home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

На следующий день явился Смит, весь проникнутый технической, деловой атмосферой войны: он ездил осматривать неприятельские аванпосты. От автомобильных очков глаза у него были обведены потными кругами, и когда, отворив узкую дверцу броневика, он тяжело соскочил на землю, то сразу же стал отплевываться комками налипшей на губах грязи. Гордон, разморенный полуденным зноем, не встал ему навстречу, но в это время из броневика раздался голос, с характерным бахразским акцентом спрашивавший: «Где же он, этот араб, этот властелин пустыни?» Услышав этот голос, Гордон мгновенно вскочил на ноги с радостным криком: — Зейн! О Зейн!

Они крепко обнялись, такие похожие и в то же время разные (один — беспокойное воплощение Запада, другой — типичный семит, жилистый и выносливый). Но в следующую минуту Гордон заплясал на месте, потому что раскаленный песок жег его босые ноги. Оглядываясь в поисках тени, он приговаривал: — Ах ты, боже мой! Что понадобилось здесь полководцу народной армии? Почему ты не воюешь где-нибудь в городе, не занимаешь с боями фабрики и почтовые конторы? Ха-ха-ха! Привет, привет тебе!

Это не была первая радостная встреча. Гордон уже виделся с бахразцем после своего возвращения. Тогда в присутствии Хамида, наблюдавшего за ними с безмолвным, но пристальным вниманием, они всю ночь напролет спорили, донимая друг друга теоретическими аргументами, и на утро расстались друзьями, признав наконец давно возникшую близость. Для Гордона, впрочем, эта близость — давняя или новая — сейчас была выражением проявившейся в нем тяги к тем, кого он называл «людьми действия»; насмотревшись на страшное зрелище стандартизованных деловитых англичан, пояснил он Зейну, он теперь готов был полюбить всякого, кто только способен всколыхнуть мир энергичными и решительными действиями, даже этого хладнокровного бахразца, своего двойника, у которого, в сущности, та же деловитость претворялась в умение действовать решительно и успешно. — К черту всякие теории! Можно, наконец, просто любить человека. Ах, Зейн! Мне нравится в тебе то, что ты не нуждаешься во внешних импульсах, — заключил он это своеобразное признание.

— Чересчур мудрено для меня, — лукаво отозвался бахразец. — Предпочитаю добрый старый закон братства пустыни: верность до конца и никаких рассуждений! — Он посмотрел на Гордона, насмешливо прищурясь, как смотрят кочевники, и вдруг расхохотался, словно довольный, что последнее слово осталось за ним.

Зейн изменился за это время, и перемена была к лучшему.

Вспоминая в Англии о бахразце, Гордон всегда представлял его себе как холодного, скрытного заговорщика, бесстрастного догматика, неспособного интересоваться человеком как человеком; замкнутый в себе, никого близко не подпускающий, он, казалось, был не из тех, кто вызывает теплые чувства. Теперь, после нескольких месяцев успешной революционной деятельности в пустыне, среди ее людей, он как будто раскрылся, в нем появилась непоколебимая, почти грозная уверенность, в силу которой он действовал решительнее, даже, может быть, умнее, но в то же время мог позволить себе посмеяться, обнять друга, обнаружить какие-то личные чувства, вплоть до нежности. То были лучшие черты, свойственные людям незаурядного мужества; от прежней замкнутости осталось одно — защитная привычка доверять лишь самому себе.

— Ты слишком уж осторожен. Неужели нет никого, кому ты мог бы верить? — спросил Гордон в своем нетерпении полней ощутить эту новую и, может быть, обманчивую близость.

— Верить? — повторил Зейн с ударением; казалось, солнце пустыни прокалило не только тело бахразца, но и его речь: она стала более скупой, обдуманной. Потом он снова вздохнул и, добродушно улыбаясь, ответил: — Я верю в свое учение и в свой народ. Разве этого мало?

— А не мог бы ты отважиться на риск — поверить в человека просто как в человека? — спросил Гордон.

— Нет!

— Тогда ты жертва догмы, и мне тебя жаль. Случается тебе вдруг почувствовать себя старым, измотавшимся, одиноким? Часто случается? Признавайся!

Но бахразец промолчал, только с улыбкой пожал плечами, и какова бы ни была правда его невысказанного ответа, она так и осталась тайной, предметом для его собственных размышлений.

