home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Когда он сказал матери, что возвращается в Аравию, она ничем не обнаружила своего волнения, только спросила ровным, спокойным голосом: — Ты думаешь, это будет правильно?

Она проверяла счета, выписывала чеки, приводила в порядок запутанные домашние финансы: сейчас, когда дела Джека пошли в гору, оказалось вдруг, что все это заслуживает ее труда и внимания. Конторкой ей служил обеденный стол; так за этим столом она и просидела все время разговора, держа в руке перо и поглядывая на разложенные перед нею бумаги.

— Вправе ли ты вернуться туда сейчас, когда там снова льется кровь? — сдержанно пояснила она свою мысль.

В одной из газет, лежавших на столе, говорилось о кровопролитных антиколониальных демонстрациях в Бахразе и на нефтяных промыслах Арабины. Это принимало характер настоящей войны против Англии: раздавались призывы изгнать англичан не только с нефтяных промыслов, но и из пустыни и даже из самого Бахраза. В бахразских городах не прекращались массовые беспорядки, на улицах зверски убивали англичан и уничтожали принадлежавшее им имущество; в сущности это была настоящая гражданская война, потому что уже два или три дня жандармы и полиция пытались ценою десятков жизней восстановить порядок. Кочевые племена выступили тоже. Они напали на бахразские регулярные войска в Арабине и в нескольких местах перерезали нефтепровод, тянущийся из края в край пустыни. То, что началось как незначительная политическая демонстрация, быстро перерастало в своего рода национальную революцию.

Все это миссис Гордон прочитала, но она говорила не как мать, пытающаяся удержать сына от опасного шага. Она напомнила ему о долге чести, о данном им слове никогда не возвращаться в Аравию.

— Какой там долг, какое слово! — с горечью возразил он. — Свой истинный долг я нарушил тогда, когда покинул топи Приречья, поверив лживым уверениям Фримена, будто этим я спасаю своих друзей. Перед кем мне быть честным, мама? Перед генералом Мартином и этим лицемером Фрименом?

— Этот лицемер — почти жених твоей сестры, Нед.

— Все равно он лицемер! Он и в этом лицемер! — вскричал Гордон. — Мне, во всяком случае, до него дела нет. Разве я должен считаться с его понятиями о чести, а не со своими? Соблюдать верность его делу, а не своему — делу восстания арабов?

— Не о том ты говоришь, — сказала мать. — Ты должен считаться с самим собой. Ты дал слово, что больше не вернешься туда.

Он видел, что она боится, как бы он не совершил ложного шага, непоправимой ошибки, которую она не сможет простить даже ему, и он старался удержаться от спора, щадя ее опасения и ее безмолвную печаль.

— Честный человек должен считаться только со своей человеческой совестью, мама, и это наше единственное обязательство перед идиотским миром, в котором мы живем. Если есть на свете истина, то она может заключаться лишь в том, во что веришь; а так как единственное, во что я верю, — это дело свободы арабов, значит и другого долга чести для меня нет. Нет и не может быть! Однажды я нарушил этот долг — лучше бы мне тогда сложить голову в топях Приречья, чем предать самого себя и своих друзей, пусть даже поражение было неминуемо. Это было мое поражение, и теперь, чтобы продолжать жить и чтобы почувствовать себя достойным этого, есть только один путь: я должен вернуться и вновь обрести смысл жизни в борьбе за свободу племен.

— Это все умствования, Нед, — начала миссис Гордон, видимо, собираясь сказать еще что-то.

Но он резко перебил ее: — Если вы так считаете, мама, значит, вы не знаете меня и не понимаете того, о чем я говорю.

Она задумчиво кивнула головой. — Может быть, я и в самом деле не понимаю, Нед. Может быть, ты слишком далеко от меня ушел. Я знаю одно: ты никогда не совершишь сознательно ничего дурного. Но существуют еще иные обязательства, и я прошу тебя не забывать о них. Если ты теперь вернешься в Аравию, чтобы продолжать борьбу на стороне племен, тебе не избежать столкновения с твоими соотечественниками. На нефтяные промыслы наверняка будут посланы английские войска, а может быть, и в пустыню тоже.

