего не изменилось, но только я все откладывала и откладывала поездку туда, и теперь уже совсем не могу на это решиться.

— Да тут и решаться нечего! Что ты, девочка… — Для него невыносимо было видеть ее опечаленной, хотя бы из-за прошлого.

— Не знаю, Недди. Я только знаю, что им больно, и мне самой больно тоже, но ничего не могу с этим поделать.

Материалистка Тесс плакала; серебристые капли медленно катились из погрустневших глаз, и это были настоящие слезы, хотя на лице, как всегда спокойном, нельзя было прочесть ни страданий, ни боли.

— Я им пишу, хоть они мне и не отвечают. Должно быть, думают, что я стыжусь их и потому не, приезжаю. А я стыжусь лишь самой себя. Теперь, если б я и вернулась, это было бы для них только тяжело, ведь я стала им совсем чужой. После всех этих лет разлуки сомневаюсь, чтобы мы могли понять друг друга. Само Время встало между нами. Ведь мне же ничего не известно об их жизни. Один из братьев как будто стал маляром, наверно не знаю. Отец всегда работал где придется, чаще всего на железной дороге. Что же это такое, что мешает мне поехать повидать их? Я знаю, что отец жив: если б он умер, мне бы все-таки сообщили. Почему же я не могу поехать туда, скажи мне, Недди?

Ее слезы высохли, и глаза больше не затуманивались. Он решил, что она плакала скорей от сознания, что не может помочь своему горю, чем от самого горя, к которому уже, наверно, притерпелась. И он перестал огорчаться за нее и даже готов был слегка посмеяться над ее печалями. Но это обращение к прошлому на миг приоткрыло ему ее правду — рассказало о ней больше, чем ее философские рассуждения или мучительное путешествие по темному миру, в котором она жила.

Однако как только они вернулись в город, Тесс замкнулась в себе, как если бы разговор по душам был хорош в полях и долах, но неуместен на городских улицах. Казалось, один факт существования этих улиц, узких и тесных, помог ей вновь обрести равновесие и здравый смысл; и Гордон подумал, что это, быть может, самое поучительное из всего.

Их растущая близость все больше и больше приходила в столкновение с привычной выдержкой Гордона, и все же он не мог уехать. Под вечер, когда Тесс отправилась куда-то по своим служебным делам, Гордон пристал к миссис Кру с расспросами о ней. Ему казалось, что он делает это очень тонко, но миссис Кру быстро учуяла его нетерпеливое любопытство и превратила разговор в громкий панегирик Тесс, перемежаемый презрительными шпильками по адресу самого Гордона. Тесс, говорила она, — настоящая женщина! На языке миссис Кру это означало нечто столь же полнокровное, как и она сама. Если Гордон хочет что-нибудь узнать о Тесс, даже если он просто о ней думает, он никогда не должен забывать, что она женщина.

— Вы феминистка, миссис Кру, — сказал он. — А Тесс — тоже?

Она подавляла его своими размерами, особенно когда смеялась. — Слишком я дюжая, чтоб быть феминисткой, — возразила она. — А Тесс слишком миленькая для этого.

Но тут же рассказала ему с материнской снисходительной усмешкой, как она вывела Тесс на настоящую дорогу. Выходило, что именно дружба с этой большой, властной женщиной («Я от своего никогда не отступлюсь!») плюс ее наставления по части философии и самосознания впервые открыли Тесс глаза на истинную роль народа, из среды которого она вышла, а значит, и помогли ей начать настоящую жизнь. Затем в том же духе миссис Кру стала распространяться о последующих успехах Тесс в качестве общественной деятельницы. Успехи эти таковы, что самое имя Тесс как защитницы прав граждан стало ненавистно всем судьям и магистратам графства — и даже за его пределами.

— А это важно? — спросил он.