И вот сейчас, укрывшись с другом в еще короткой, тени смитовского броневика, Гордон вспомнил весь этот разговор и сказал бахразцу: — Очень хорошо, что ты приехал сюда, по крайней мере своими глазами поглядишь на нефтепромыслы. А то сидишь где-то в поднебесье и ждешь, скоро ли мы подготовим все, чтобы ты мог захватить их. Мне это не нравится. Что ты собираешься делать с промыслами, когда они будут у тебя в руках?

— Как что делать? — искренне удивился бахразец. — Ведь это же очень важно для нового государства…

— А меня не интересует твое новое государство, — перебил Гордон. — Не ради него я тут стараюсь.

— Стараешься ты, может быть, и не ради него, брат, но оно все же будет, и твои старания помогут этому. — Бахразец мотнул своей удлиненной головой, подчеркивая значение этих слов — чуть, впрочем, ироничных, как и все, что он говорил Гордону. Он словно считал, что представления его английского двойника об Аравии не следует принимать всерьез. У всякого другого этот оттенок иронии звучал бы оскорбительно, но в устах Зейна это было только выражение дружеской терпимости.

— О, я отлично представляю себе, что тут будет, — ответил Гордон, — и это все меньше и меньше меня радует. В борьбе против Азми и всех прочих мы должны были объединиться с твоими фанатиками-революционерами, потому что иначе нам не выиграть эту борьбу. Но беда, когда восстание победит и племенам придется на деле столкнуться с сущностью твоего учения и приспособляться к нему. Вот что меня тревожит, когда я думаю о будущем. Мир, который я вижу, когда смотрю на это. — Он указал туда, где серебрились в дымке цистерны и трубы нефтяных промыслов.

Но что-то вдруг заслонило на мгновение весь этот вид: старый верблюд Гордона, привлеченный любопытством, дотронулся мокрыми губами до раскаленной брони машины — и тут же, неуклюже отпрянув, с ревом боли понесся по пустыне. Бедуины, видевшие это, захохотали, но Гордон сердито прикрикнул на них и велел тотчас же догнать и привести назад глупое животное, а то оно убежит совсем и ему не на чем будет ездить.

— А ты ездишь на этой развалине? — спросил бахразец Гордона, который все еще кричал и бранился. — Почему не на мотоцикле, Гордон? — Английское слово «мотоцикл» прозвучало сугубо технически в его арабской речи.

Взгляд Гордона быстро скользнул от Зейна, молодцеватого араба в одежде горожанина, к Смиту, сникшему от усталости англичанину в арабской одежде.

— Я вижу, Смит доложил тебе все подробности моей жизни в Англии. Своей охотой или ты у него выпытывал?

— Я расспрашивал, а Смит из любви к тебе отвечал. Что же тут дурного, брат?

— Дурного — ничего. Просто это скучно и ненужно. Мискин Смит! Нет ему от меня покоя!

Оба оглянулись на Смита, задремавшего у их ног в узенькой полоске тени. Разморенный полуденным зноем, он казался измученным и жалким. Мискин Смит! Гордон повторил про себя это слово, которым арабы называют всякое существо, нуждающееся в ласковом сострадании. Ему тяжело было смотреть на Смита; он сунул свои чистые ноги в сандалии и вместе с Зейном вышел на дорогу, ведущую к нефтепромыслам.

Прямая ровная дорога вся лежала на виду до первых проволочных заграждений, за которыми виднелись мешки с песком, брустверы и высокие бронированные башни ограды с установленными на них пулеметами старой, но надежной системы Льюиса. Спокойным, уверенным шагом шли Гордон и Зейн по присыпанной песком пустыни асфальтовой глади, продолжая начатый спор о будущей Аравии. Это была опасная затея, и опасность еще усилилась, когда они, пройдя сквозь прорванную в одном месте колючую проволоку, приблизились к оборонительным сооружениям промыслов. Но такая прогулка навстречу смерти была вполне во вкусе Гордона, и, когда над головами у них просвистела первая пуля, он лукаво взглянул на своего спутника — не в поисках сочувствия, но лишь для того, чтобы проверить, как тот к этому отнесся. Араб только слегка прикрыл веки, словно давая понять, что вызов принят, и они продолжали свой рискованный путь, по-прежнему пререкаясь по поводу надежд и планов Зейна, касающихся создания государства в пустыне.

— А я тебе говорю, что всякое государство — зло, — настаивал Гордон. — Это зло уже погубило западный мир. Вся моя цель, весь смысл моего пребывания здесь в том, чтобы сохранить, спасти вольный дух кочевой жизни. Только затем я и помогаю восстанию.

