home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Очутиться вдруг на голой земле восточной окраины Лондона; вынырнуть из черного жерла подземки и катить среди сумбура подъездных путей, мимо старых деревянных пакгаузов, теснящихся по сторонам; видеть Лондон в туманной дали, похожий на заброшенные, поросшие сорняками развалины где-нибудь в пустыне, — какое увлекательное и многообещающее начало для путешествия в иной мир.

Здесь был простор. Странное ощущение пустоты рождали застроенные участки Боу и Бромли, полого сползающие к реке. Гордон и Тесс сидели молча в закоптелом троллейбусе среди докеров в черных куртках, занятых своим разговором, состоящим из угрюмых, отрывистых фраз. Гордон вдруг наклонился к Тесс и сказал ей вполголоса:

— Надо было мне, пожалуй, надеть грязную рубаху, черную кепку.

— Это еще зачем?

— Мы слишком заметны. Бросаемся в глаза. Хоть черную кепку надо было. — Он провел рукой по своей большой непокрытой голове.

— Ты не докер. Зачем же тебе быть похожим на докера?

С возрастающим волнением Гордон смотрел, как из узких боковых переулков вливаются все новые и новые людские потоки, образуя на дороге густую толпу, сквозь которую уже с трудом прокладывал себе путь троллейбус. У железнодорожного переезда пришлось остановиться. В двух или трех местах ораторствовали какие-то люди, вокруг которых сбились кучки слушателей.

— Приехали? — спросил Гордон, видя, что часть докеров выходит из троллейбуса.

— Нет еще, — ответила Тесс. — Мы поедем дальше, на Коннаут-стрит, к доку Альберта.

Троллейбус звонками и толчками требовал, чтобы ему дали дорогу, но дорогу все плотней забивали одетые в темное люди. Наэлектризованный потребностью движения, Гордон вскочил, словно стряхнув оковы, и стал пробираться к выходу.

— Пойдем пешком, вместе с ними, — сказал он Тесс. — Куда они направляются? Что там, впереди?

Он оглядел серые выбритые лица — ни решимости, ни стремления к цели.

— Все старики, медлительный, тяжелый народ, — сказал он. — Ты уверена, что забастовка состоится? У них вид такой, словно они просто идут, как всегда, на работу. Может быть, забастовку отменили?

— У тебя какие-то нелепые представления, — сказала она ему. — Не воображай, что тебя вдруг подхватит и унесет стихийной силой. Забастовка — это…

Но он, не слушая возражений, уже вмешался в толпу и зашагал среди плотного строя докеров, укрываясь, точно плащом, их близостью. Наконец людской поток влился на перекресток. Отсюда и начиналась Коннаут-стрит; они пересекли железнодорожное полотно и очутились на круглой площади, где сплошной стеной стояли люди. Стояли спокойно, молча, курили и смотрели на возвышающиеся перед ними массивные деревянные ворота дока Альберта.

— Так это здесь? — спросил Гордон, удивленный этой неподвижностью и тишиной.

— Да. Главное — здесь.

Самого дока отсюда не было видно. Ки огромного двора, ни складских помещений. Только несколько домишек, заросшее сорняком железнодорожное полотно и на фоне неба ажурный силуэт фермы подъемного крана.

— А теперь что будет? — спросил он.

— Увидишь. Молчи и жди.

Вдоль полотна толпились полицейские в мундирах и касках.

— Посмотри-ка на этих, — сказала Тесс. Ее голос словно рассыпался отдельными звенящими резкими нотками.

— На кого?

— Вот на этих! — Она указывала на каких-то людей в макинтошах неопределенного цвета, старавшихся держаться поближе к толпе. Это тоже была полиция, которой мундиром служило отсутствие мундира.

— Но хуже всех вон те. — У запертых ворот строился в молчании отряд полицейских. Они были в мундирах, но вместо касок на головах у них были кепи. — Держись от них как можно дальше, Нед. Они всегда норовят толкнуть, дать подножку, свалить, а того, кто упал, избивают ногами. Старайся не подходить к ним близко.

— Но на них никто и внимания не обращает. Почему же не заметно никаких враждебных выпадов? Если это такие подлецы, почему к ним относятся без злобы? — Его не пронял внезапный порыв ненависти Тесс, ее звенящий голос, короткое гневное движение головы. — Или эти докеры так же боятся полиции, как ты?