Еще бы, ответила она. Консультация по гражданским делам была задумана больше для проформы, для благотворительной видимости, чем для реальной помощи населению; но Тесс повела дело так, что к ней теперь идут все, кто должен бороться за свои насущные нужды. Мало того, каждый случай борьбы против несправедливости она научилась превращать в политический урок для жертвы этой несправедливости и делает это так успешно, что местные власти не чают, как от нее избавиться. Пытались было закрыть консультацию, но из этого ничего не вышло, потому что друзья Тесс выступили с организованным протестом. Теперь власти хотят сорвать ее работу с помощью арендного трюка. Скоро истекает срок аренды на помещение, где находится консультация, но возобновить договор домохозяин отказался; и во всем районе на мили кругом не нашлось помещения, которое хозяева согласились бы сдать под консультацию, а прибегнуть к реквизиции муниципалитет не желает, хотя всякому понятно, как важно то дело, которое делает Тесс. И вот найден официальный выход: уэстлендская консультация по гражданским делам, к сожалению, должна быть закрыта за отсутствием помещения.

— Вы преувеличиваете, — сказал Гордон, желая отделить Тесс от миссис Кру. — И вы цените в ней не то, что нужно ценить.

— Дорогуша! — спокойно возразила она. — Вы просто не знаете, что самое ценное в людях.

Она в это время гладила мужу рубашку и так пристукнула утюгом в подкрепление своих слов, точно вгоняла гвоздь в доску; у нее и ремесло прачки казалось не женским делом. Затем она прочла ему целую лекцию о том, какие качества в Тесс следует ценить особенно высоко, и эта лекция незаметно превратилась в экзамен. Она исходила из предположения, что он собирается увезти Тесс. И она до тех пор высмеивала его и шпыняла, развенчивая в его собственных глазах, пока он и в самом деле не почувствовал себя недостойным того образа Тесс, который ему рисовали. Тесс — женщина, настойчиво напоминала не склонная к сентиментальностям миссис Кру. Достоин ли он ее хотя бы в этом отношении?

В этот вечер ему было не по себе от присутствия Тесс, от того, что она была совсем рядом, небольшая, складная, в вязаной кофточке, подчеркивающей безупречные пропорции ее фигуры. Чтобы освободиться от беспокойного чувства, он стал дразнить обеих женщин, придумал для миссис Кру прозвище «Марксистская Боадицея», а ее дом назвал «Обителью грез», отлично зная, что и то и другое не понравится Тесс. Впрочем, сама миссис Кру пришла в шумный восторг, снова и снова повторяла оба прозвища и с бесхитростным юмором объявила, что непременно напишет их на дощечке у своей двери. Тесс покраснела от досады, а Гордон торжествующе расхохотался.

— Отличная мысль! — крикнул он миссис Кру и добавил в виде пояснения, специально для Тесс: — Боадицея одна стоила двух мужчин, потому что она была женщина!

Миссис Кру в знак согласия энергично загремела чайником.

Гордон решил, что это неожиданно пришедшее ему в голову прозвище и в самом деле удачно. В отличие от Жанны д'Арк, которая просто явилась рупором стандартного фанатизма, Боадицея захватила власть благодаря тому, что голова у нее хорошо работала, а рука умела крепко держать меч. Она одолела всех соперников-мужчин, в том числе и собственного мужа, превзойдя их мужеством, находчивостью и изворотливостью ума. В миссис Кру точно вновь родилась королева древних бриттов. Она была создана для баррикад, эта женщина.

После обеда за глажение взялась Тесс, и Гордону почему-то приятно было смотреть, как она водит утюгом по белью — у нее это получалось более женственно, хоть и с меньшей сноровкой. Миссис Кру между тем занялась счетными книгами какого-то общественного комитета: хлопала переплетами, разграфляла страницы, что-то подсчитывала и записывала. Кру читал, с наслаждением дымил вонючей трубкой и время от времени передавал Гордону какую-нибудь книгу, безмолвно предлагая его вниманию то стихотворение Уильяма Морриса, то абзац из Коббета, Уитмена или Филдинга, то статью допотопного американского эволюциониста. И Гордон, читая, чувствовал духоту этой маленькой комнаты, уставленной полезными, но неуклюжими вещами. Он вдыхал разнообразные домашние запахи — от влажных испарений, поднимавшихся из-под утюга Тесс, до слабого аромата поджаренных гренок, постоянно стоявшего в доме. От угля в камине шел чад, от трубки мистера Кру тоже. Ну и пусть, думал Гордон, поддаваясь убаюкивающему действию домашнего уюта, блаженному ощущению, еще не испытанному им ни разу в жизни.