— Этого мало! — сказал бахразец, и, как всегда бывало у него, короткая формула все подытожила и все решила.

— Для меня достаточно, и для любого кочевника тоже. Племена должны остаться племенами, и пусть никто не вмешивается в их жизнь. Я знаю, что у тебя на уме: сделать племена каким-то придатком к твоему крестьянско-городскому государству. Оставь их в покое, Зейн. Дай им одержать победу, а потом пусть живут в пустыне, как жили прежде, со своими обычаями и нравами, со своим неповторимым мужеством, даже со своими невзгодами, если нельзя иначе.

Где-то снова предостерегающе прогремел выстрел, но свиста пули не было слышно, так что это и вовсе не стоило внимания.

Бахразец снял полотняную кепку, вытер ею худое, точно высеченное из камня лицо и снова надел на голову. Он шел, неловко пригнувшись, заложив руки за спину. И хотя его куртка и брюки имели какое-то сходство с военной формой, необходимое, поскольку теперь он стал солдатом, это был все тот же вагоновожатый из бахразской столицы, ничем не напоминавший полководца, который уже разгромил все бахразские войска на юге, за исключением засевших на нефтепромыслах легионеров Азми.

— Нет, Гордон, — возразил он. — Мы не можем допустить, чтобы наши братья-кочевники продолжали жить, как дикари.

— Дикари? — Гордон засмеялся резким, неприятным смехом. — Жизнь, которую они ведут, благословенна и прекрасна: разве можно сравнить ее с чудовищной мерзостью цивилизации?

Кусочек свинца, выпущенный из малокалиберной винтовки, ударился об асфальт прямо перед ними и отскочил, противным скрежетом нарушив тишину пустыни. Зейн, не останавливаясь, продолжал спорить.

— Нельзя столкнуть племена назад, в трясину феодального уклада, — сказал он. — Что хорошего в нужде, в несчастье? Племена заживут по-новому, добровольно пойдут вместе с нами навстречу прогрессу.

— К черту прогресс! — закричал Гордон. — Прогресс отнимет у них все: естественное благородство, силу, мужество, всю поэзию вольности.

Дальше дорога на некотором протяжении была занесена песком, и, вытаскивая вязнувшие в песке ноги, Зейн доказывал, что именно первобытная отсталость грозит заглушить в кочевниках их природные достоинства. — Если они и дальше будут жить в невежестве, в нищете, оторванные от всего мира, они попросту обречены на вымирание, — настаивал он, когда они выбрались наконец на твердый асфальт.

— И ты хочешь, чтобы твои городские олухи пришли сюда спасать богов пустыни! — простонал Гордон.

— Мы друг друга спасаем. Восстание теперь едино: жители городов, крестьяне, кочевники — все заодно. Нас не разделить, Гордон. Такова истина.

Снова захлопали выстрелы, засвистели пули, раз даже что-то глухо бухнулось в песок невдалеке от обочины дороги; но дорога вела их вперед и вперед, и нечего было уже надеяться, что тот или другой повернет обратно.

— А как относится к твоему учению Хамид? — спросил Гордон.

— Претворяет его в жизнь.

— Неправда! Он просто использует тебя, бахразец, так же, как ты используешь его.

— Ты одинок и оттого ничему не веришь, — с мягкой усмешкой сказал бывший вагоновожатый и тут же выразительно приподнял одну бровь: выстрелы теперь трещали со всех сторон.

Но в то же время со всех сторон была, как и всегда, пустыня, безбрежная, иссушенная солнцем. Дорога позади них, заброшенная и угнетающе однообразная, тонула в унылом мареве зноя; зато впереди она резко чернела, устремляясь к величественной фата-моргане серебряных цистерн, словно чудом повисших в воздухе — там, где земля растворялась в небе. Если бы они позволили себе увлечься этой игрой чувств или воображения, они могли бы пофантазировать насчет неведомого, диковинного мира, скрывающегося, быть может, за оградой нефтепромыслов, но пальба теперь шла почти непрерывно, и мысли Гордона были слишком поглощены тем, что реально находилось перед ними.

— Вот смотри, — сказал Гордон, указывая вперед с таким видом, как будто намерен был идти прямо на территорию нефтепромыслов. — С тех пор как здесь, у самого края пустыни, торчит это уродливое нагромождение механизмов, оно постоянно вмешивается в жизнь племен, диктует им свои законы. А что будет, когда промыслы попадут в ваши руки? И вы тоже станете душить племена, пользуясь своей силой? Будете поддерживать мир и порядок ценою крови, как это делают англичане?