— Это для меня не ново, — сказал он. — Я всегда знал, что рано или поздно мне придется решать, и я сумею решить, когда настанет время.

— Но как, сын мой? Как?

— Не знаю! Узнаю только тогда, когда мне придется взять на мушку какого-нибудь незадачливого английского солдата, посланного воевать против того, во что я верю и за что борюсь. И если я не в силах буду выстрелить в него во имя дела, которое считаю правым, мама, тогда мне останется только выстрелить в самого себя. Как оно будет — заранее не предскажешь. Я знаю только одно: речь теперь идет об обязательствах иного масштаба, о правде более высокой и грозной, чем правда государственного флага. Обязательства перед человеком — вот о чем сейчас, быть может, нужно говорить, потому что и зло сейчас сосредоточено в человеке, в личности, если хотите, а не в дурацких междоусобных или международных распрях. Поймите это, мама.

— Нет, этого я не могу понять. Справедливое всегда справедливо, а несправедливое — несправедливо, даже когда речь идет о дурацких международных распрях.

— Но только не о таких, как эта. В вопросе о том, кто должен властвовать в пустыне или даже в Бахразе, не может быть выбора между арабским народом и англичанами. Арабы — законные хозяева своей страны, и никакая мораль (даже ваша христианская мораль) не смеет оправдать чужие притязания на эту страну. Дело тут даже не в национализме (национализм я презираю), а в элементарной нравственной свободе, в праве каждого распоряжаться собственным существованием независимо от чужеземной морали, позволяющей под предлогом заботы о благе ближнего убивать этого ближнего ради бака вонючей нефти, добытой в его пустыне.

— Так вот почему Тесс уехала домой, Нед! Ты покинул ее, чтобы вернуться к борьбе за свои старые идеи?

Он улыбнулся этой лестной для него постановке вопроса, и его дурное настроение рассеялось. — Тесс покинула меня, а не я ее, мама, — сказал он мягко, но в то же: время таким тоном, который явно исключал дальнейший и более подробный разговор на эту тему.

— Значит, дело не в твоих убеждениях, Нед, а в чем-то гораздо более обыкновенном? Может быть, это просто бегство? Тогда, может быть, я сумею уговорить тебя остаться. Хотя бы ради семьи, если уж не ради чего-либо иного.

— Едва ли я могу быть полезен семье, мама. Грэйс, став или не став католичкой, выйдет замуж за Фримена и всю жизнь будет терпеть его лицемерие, если только я не пристрелю любезного зятя где-нибудь в глухом уголке пустыни. Джек, бедный миролюбец Джек, достигнет полной гармонии мыслей и чувств, изготовляя бомбардировочные приспособления для самолетов.

Матери показалось, что эта мысль для него больнее всех других; не зная, как облегчить эту боль, она решилась напомнить ему о себе.

— А я? — спросила она. — Разве передо мной у тебя нет обязанностей?

Он посмотрел на нее с тоской. — Я, кажется, утратил уже представление о своих обязанностях перед вами, мама, но я знаю, что мое пребывание здесь ничего не может вам дать.

— Ты мне отказываешь даже в праве тревожиться о твоей судьбе?

Ему не хотелось отвечать. Он молча отвел глаза, словно подчеркивая, что не хочет никакой нежности, никакого тепла, никаких проявлений доверия, которые могли бы послужить связующим звеном между ними. Но его не надолго хватило.

— Если для вас так важно, чтобы я остался, я останусь.

Казалось, он даже не сознает, какую огромную ответственность взваливает на нее, предоставляя ей решать вопрос, от которого сейчас зависело все в его жизни: оставаться ли ему в Англии или ехать в Аравию. Мать посмотрела на него с недоумением и даже с ужасом, как будто чувствовала, что любой ее ответ явится для него смертным приговором: остаться, соблюдая верность долгу, — значит зачахнуть здесь; уехать, нарушив слово, — значит обречь себя на пожизненное изгнание.

— Ты меня как-то просил, когда я с тобой, не касаться ни политики, ни своих материнских чувств, — сказала она. — Но ведь только как мать я могла бы просить тебя остаться в Англии, Нед. Природа и инстинкт имеют свои права. И все-таки я готова поступиться всем этим, если внутренняя правда и внутреннее убеждение велят тебе вернуться в Аравию. Я не хочу насиловать тебя, не хочу требовать, чтобы ты пошел против самого себя. И потому я не прошу тебя остаться.