Младшие девочки уже легли спать, всласть навозившись с Гордоном. К нему всегда охотно шли неробкие дети, и он сам любил забавляться с ними, хоть его и раздражал тот едва уловимый кисловатый запах, который всегда исходит от детей, даже самых чистеньких и опрятных. Джоанна, старшая дочка, только что вернулась с вечерних курсов при политехникуме, где она изучала какую-то сложную техническую специальность, которую принято считать неподходящей для женщин. Это была небольшого роста девушка, наружностью похожая на отца, но в ее голосе слышались материнские властные нотки. Впрочем, говорила она мало. К Гордону не обращалась совсем — то ли от застенчивости, то ли от нерасположения. Но ничего оригинального или странного в ней не было, если не считать того, что в качестве факультативной дисциплины она выбрала себе курс по бальзамированию трупов. Даже ее мать не могла с этим примириться.

— Фу, какая гадость! — сказала миссис Кру, когда Джоанна сообщила, что была сегодня на очередном занятии в анатомическом театре. — Не знаю, зачем тебе это нужно. Если ты интересуешься физиологией, поступай в университет, как Тесс, и пройди весь курс систематически. Баловаться таким делом нечего.

— А если мне нравится, — невозмутимо сказала Джоанна. — Вот сегодня нам показывали, как извлекать мозг через нос.

— Джоанна! — раздался дружный вопль отвращения и протеста.

Только Гордон со смехом вступился за девушку. Что тут особенного? Наше тело — всего лишь презренная материя, и почему, собственно, носу не послужить дренажной трубкой для студенистой массы, именуемой мозгом? Сказав это, он сам испугался своих слов. Как же так? Представительница механистического физиологизма (отрицающего примат духа и разума) подчеркнуто пренебрежительно относится к человеческой плоти. Но ведь это — пренебрежение материалиста, как же могло получиться, что они с Гордоном вдруг оказались союзниками? Он посмотрел через стол на эту неожиданную союзницу. Глаза у Джоанны были холодные, равнодушные и, встретившись с глазами Гордона, не выразили ровно ничего.

У него мелькнула мысль: «Боже мой! Еще одна воительница! Еще одна Боадицея!»

Он вдруг с необычайной ясностью подумал о том, что он смертен, и ему захотелось скорее уйти, выбраться из этого материалистического ада. Но Тесс, заметившая его ужас, поспешила к нему на выручку. — Вставай, Недди! — сказала она, вскочив на ноги. — Мы сейчас с тобой отправимся в одно место, которое тебе понравится.

Место это оказалось помещением масонской ложи, где раз в неделю устраивались танцы, но узнал он об этом только когда они очутились у дверей, обе половинки которых свободно раскачивались на петлях (пропуская народ туда и обратно), точно их приводила в движение музыка, слышавшаяся изнутри. Из дверей лился яркий свет.

— Зачем это? — спросил он.

— Мне хочется потанцевать, — сказала она. — Ты ведь тоже любишь танцы. А здесь можно плясать сколько душе угодно. — Она крепко держала его под руку, заранее предвкушая удовольствие. Но он сказал, что происходящее здесь не похоже ни на танец, ни на пляску: просто люди трутся друг о друга с непонятным вихлянием, пыхтя и обливаясь потом.

— Вот это ты называешь танцевать? Тебе это нравится? — спросил он.

— Конечно! Скользить под музыку — что может быть лучше? — сказала она. Ее окликали со всех сторон, а один из музыкантов, повернув к ней раструб своего инструмента, приветствовал ее фанфарными звуками. — Ну, пойдем.

— Ни за что на свете! — с жаром ответил он и решительно повернул ее к выходу, несмотря на ее протесты: ведь они уже заплатили за билеты.