— Разве у них испуганный вид? — спросила она, оглянувшись на тех, кто их окружал.

— По-моему, у них на удивление смирный вид, — сказал Гордон, взгромоздясь на перекладину ограды и помогая Тесс усесться рядом с ним. Теперь он сверху смотрел на скопление темных кепок и шейных платков. — Что же, они так и будут стоять, не двигаясь с места? Это и есть забастовка?

Казалось, он прав в своем разочаровании. Но вдруг невысокий человечек в очках без оправы и в твидовой куртке вскочил на тумбу у переезда и закричал:

— Братья! Слушайте, что я вам скажу! Братья! — Люди стали оглядываться на его голос и подходить ближе, оттесняя полицию немного в сторону. — Сюда, ребята! Все ко мне! — Он сделал знак тем, кто был поближе, чтобы они подозвали остальных, потом с уверенностью малорослого человека утвердился на своем подножии и, отпустив столб, за который держался, заговорил, жестикулируя без помехи обеими руками.

— Итак, братья, мы бастуем. Теперь это уже факт, мы бастуем. Вчера, как вы знаете, руководство СТНР[20] вынесло решение об исключении из профсоюза братьев Дикенса, Тимоти и Мирни. Решение окончательное и обжалованию не подлежит. Профсоюзные боссы вышвырнули всех троих вон. В ответ мы забастовали, и, верьте мне, ребята, это дело нешуточное, если уж рабочим приходится выступать против профсоюзных заправил в защиту истинных основ тред-юнионизма и солидарности рабочего класса.

В ответ — ни ропота, ни вздохов, ни угроз. Ничего!

Но Гордон понимал, что есть нечто значительное в этом безмолвии, и силился уловить его смысл, с первой же минуты ясный для Тесс. По выражению ее лица, по проникновенному взгляду, по угадывающемуся в ней необычному кипению страстей было ясно, что она дышит одним воздухом с этой толпой, охвачена тем самым порывом глухой ненависти, которому он оставался чужд. Он спрашивал себя, почему это так. И приходил к мысли, что все дело в его невежестве, — ведь ему и сейчас было непонятно, чего, в сущности, добиваются забастовщики и чем сильно это скопище людей само по себе.

Выяснение фактических обстоятельств мало чем помогло ему. Оратор-шотландец напомнил, с чего все началось. Год назад докеры отказались разгружать два пришедших в порт канадских судна в знак солидарности с профсоюзом канадских моряков, проводившим в то время забастовку. За отказ от разгрузки лондонские докеры были подвергнуты локауту. Это была не стачка, а именно локаут судовладельцев. Но этот локаут получил поддержку лейбористского правительства и заправил Совета тред-юнионов. И вот теперь, по прошествии года, братья Дикенс, Тимоти и Мирни были исключены из профсоюза как инициаторы отказа от разгрузки канадских судов. Соблюдение элементарных основ профсоюзной солидарности вменялось им в преступление. Заправилы СТНР играли на руку предпринимателям, стараясь сломить боевой дух докеров. Они нападали на представителей рабочей массы, чтобы обезопасить собственные теплые местечки в Транспортной палате. Но на этот раз они хватили через край. Нападение было слишком бесцеремонным. Докеры должны выступить в поддержку своих низовых руководителей.

— Так ведь это выходит — свой против своего, а не класс против класса, — разочарованно заметил Гордон. — Где же тут классовая борьба, если забастовка выражает протест против действий профсоюза? Где идея?

Но она не слушала его: все ее внимание было устремлено на шотландца, который с горячностью, небезопасной для его равновесия, бросал в пастельное небо свои обличающие речи.