Он молчал.

— Но мне не хотелось бы, чтобы ты уехал с тяжестью на душе, — настаивала она.

— Нет, мама.

— Тесс уехала обиженная?

Он покачал головой: говорить ему не хотелось.

— Я уговорю Тесс вернуться, Нед, — сказала она. — За это время она стала для меня больше, чем дочерью, и она мне нужна, особенно теперь, когда ты будешь в Аравии. Я уговорю ее вернуться, тогда и ты сможешь быть за нее спокоен, зная, что она здесь, с нами, а не влачит где-то жалкое и бессмысленное существование.

Он только грустно кивнул в ответ.

— И Смит пусть живет у нас, — продолжала она, охваченная своими материнскими заботами. — Ему хорошо с Джеком, и он будет очень рад поселиться здесь.

— Смит поедет со мной, — сказал Гордон.

— Что ты, Нед! — вне себя воскликнула она. — Это была бы большая ошибка! Ему нечего делать в Аравии. Он сам говорил мне, что здесь, у Джека, он впервые в жизни почувствовал, что приносит пользу, и счастлив этим. Не сбивай его с толку. Может быть, тебе и нужно ехать в Аравию, но ему — нет, никогда.

Ее волнение было так непосредственно, тревога так сильна, что Гордон следил за нею с болезненным интересом. Она инстинктивно цеплялась за Смита больше, чем за самого Гордона. Страх потерять Смита пересилил ее обычное благоразумие и редкостное уменье владеть собой. Была в этом какая-то тень иронии — в том, что Смит наконец дождался награды за свою скромность.

— Мир переходит к смитам! — сказал Гордон, повторяя давно придуманную формулу.

Но он знал, что не в этом теперь дело; мать открыла ему настоящее значение Смита в его жизни. Именно присутствие Смита, слепого к тому, что в Аравии было главным, делало Аравию такой близкой, такой понятной, такой нужной Гордону. Чтобы Гордон мог полностью раскрыться в своем отношении к пустыне, найти в нем выражение своему истинному «я», необходим был Смит — для ясности и для контраста. В этом и был источник притягательной силы Смита. Гордон теперь понимал это, но не собирался пускаться в сентименты по этому поводу, отлично зная, что сентименты — корень всех глупостей. И так уже мать поставила его в нелепое и смешное положение; ведь он теперь должен был вступить с ней в борьбу за Смита, — только этого не хватало!

Нужно было опередить ее в разговоре со Смитом, а затевать этот разговор Гордону очень не хотелось: он не хуже матери знал, что Смит вовсе не стремится обратно в Аравию. Но отступать было уже поздно, и потому он сразу же отправился к Смиту и прямо сказал ему, о чем идет речь.

Смит уклонился от прямого ответа. — Но как же вы думаете добираться до Аравии? — спросил он, озабоченно хмурясь.

— Это не проблема — при наличии денег и с помощью Везуби.

— А у вас есть деньги? — продолжал допытываться Смит.

— Два фунта четыре шиллинга и шесть пенсов. Но часть моих денег у Джека в деле. В общем достанем сколько нужно. Из-за денег задержки не будет.

— Вы считаете, что у Хамида сейчас больше шансов на успех?

— С тех пор как в Бахразе началась революция, — бесспорно.

— Но ведь бахразцы…

Разговор шел туго, вероятно потому, что они уже очень давно не говорили об арабских делах, — по крайней мере так им казалось.

Гордон пожал плечами. — Для племен теперь бахразская революция — единственное средство к достижению единственной цели.

Смит рассудительно покачал головой: — Если бахразская революция зайдет слишком далеко, над пустыней появятся английские самолеты, а на промыслы будут введены английские войска.

— А вас это смущает, Смитик?