— Мы ведь не англичане, слава богу, — весело ответил бахразец и слегка пригнулся, повинуясь инстинкту самосохранения. — Мы такие же арабы, как и кочевники. Нефтепромыслы будут принадлежать и нам и им в равной мере. Они войдут в жизнь племен, покончат с их оторванностью от мира, помогут зажить по-новому.

Казалось, продолжать путь невозможно — уже нельзя было оставлять без внимания зловещий свист раскаленного свинца кругом. Было ясно, что их сознательно щадят — до той минуты, когда какое-нибудь местное начальство (скорее всего генерал, подумал Гордон), разозлившись и потеряв терпение, прикажет легионерам палить прямо в них. Участившиеся выстрелы предвещали, что эта минута недалеко. Но Гордон все шагал и шагал, растревоженный словами Зейна о новой жизни, ожидающей племена.

— Йа, Гордон! — окликнул Зейн, желая вернуть его к действительности.

Видя, что Зейн замедляет шаг, Гордон сказал ему: — Что это, брат? Уж не вздумал ли ты колебаться?

Зейн дотронулся до плеча Гордона. — Ты слишком хладнокровен, друг, — сказал он с грустью. — Видно, твоя арабская душа осталась где-то в Англии, потому что твое поведение сейчас — бравада, не свойственная арабам. Давай повернем назад.

— Нет. Никаких «назад»! — Гордон коротко, хрипло засмеялся. — Подойдем вплотную к стене, пусть увидят, что мы не боимся их и презираем. А моя душа здесь ни при чем. Я, как Гераклит, верю, что, пока мы живы, душа мертва. Значит, нам нечего терять. Прибавь шагу, и мы открыто бросим им вызов.

Бахразец остановился на краю дороги; в то же мгновение между ним и Гордоном, жужжа, пролетела пуля. — Я не согласен с Гераклитом, — заявил он, — а потому прощай, друг.

— Нет, нет. Доведем дело до конца. Ты ведь видишь, что судьба щадит нас.

— Я вижу, что нас щадит какой-то дурак там, за стеной, но почему и до каких пор — один бог знает. Верно, это кто-нибудь из твоих английских друзей, Гордон.

— Зейн!

Столько боли было в этом крике, что Зейн испугался, уж не ранен ли Гордон, но, взглянув в искаженное волнением лицо друга, понял, что глубоко оскорбил его своей догадкой о причинах их чудесной неуязвимости.

— Ты глупец и негодяй, если так говоришь! — злобно огрызнулся Гордон, но все же, хоть и с неохотой, повернул, чтобы следовать за Зейном.

При повороте он словно споткнулся обо что-то, но не упал. Только сделав несколько шагов, он вдруг рухнул на колени.

Казалось, он сам был удивлен, что не может встать. Он оглянулся и увидел, что обе ноги у него в крови и кровавый след тянется по дороге. — Какая глупость! — сердито сказал он по-английски и снова попробовал подняться. Ему удалось встать на левую ногу, но правая вся затекла и не слушалась. Пуля угодила в нее чуть повыше пятки.

— Ложись! — свирепо выкрикнул Зейн и, пригнув голову, бросился к нему. — Твои друзья передумали. Ложись!

Пули свистели совсем близко — стрелки, видно, целили прямо в них. Но Гордон, ошеломленный, стоял не двигаясь, пока бахразец не оттащил его с дороги и не бросился с ним вместе в лишенный окраски песок. И в то же мгновение новая очередь взрыла песок буквально в нескольких шагах.

Они заползли в небольшую ложбинку и, прислушиваясь к свисту пуль, ложившихся все ближе и ближе, стали думать, как быть дальше. Гордон клял на все лады глупость создавшегося положения, а Зейн в это время возился с его ногой. Пристроив к раненой пятке свою кепку, он начал разматывать бледно-алый кушак Гордона, который решил использовать вместо бинта. Гордон запротестовал, не желая портить кушак, но бахразец вместо ответа велел ему приподняться, чтобы удобнее было ухватить его и дотащить до другой ложбинки, подальше. Так они будут перебираться из ложбины в ложбину, сказал Зейн, если только легионеры в пылу стрелкового азарта не вылезут наверх, на бронированные башни, откуда все впадины и углубления просматриваются на мили кругом. Тогда потехе конец.

Гордон понимал, что Зейн прав. Охота в разгаре, и тот или иной меткий выстрел скоро настигнет их. Единственный шанс на спасение — как можно скорее выбраться с территории огня.