— Артуру Дикину и боссам из СТНР легко сидеть в Транспортной палате и именовать себя профсоюзными руководителями, в частности вашими руководителями. Видали вы их когда-нибудь здесь, ребята? Пришли они к вам сегодня? Оглянитесь, посмотрите вокруг себя. Если Артур Дикин и компания в самом деле наши представители, почему они не борются за улучшение наших условий? Да знают ли они хотя бы, каковы эти условия? Видали они когда-нибудь, как мы здесь дожидаемся часами, в дождь, в слякоть, в снег? Некуда спрятаться, негде укрыться, а когда по этому пути проходит поезд, приходится всякий раз кидаться врассыпную. И вот в такое гиблое место люди должны таскаться в ожидании работы, да еще по два раза в день. А если и дождешься этой работы? Пробовал ли Дикин есть те помои, которые составляют нашу единственную пищу за весь двенадцатичасовой рабочий день? Бывал ли он в наших отхожих местах — грязных ямах, где сидишь, как животное, под открытым небом и у всех на виду? Знает ли он, как приятно садиться в троллейбус, когда все от тебя шарахаются, потому что ты весь в грязи, в навозе и насквозь пропах хлевом, — а все потому, что на работе негде вымыться и переменить одежду? Газеты и политики клянут нас на все лады, если из-за стачки задерживается выгрузка продовольственных товаров; но подумал кто-нибудь из них хоть раз, в каких условиях мы работаем, выгружая эти товары? За кого они нас считают? За кого считают нас наши боссы — за скотину, которая лучшего не заслуживает!

Подошел товарный состав; паровоз, тащивший вереницу вагонов-холодильников, с ревом выпустил пар, расталкивая в сторону сгрудившуюся на переезде толпу. Поезд замедлил ход, остановился, потом с грохотом двинулся дальше, но полицейские воспользовались положением и теперь гнали отдельные кучки докеров вдоль полотна. Один полицейский с дубинкой в руке очутился вдруг перед Гордоном, с интересом взиравшим на все это, и, не дав ему опомниться, стащил его с ограды.

— А ну, слезай! — прикрикнул он. — Нечего тут торчать. Мешаешь движению. Марш!

В памяти Гордона ожил оскорбительный удар, полученный им однажды от часового у форта Уинслоу, близ селения Ашика. Арабское непотребство бахразского часового прозвучало в окрике румяного лондонского полицейского — ведь это и был тот образец, по которому Уинслоу муштровал своих арабских оловянных солдатиков: невежественный хам, не видящий и знать не желающий, с кем он имеет дело.

— Вонючий ублюдок свиньи! — с бешенством сказал ему Гордон; и хотя это было сказано по-арабски, физиономия полицейского испуганно скривилась, как от пощечины, и он оглянулся по сторонам, не решаясь проявить власть без подмоги.

Тесс вцепилась в рукав Гордона и потащила его прочь, с нежданной силой преодолевая его сопротивление.

— Ведь я же говорила тебе: не связывайся! — задыхающимся голосом твердила она, вталкивая его в шагавшую по дороге толпу. — Неужели ты не понимаешь, чем это может кончиться, если здесь затеять драку?

— Все лучше, чем это овечье смирение, — оказал он. — Стоило горсточке полицейских помахать дубинками, и все твои забастовщики разбежались. Где же тут классовая борьба или хотя бы классовая солидарность?

— Ты просто глуп! — беспощадно отрезала она. — Ведь полиция только того и добивается, чтобы кто-нибудь пустил в ход силу. Как ты думаешь, почему все эти люди прячут кулаки в карманы, когда их гоняют, словно малых ребятишек? Из трусости, по-твоему? Ничего, когда нужно будет, они сумеют дать отпор. Но сейчас еще не время.

— И потому они покорно расползаются в стороны, — заметил он.

Но он и сам знал, что неправ. Докеры шли за рыжим шотландцем, подбодряя его криками, и, когда он забрался на пешеходный мостик у второго переезда, они сразу столпились вокруг. А он уже продолжал свою речь.

— Хотите, я расскажу вам, что еще придумали Дикин и компания? — крикнул он, завидя приближающихся полицейских. — Они подослали к нам шпиков-стенографов, чтоб те записывали все, что здесь говорится. Только подумайте, ребята, — шпики из рабочих, члены нашего же профсоюза. Если полиция этим занимается, что ж, на то она и полиция, но когда наши же профсоюзные лидеры пускаются на такие дела, собирают улики против нас, — это иначе как подлостью не назовешь. Мало того. Видите вы этот мостик, на котором я сейчас стою? По нему уже давно никто не ходит, однако он стоит здесь сорок лет и никому не мешает. Так вот теперь его решили снести. Вчера уже начали ломать ступени, чтобы ни один оратор не мог больше говорить отсюда. Вам не положено слушать никаких ораторов. Вам положено только исполнять приказы Артура Дикина, который управляет вами на расстоянии, из своего кабинета в Транспортной палате, откуда он по вечерам катит на собственной машине домой, на свою загородную виллу.