Мотоцикл умчал их вдаль, и когда они выехали на холмистый простор, Гордон сказал ей:

— Ты говоришь о танце, о радости движения? Ну так смотри! — И, сбросив куртку, он закружился под ночным небом в какой-то странной пляске: то вертелся волчком, то замирал на месте, дробно перебирая ногами, то несся вприпрыжку, помогая себе широкими взмахами рук, и вдруг остановился в причудливой позе с занесенной как для шага ногой. Под конец он высоко подпрыгнул, раскинув крыльями руки и поджав ноги, так что казалось, будто он по воздуху карабкается вверх.

Тесс восторженно захлопала в ладоши: — Что это, Нед, какая прелесть! Кого ты изображал — птицу, газель, блоху или горного козла? Чей это танец? Что он должен означать?

Гордон был весь мокрый от пота, тумана, росы. — Сам не знаю, — выдохнул он. — Я научился этому, когда жил среди одного племени, занимавшегося разведением белых ослов и охотничьих соколов. Ритуальная пляска, древняя, как религия, древнее музыки.

— Ты и другие такие пляски знаешь?

— Знаю, конечно, но для них нужны удары бубна, и ритмичное хлопанье в ладоши, и возгласы «О ночь!» Здесь ничего не получится, Тесс. Давай вернемся туда и потанцуем по-твоему.

— Ладно уж, Нед, — сказала она. — Признаю свое поражение. А теперь покажи мне еще какую-нибудь пляску.

Но он не захотел, и они поехали дальше, во весь голос распевая известную песню о девушке с севера. От самого сердца летела эта песня в туманную мглу: «Зеленеют дуб и ясень, плющ густой по стенам вьется, там, где детство протекало, там, где родина моя».

И все же, когда он вез Тесс домой, она уже знала, что завтра он уедет, и словно ждала от него какого-то слова или движения, которым так или иначе решилось бы их необретенное будущее. Он тоже ощущал потребность какого-то решения и пытался разобраться в этом ощущении. Но одна лишь мысль о стоявшем перед ним выборе заставила его внутренне сжаться от страха. Стоит ему сказать Тесс хоть слово — любое слово! — и он будет связан навсегда. И в то же время ничего не сказать и расстаться с ней здесь — это все равно, что расстаться с самим собой. Тесс успела вновь сделаться для него единственной родной душой, единственным человеком, которого он не мог, Не должен был потерять.

— Я завтра еду, — сказал он, понуро стоя на выщербленной каменной ступеньке ее крыльца.

Она ничего не ответила.

— Ах ты господи, Тесс! — воскликнул он почти в отчаянии и сжал ее пальцы — единственная привычная для него ласка.

Она шумно, энергично вздохнула, потом высвободила свои пальцы и, взяв его за руку, решительно повернулась к лестнице. — Пойдем!

Это был не чувственный призыв, а простое, по-детски непосредственное обращение; и оно напомнило ему то хорошо знакомое радостное чувство, которое испытываешь в пустыне, ощущая поддержку дружеской руки.

Но наверху, в своей комнате, наполненной книгами, она отпустила его руку и не старалась коснуться его или привлечь к себе. Она села у окна, а он опустился на диван и стал разглядывать корешки книг.

— Полки мне сделал Том Кру, — пояснила она. Сколоченные из чистых сосновых досок полки висели над изголовьем и в ногах постели, тянулись вдоль свободной стены. Они были сплошь заставлены книгами.

— Порядок образцовый, Тесс, — сказал он, — но подбор, мне кажется, не слишком продуман. — Ему не понравилось преобладание исторической и экономической литературы, хотя он знал, что в университете она занималась именно этими дисциплинами, и, памятуя ее жадность к знанию, мог предположить, что она и сейчас продолжает учиться.

Он откинулся назад, положив себе на живот два снятых с полки томика Теннисона, и сказал, словно отвечая своим мыслям о поэте: — Природу Англии я люблю; но до чего я ненавижу ее деревни и города — эти десятки тысяч тюрем! Кроме Лондона, я бы нигде не мог жить в Англии. Лондон — это все-таки как бы мозг страны. Как ты можешь жить здесь, не понимаю.