Смит промолчал, но по выражению его добрых глаз и бесцветных губ можно было угадать, что его смущает еще многое другое. Как никогда, Гордону стало ясно: для Смита Аравия больше не существует. Каковы бы ни были причины, в свое время погнавшие его в Аравию, сейчас они уже не имели силы, ибо все свои надежды он там растерял, а приобретенный там опыт послужил лишь к тому, чтоб отбить у него всякую охоту туда вернуться, в особенности теперь, когда в доме у самого Гордона он нашел все то, чего в пустыне найти не мог. Понимая это, Гордон вполне сознавал, что увезти Смита назад в Аравию будет преступлением. Но Смит был нужен ему, и он без зазрения совести использовал ту власть, которую давала ему беззаветная и роковая в данном случае преданность этого человека. («Больше чем преданность!» — говорил он себе и не без удовольствия шаг за шагом хладнокровно отрезал Смиту все пути к спасению.)

Смит уверял, что от него, в сущности, очень мало пользы в пустыне. Но Гордон возражал на это, что большинством своих удач прежнее восстание было обязано машинам Смита: достаточно вспомнить хотя бы операцию с аэродромом.

— Так ведь теперь у вас будет Зейн со своими бахразскими механиками, — упорствовал Смит.

Это упорство могло оказаться решающим козырем Смита, если бы разговор сосредоточился только на Аравии. И потому Гордон задал вопрос: что, собственно, собирается Смит делать в Англии? Что может их обоих удерживать тут? Страна, где нет для них ни цели, ни настоящего дела! У Смита нашелся бы ответ, и Гордон этот ответ знал: он будет жить здесь, работать вместе с Джеком, и большего счастья ему не надо. Но сказать так прямо Смит не мог, ведь и в этом он зависел от Гордона. Остаться в Англии, чтобы наслаждаться жизнью в том новом мире, который открылся ему у Гордона в доме, значило отказаться от Аравии и отречься от самого Гордона. Для такого решения требовалась грубая и беспощадная жизненная хватка, которой Смит был лишен, — это Гордон очень хорошо знал, и знал, что никакое упорство тут не поможет. Несколько брошенных вскользь слов о том, что едва ли Джек и другие члены семьи смогут заменить Смиту Гордона, когда тот уедет, — и Смит понял, что попался. Только тут, в последней отчаянной попытке, он напомнил Гордону о данном им обещании.

— Да, это была моя ошибка, — сказал Гордон. — Но вы-то никакого обещания не давали. Вы можете вернуться в Аравию с чистой совестью и ничего не опасаясь.

Смит все еще не соглашался, но Гордон, уверенный в своей власти, не стал больше спорить или убеждать. Он просто отправился в Лондон к Везуби и попросил его достать, два билета.

Везуби не было дела до Смита, но решение Гордона его огорчило. — Меня не удивляет, что вы надумали вернуться в Аравию, — сказал он. — Поскольку вы не захотели иметь дела ни с Мак-Куином, ни даже, с Моркаром, для меня было ясно, что в Англии вы ни на что не надеетесь. Вы заблудились в поисках чего-то нереального, Нед, — путей к истине, к переустройству мира. А ведь за эти несколько недель вы должны были понять, что все, на что тут можно надеяться, — это чуть побольше здравого смысла, чуть побольше компромиссов, чуть побольше пустых обещаний — столько, сколько нужно, чтобы уберечь Англию как она есть от клыков зубастого мира.

— Только не оплакивайте меня, — сказал Гордон. — Вы слишком мало знаете, чтобы судить о моих неудачах.

— У вас не всегда будут неудачи, — сказал Везуби. — Но беда в том, что, если вы нарушите слово и вернетесь в Аравию, вы многое потеряете в глазах англичан — и притом навсегда. Прощения не ждите. Только я могу вас простить, поскольку я знаю, что у вас в мыслях нечто более значительное, чем разбушевавшаяся жестокость непокорных долгу людей.

— Долг! Долг! Когда-нибудь меня убьют во имя верности долгу, — проворчал Гордон. — А может случиться и так, что половина мира перебьет под этим лозунгом другую половину.

— И вас при этом будет волновать лишь судьба азиатской половины — да, Нед? Как и сейчас?