По оползающей насыпи заброшенной железнодорожной ветки уже спешили к нему полицейские, но он вовремя спрыгнул вниз, успев крикнуть:

— За мной, братья, на коннаутский пустырь! Там поговорим обо всем. За мной! Пусть там, на пустыре, попробуют обвинить нас в том, что мы мешаем движению.

Докеры расступились, давая ему проход, и когда, пробежав по этому проходу, он свернул на Коннаут-стрит, вся толпа потянулась за ним.

Гордон не сразу последовал за толпой. Он стоял и смотрел на заросшее сорняками железнодорожное полотно, на пустующую станционную постройку псевдотюдоровской архитектуры — ее унылый заброшенный вид придавал ей монументальность, которой она не обладала даже в свои лучшие дни.

— Посмотри, это похоже на Лондон Ричарда Джеффриса[21] — пустынно, запущенно, везде следы упадка и разрушения. Коснись только — и все рассыпется в прах.

— Это просто старая железнодорожная станция, закрытая за ненадобностью, — сказала Тесс. — И бог с ней. Нечего умиляться руинам, Нед! Идем, дослушаем оратора.

— Мне довольно того, что я уже слышал, — задумчиво произнес он.

— А мне нет. Идем, куда все идут.

Они примкнули к длинному черному потоку, который вливался в узкую горловину пустынной улицы, одиноко протянувшейся среди открытого пространства. За ее последними домами, на краю унылого пустыря, зеленел треугольный участок, покрытый влажной травой. Рядом был свинарник, обнесенный забором из проржавелого рифленого железа, — безобразное пятно даже на этом неприхотливом фоне.

Сюда и направился шотландец, чтобы продолжить свои обличения. Но это оказалось не так-то просто. Подтащив к забору ломаную тачку, он влез было на нее, но высокий забор скрывал его от собравшихся на пустыре слушателей. Только когда за дело взялось человек десять, удалось с помощью кирпичей, ящиков и старых консервных банок соорудить такое подножие, стоя на котором оратор возвышался над забором.

— Вот она, классовая борьба! — взгромоздясь на этот насест, обратился он к своим слушателям. — Ведь даже сюда добрались, нарочно поставили в этом паршивом свинарнике ограду повыше, чтоб мы не могли больше пользоваться тачкой как трибуной. Плохо дело, братья, если закон, порядок и профсоюзная дисциплина добрались уже до свинарника! Ну что ж, они делают свое дело. А мы давайте делать свое. Предлагаю прежде всего принять резолюцию протеста против неправильного исключения трех членов профсоюза. Затем наметим программу действий и линию нашего поведения в начавшейся забастовке. Все факты вам известны, и ваши собственные чувства вам тоже известны. Вносите свои предложения, ребята! Послушаем ваш голос — голос рабочего класса!

Голос рабочего класса оказался чем-то весьма сложным и узкоспециальным, а программа действий сводилась к резолюциям, протестам и посылке делегаций. Гордон не пытался больше следить за тем, что говорилось; когда призывы к протесту сменились предложениями послать делегатов в Транспортную палату, а также на другие собрания докеров, он вдруг почувствовал глубокое равнодушие. Затем на импровизированную трибуну взобрался один из пострадавших; но Гордон был уже настолько далек от всего этого, что не стал слушать. Он отошел на несколько шагов, чтобы со стороны взглянуть на Тесс, увидеть ее в свете происходящего.

Отсюда она казалась совсем другой, словно он никогда не видал ее раньше: маленькая, похожая на снежинку женщина, точно приросшая к тому кусочку земли, на котором она стояла. Ее руки тяжело и неподвижно лежали в карманах плаща; в позе была спокойная отрешенность от всего на свете, кроме той силы, которая удерживала ее здесь, где творились такие важные дела. Без шляпы, бледная, в толпе этих людей с хмурым и пристальным взглядом она казалась такой же, как они. Но они лишены были целеустремленности, казалось, их объединяет лишь то, что они одинаково держат руки в карманах, на плечах у них одинаковые старые куртки, на голове одинаковые плоские кепки, бессознательным движением надвинутые на глаза. И все же Тесс так же неотъемлемо принадлежала к их миру, как и каждый из них. Как и они, она не знала сейчас иного, отдельного существования, иной жизни, кроме той, которой жила здесь, среди них.