Он знал, что в глубине души она ненавидит этот городишко, хотя и приноровилась к его жизни и даже ухитряется находить в ней какие-то радости. Однако она сказала: — А что еще мог бы мне дать Лондон?

Его вдруг испугал этот разговор о Лондоне, и он поспешно переменил тему: заговорил о Теннисоне, о том, что никогда не мог понять восторгов Лоуренса по поводу «Смерти Артура». Объяснить это можно только сентиментально-романтическим воображением или же тем обстоятельством, что история Эскалибура немного напоминает самые изощренные из арабских героических легенд. Он рассказал Тесс о том, как однажды попытался слово за слово перевести поэму арабам-кочевникам, среди которых был Хамид, были оба юных приспешника Гордона и оба его кровожадных телохранителя, Али и Бекр. Тем из них, кто сохранил детскую непосредственность восприятия, понравилось. Бекр жалел меч, мальчики — короля, как и следовало в общем ожидать. Но Хамид заявил, что все это нелепая выдумка, сочиненная, должно быть, каким-нибудь сказочником из сирийской кофейни, который мечтает о сверхчеловеках и понятия не имеет об истинном героизме королей и о том, как умирают настоящие рыцари.

Тесс слушала, как зачарованная: в этом коротком, отрывочном рассказе ей чуть больше открылся арабский Гордон — стихийная, беспорядочная натура, мужественный человек, которому никак не удается найти себя в реальном мире рабочих кварталов и дыма фабричных труб.

Она пересела к нему на диван, чтобы поближе заглянуть в его лицо, которое не было лицом англичанина. — Тебе в самом деле нечего делать здесь, Недди, — сказала она, как будто она знала, что такое пустыня, как будто героизм грязных, оборванных бедуинов был ей так понятен и дорог, как он был дорог и понятен ему. — Почему ты не возвращаешься в Аравию? — спросила она и взяла у него из рук книги, точно они мешали ей видеть его в том бескрайнем просторе, который он так любил.

Он стиснул руки. — Я дал честное слово, — сказал он. — Я не могу.

— Но ведь восстание вот-вот вспыхнет опять?

— Да.

— Что же ты тогда будешь делать?

— Не знаю. Не знаю, — сказал он, и видно было, что застарелая боль ожила и мучает его с новой силой. — Найду себе здесь какое-нибудь дело.

— Может быть, как писал Хамид, будешь пытаться спасти Аравию, действуя здесь, в Англии. — Она волновалась за него. — Ты можешь сделать очень много. Но с чего ты начнешь?

— Начну — что?

— Ну, боже мой, то, о чем тебя просит Хамид и чего так хочется тебе самому. Неужели тебя не вдохновляет эта мысль?

— Нет, нет!

— Но…

— Ты что, хочешь, чтобы я носился по всей Англии и с барабанным боем призывал поддержать восстание племен?

— Нет, конечно.

— Неужели ты не понимаешь, что так, как я решу, как я сочту правильным для самого себя, будет лучше всего и для Хамида с его народом?

— Понимаю, Нед. Но это долгий путь, долгий и сложный, и немного, как бы это сказать, отвлеченный. А Хамиду нужны решительные, быстрые действия — голос, который раздался бы скоро, сейчас же. Иначе он бы не написал тебе такого письма.

— Опять ты не о том, — сказал он с внезапным раздражением, так что даже шея у него напряглась и покраснела. — Пойми, какую бы жизнь я для себя здесь ни избрал, все равно это пойдет на пользу Хамиду и Аравии, будет прямым, реальным и самым важным и лучшим вкладом в дело восстания.

— Неправда!

Он пропустил ее восклицание мимо ушей и стал терпеливо объяснять: — Послушай, девочка! Речь идет не об отдельном тактическом ходе, а о всей сути отношений между Англией и Аравией, о том, что заставляет Англию внедряться в Аравию, сея там коррупцию и разорение. Нужно ли это нам, нашему народу? Отчего мы молча потворствуем злу, которое на наших глазах причиняют другому народу? Вот что я должен понять и разрешить для себя, а тогда уже я буду действовать. Только так я смогу осуществить главное — то, что спасет меня и спасет племена пустыни.