— Я не об Азии думаю и не о мире, — возразил Гордон. — Для меня важно лишь одно — человек. Я все-таки верю в него и живу этой верой. Но только на Востоке еще можно встретить человека, заслуживающего этого имени. Араб — вот настоящий человек. Пусть он дикарь, невежда, а все-таки он человек. В нем сохранились и мужество, и благородство, и независимость мысли. Только таким и должен быть человек, как я его понимаю. А холоднокровные тритоны, населяющие западный мир, в лучшем случае — биологические особи, и я ничуть не жалею о том, что навсегда лишаюсь их общества.

Везуби протянул ему несколько бумажных лент, недавно вынутых из телеграфного аппарата. В них сообщалось о новых массовых демонстрациях на промыслах Арабины и о том, что легионеры Азми заняли нефтеочистительный завод. Связь с Истабалом, столицей в пустыне, прервана. По имеющимся сведениям, четверо официальных английских представителей находятся там, при особе эмира Хамида, чье отношение к создавшейся ситуации пока неизвестно. На территории пустыни имели место крупные вооруженные выступления, однако тут же с телеграфной категоричностью утверждалось, что, по мнению английских официальных лиц, говорить о новом восстании племен нет оснований. Волнения в пустыне носят эпизодический характер, и эмир Хамид (с помощью бахразской авиации) без особого труда сможет восстановить порядок.

— Эти факты еще не дают уверенности в том, что восстание действительно развернулось, — сказал Везуби.

— Факты! А на что мне факты! Вот что важно. — Он указал на те строчки, где говорилось, что по всему Бахразу происходят беспорядки: демонстранты нападают на селения, города, железнодорожные станции, создалось положение, напоминающее революцию. В столице сейчас спокойно, но дома стоят запертые, с заколоченными ставнями, кое-где до сих пор пылают пожары. Король обратился к подданным с призывом о мире и спокойствии; Азми-паша на время кризиса назначен военным губернатором пустыни; против группы мятежников, пытавшихся захватить военные склады близ города Бахраза, двинуты войска.

— Бахраз охвачен восстанием, это ясно; а раз так, то Хамид непременно поднимется. Вот единственный факт, который имеет значение. Все остальное — чепуха.

Везуби задал ему несколько вопросов, делая себе отметки для будущего комментария; под конец он спросил, что, по мнению Гордона, должно предпринять английское правительство.

— Английскому правительству уже поздно что-либо предпринимать, — сказал Гордон. — Восстание началось. И на этот раз оно победит.

— Но я все же должен дать какой-то совет правительству.

— Посоветуйте ему капитулировать. Да, да, я вовсе не шучу! Пусть лучше сразу капитулирует, признав бахразских революционеров и восстание племен, иначе ему придется развернуть в Бахразе и в пустыне регулярные военные действия. С Бахразом все кончено. Если вы хотите, чтобы англичане с честью вышли из положения и сберегли свои нефтяные промыслы, посоветуйте им капитулировать, а не то пусть шлют войска и самолеты, чтобы силой уничтожить всякие попытки сопротивления в Бахразе и в пустыне.

— Такого совета я не подам.

— Тогда выскажитесь за полную сдачу позиций.

— Это тоже невозможно.

— Есть только два решения.

— Значит, я не могу предложить ни одного из них, — Сказал Везуби. — Моя обязанность — подсказать примирительный выход. Путь разумного компромисса.

— «Чуть побольше пустых обещаний!» — процитировал Гордон. — Нет, это не пойдет. Мы уже довели арабов до предела такими методами. Теперь вопрос стоит так: применяйте насилие или убирайтесь вон, и с точки зрения английских интересов мне совершенно безразлично, как он будет решен.

Везуби принял это довольно мрачно; впрочем, он тут же просветлел, как и следовало человеку политически здоровому. — А, пожалуй, это даже неплохо, что вы решили туда вернуться, — сказал он. — Может быть, именно вам удастся вытащить нас из той ямы, которую мы по собственной глупости вырыли себе в Аравии. Ну конечно же, бог мой! Пожалуй, ваше возвращение окажется для нас спасительным. Именно так я и выступлю в печати, когда буду знать, что вы уже благополучно прибыли.

Гордон оставил без внимания смысл сказанного и принялся высмеивать Везуби за его отчаянные усилия найти воодушевляющий выход из положения. Но Везуби уже разрабатывал свою мысль для печати, усмотрев здесь новый фактор, который обещает оказаться эффективным. — Это можно будет преподнести как фабианство на практике; только бы Гордон оправдал надежды.