Что же связывало их?

Ненависть? Он видел, что Тесс кипит ненавистью к каким-то социал-демократам, предавшим интересы своего класса; но не это же сплачивало воедино всех собравшихся здесь людей. Гнев? Может быть. Однако, анализируя и вникая все глубже, он понял, что их единство коренилось не в политических устремлениях и страстях. Оно было заложено в самой их природе, в природном инстинкте, и к нему не могли приобщиться те, кто, как он, рожден был в другом кругу. Никогда, решил он, ему не переступить ту физическую и психологическую грань, которая отделяет его от этого класса, точно так же, как никогда человеку с белой кожей не сделаться черным. Но, подумав так, он тут же внутренне запротестовал против этой мысли: ведь никакого физического различия между ним и этими докерами не существовало. Класс — не абсолют и не природная категория. Класс — это характеры и инстинкты, выработанные определенным способом существования, это создавшийся таким образом замкнутый в себе мир. И стать частицей этого мира вовсе нетрудно: нужно только погрузиться в него целиком. Он был прав, когда говорил о черной кепке; черная кепка — это суть и начало всего. Но вступить в этот мир — значит полностью ему подчиниться, жить с натруженными руками, с согнутой спиной. Нужно надламывать свой дух, истощать разум ежедневным тяжелым двенадцатичасовым трудом. И это еще не самое сложное для того, у кого достаточно мужества, готовности и силы. Главное в другом: нужно принять все то, что сулит этот мир, мир рабочего класса, — трудность и простоту его существования, будущее, которое заранее определено его делами, его историей, а со временем подтвердится и его самосознанием; ибо сейчас это еще мир, не осознавший полностью своего могущества.

И Гордон наконец понял, в чем сила той людской массы, которая была перед ним. Их инстинктивное единение уже таило в себе предвестие будущего постижения своей сущности, первые проблески самосознания. Он физически ощущал это. В реденькой измороси, под низко нависшим небом эта тысячная толпа не дробилась, не расслаивалась, увлекаемая в разные стороны враждующими стихиями, но высилась сплошным массивом, точно могучая поросль никем не сеянных трав на этом пустыре. Как и Тесс, они были одно с той землей, на которой стояли. Потрясенный, он смотрел на эту толпу простых людей — людей трудной, суровой жизни, прозревая в них верных победителей того прогнившего, расшатывающегося мира, что еще смутно маячил на горизонте. Им будет принадлежать весь мир, все сокровища разума; переступить грань, стать одним из них — в этом и будет то свершение, которого он искал. Но тут же он содрогнулся. Все его сомнения, страх быть проглоченным, оказаться крошечным и беспомощным перед этой гигантской стремительной лавиной — все это вновь нахлынуло на него. А неповторимое своеобразие личности? А привилегия разума? А величие обособленной души? Никогда еще не стоял он на краю такой страшной пропасти, перед такой угрозой всем ценностям его жизни. Он протянул руку и тронул Тесс за локоть.

— Я уже довольно видел, — сказал он. — Пойдем.

— Подожди.

— Пойдем, Тесс!

— Нет. Я не хочу уходить.

Тогда он повернулся и пошел прочь один; один брел по чужим опустелым улицам, в узком ущелье между домами — туда, где начинался троллейбусный маршрут. Троллейбус был пуст, и в металлическом перестуке частей слышалась печаль расставанья. В страхе и трепете бежал он от открывшегося ему мира, потому что видение неизбежной победы этого мира обратило его самого в ничто. Быть может, теперь ему оставалась только Тесс, и он цеплялся за мысль о ней, боясь поверить, что в крушении своих последних надежд он потерял и ее. И все-таки он не мог одолеть в себе сознание, что с этого дня их дороги окончательно и бесповоротно разошлись. Основное было разным у них: цель и смысл жизни.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ | Герои пустынных горизонтов | ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