— Да, да, я знаю. Но ведь пока что, ты сам говоришь, твою любимую пустыню душат. Почему ты хотя бы не поднимешь голос, не скажешь об этом? Скажи, скажи громко! Тебя услышат. Что-то ведь можно сделать…

— А!

— Можно! Организуй какой-нибудь комитет, подними шум, вообще завари кашу.

— Зачем? Что это даст?

— Для начала — хотя бы вызовет недовольство англичан, возмущение теми методами, которыми мы действуем в Аравии.

— Народное недовольство? А на что мне это нужно? Когда это спасало кого-нибудь?

Она хотела было спорить, но передумала и только возразила с насмешкой: — А что ты еще можешь сделать? Включиться в политическую игру? Взывать к благоразумию ничтожеств из министерства колоний?

— Тебе узкий практицизм застилает глаза, Тесс. Ведь я сказал: мне нужна вся истина, все существо вопроса, на меньшее я не согласен. Я хочу знать, в чем корень зла и ошибок, а не изучать отдельные подробности. К черту политиков, к черту комитеты! Речь идет для меня о чем-то гораздо более важном и сложном. Племена подождут! Чтобы действовать, я должен овладеть истиной, должен твердо знать, что мне делать, от начала и до конца; тогда я буду действовать решительно и прямо.

— Нелепые фантазии! — вскричала она, не выдержав. — Если так рассуждать, тогда ты должен вернуться в Аравию. Вот это было бы решительно и прямо. А здесь ты только потерпишь жестокое, страшное поражение. Нельзя тебе оставаться в Англии, Недди! — заключила она, и эти слова прозвучали тревожным предостережением, словно ее пугал трагический исход, ожидающий Гордона, если он не вернется к той жизни, которая была понятна ему и позволяла действовать с желанной прямотой.

Он вздрогнул. — Не надо! — крикнул он. — Никогда больше не говори мне об Аравии, Тесс. Не береди моих мыслей о ней. — Он выпрямился. — И почему ты считаешь, что я должен вернуться туда? Разве мое пребывание в Англии так уж бессмысленно, так бесполезно?

— Не в том дело. Для меня лучше, когда ты здесь. И я знаю, что ты должен оставаться в Англии. Просто мне больно за тебя. Ты мне слишком близок. Я знаю, каково тебе.

— Ничего ты не знаешь! — сказал он и вскочил на ноги. — Я останусь в Англии. И я налажу свою жизнь здесь. — Он принялся шагать из угла в угол. — Напрасно мы затеяли этот разговор.

— Прости.

— Я пойду, — коротко бросил он и, проникшись этим неожиданным решением, повернул к двери.

— Нет, нет! Не уходи!

— Пойду. Не стоит мне оставаться, Тесс. Все эти сердечные волнения — в них есть что-то недостойное и противное. Ни к чему это ни тебе, ни мне. Самое лучшее будет, если я уйду.

Она откликнулась не сразу. — Ты думаешь? — сказала она. Потом они оба еще помолчали, и наконец она выговорила чужим, приглушенным голосом: — Хорошо. Тогда уходи: Только ради бога уходи скорее. — Она стала толкать его, яростно пытаясь открыть дверь, которую держала его огрубелая рука. Она толкала все сильней, задыхаясь, чуть не плача от злости. — Так уходи же, уходи!

Его и удивила и огорчила эта неистовая и непонятная для него вспышка. Он нерешительно отворил дверь.

— Что это ты? — пробормотал он.

Он вышел на площадку, но медлил затворить за собой дверь, словно это значило поставить точку на чем-то.

— Может быть, поедешь со мной в Лондон? — начал он, с усилием выговаривая слова.

— Нет, нет, — раздраженно перебила она. И тут же снова надвинулась на него, повторяя настойчивым полушепотом: — Зачем только ты приехал? Уходи. Я больше не хочу тебя видеть.

Он помедлил еще немного, но столько вызывающего и в то же время грозного презрения было в ней в эту минуту, что он бежал, убоясь ее гнева, ее обиды, ее страстной тоски.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ | Герои пустынных горизонтов | ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