Все формальные счеты со старым миром были покончены, оставалось только отдать дань семейным чувствам; а поскольку такие чувства всегда субъективны и трудно поддаются выражению, то каждый предпочел хранить их про себя. Никто из членов семьи, и прежде всего сам Гордон, не показывал виду при расставании, что этот отъезд вызван необходимостью и что тут есть повод для опасений или тяжких раздумий. Казалось, всем им просто приходится считаться с неожиданной прихотью судьбы — той самой судьбы, по воле которой так много неразберихи творится в современном мире. Одна лишь Грэйс, пренебрегая этой условностью, печально сказала брату: — Вероятно, тебе и в самом деле не может быть хорошо здесь. Слишком ты непохож на других людей. Бедный Нед! — И она повторила ему укоризненные слова Розалинды, обращенные к Жаку — любителю путешествий: «Старайтесь картавить и носите диковинное платье, браните все хорошее в своем отечестве, проклинайте ваше рождение и чуть ли не упрекайте бога за то, что он создал вас с таким, а не иным лицом». — Она улыбнулась. — Да, если тебе хочется быть не просто чудаковатым человечком, а чем-то б'oльшим, ты должен уехать..

Гордон внутренне пасовал перед этой блаженной безмятежностью, лишенной дыхания жизни, особенно когда подкрепить ее была призвана душевная ясность Розалинды. Но все же это было лучше молчаливой, беспомощной растерянности Джека или покорного смирения матери. Здесь он по крайней мере мог отвечать не стесняясь. Он даже сказал Грэйс, что как брат и сестра они сейчас ближе, чем когда бы то ни было. — Ведь в пустыне я наверняка повстречаюсь с Фрименом. Любопытная это будет встреча, Грэйс; не знаю, что я стану делать, если мы с ним встретимся лицом к лицу и притом врагами.

— А что станет делать он, это тебя не беспокоит? — задетая, спросила она.

Гордон с состраданием усмехнулся: ему-то никакие принципиальные соображения не запрещали носить револьвер.

Мать сказала, что найдет способ посылать ему свои письма и письма Тесс. На этом, собственно, и окончилось прощанье: проливать слезы не в обычае англичан; когда рассвело, Гордон поцеловал мать в бледные губы, чувствуя, какую боль он ей причинил, обманув ее надежды. Теперь она должна искать моральной опоры в Джеке или даже в Тесс; желая хоть как-то ее ободрить напоследок, Гордон посоветовал ей немедленно написать Тесс с просьбой приехать. Он сказал это, сам не слишком веря в силу своих слов, но мать кивнула в знак согласия, и через минуту единственным, что еще связывало их обоих, осталась старая хэмпширская дорога, по которой Джек увозил его в Лондон.

Усаживая Гордона в вагон третьего класса поезда, который должен был доставить его и Смита в Париж, Джек был похож на заботливого и доброго старика, который и сам бы рад поехать вместе с молодыми, вернуться в прошлое, если б это было возможно. На его жалкую ласковую улыбку было тяжело смотреть, и Гордон стал уговаривать его не дожидаться отправления. Джек, однако, не захотел уйти, не простившись со Смитом, а тот появился лишь за минуту до отхода поезда.

Смита провожал отец — рослый, внушительного вида господин, который, поздоровавшись с Гордоном, чуть ли не на руках внес своего не менее рослого сына в вагон; а потом, когда уже захлопали двери и кондуктор махнул флажком, он стоял на перроне, монументальный в своей солидности, и говорил какие-то общие фразы Джеку. Поезд тронулся, но Гордон все смотрел на этого человека, который вдруг возник из какой-то скрытой грани существования Смита, на мгновение обрел реальность и тотчас же вновь рассеялся вместе с Джеком в облаке миража. Это было страшное мгновение для Гордона; мысль о том, что он губит Смита, сдавила ему горло. И только вид длинных ног Смита, протянувшихся поперек купе, успокоил его и отвлек от тревожного и мучительного раздумья.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ | Герои пустынных горизонтов | ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