— Я могу передвигаться за тобой ползком, — сказал Гордон.

— Нет, это не годится. Нам нужно спешить.

Зейн встал, взвалил Гордона на плечи и побежал, виляя и спотыкаясь, к другой небольшой впадине в песке. Там он передохнул с минуту и побежал дальше, повторяя задыхающимся, прерывистым голосом, что нужно торопиться, а то эти новоиспеченные снайперы рано или поздно пристреляются к цели, несмотря на знойное марево, застилающее перспективу.

Если спасение зависело от твердой решимости Зейна не давать себе передышки, то оно было обеспечено: сбросив свои остроносые туфли, бахразец упорно бежал вперед, падал, поднимался и снова бежал, хотя Гордон ждал каждый миг, что эта гибкая опора из мяса и мышц подломится под ним и рухнет. Казалось, давно уже были перейдены все мыслимые пределы человеческой выносливости, а Зейн все бежал и бежал, и только когда уже можно было считать, что опасность миновала, он сбросил свою ношу с плеч и повалился на песок. Он кашлял и задыхался, его смуглое лицо приняло серый, землистый оттенок, но у него еще хватало сил честить Гордона на чем свет стоит, не щадя святынь религии и материнства. Площадные ругательства, должно быть, много лет хранившиеся без употребления в закоулках памяти спокойного, выдержанного бахразца, так и сыпались с его языка.

Потом, когда рана была уже обработана и перевязана с помощью средств из походной аптечки Смита, Гордон сказал Зейну:

— Что-то я не слышал ни слова о политике в этом извержении брани.

Этот разговор происходил много позже; они находились в полной безопасности, и Гордон нарочно напомнил Зейну о его припадке сквернословия, чтобы подразнить его.

— И куда только девался весь твой мороженый пуританизм! Да, это было здорово! По-настоящему здорово! Но кто бы мог подумать, что в тебе таятся такие нерастраченные возможности! Ну, ну, не смущайся. Мне-то хорошо знакомы все эти подспудные бури. Но я не ожидал подобных взрывов от тебя.

Бахразец, однако, и не думал согнуться, как тростник под ветром, под тяжестью этого обвинения. Он расхохотался и ответил: — В тебе говорит твоя чрезмерная серьезность и праведность, Гордон. Я научился ругаться там, где горе и невзгоды делают брань формой протеста против несправедливости, формой вызова судьбе. И не ищи в моих ругательствах какого-то внутреннего самоунижения. Эх! Отвык я, вот это жаль. Ты не слышал и половины тех отборных словечек, которыми у нас на городских улицах постоянно обкладывали правящую сволочь.

— Ну вот! Теперь ты все испортишь политикой! — запротестовал Гордон.

Бахразец собирался уезжать со Смитом. Он все еще был бос — туфли его остались в пустыне, — но от этого только казался, на взгляд Гордона, еще более складным, еще более исполненным естественной грации.

— Оглянись-ка лучше на себя, Гордон, — ответил Зейн, поднимаясь со своего места. — Ты сам портишь много хорошего, рискуя и вовсе погубить. Надеюсь, эта царапина на пятке послужит тебе уроком. Прошу тебя, брат, не рискуй собой, не затевай бессмысленной игры со смертью. Если ты погибнешь ни за что, ни про что, это будет слишком большая потеря.

— Ба! Зачем так серьезно! — возразил ему Гордон. — Я считаю, что с пяткой мне просто повезло. Лучшего места для раны и не придумаешь. Теперь совершенно ясно, что при рождении меня искупали в Стиксе. Я неистребим. Конечно, ты вправе ждать от меня благодарности за то, что благополучно дотащил меня сюда. Но ведь на то мы и братья. Знаешь, Зейн, мне все больше и больше кажется, что и ты и я уже когда-то жили, и в той, прежней жизни мы наверняка были сыновьями одной матери. Ах, боже мой! Вспомним всех знаменитых близнецов древности, — увы, их роль в истории почти всегда была трагической. Как видно, наша с тобой трагедия заключается в потрясающем несходстве целей, которые мы себе ставим, в том, что мы так по-разному смотрим на жизнь и на мир. Вон оно, наше трагическое противоречие — эти проклятые нефтепромыслы! Когда я о них думаю, я боюсь тебя, брат! Тебя и твоей пролетарской приверженности к технике. Меня так тревожат твои замыслы, твои, намерения! Не будем из-за них убивать друг друга, Зейн. Пусть хоть в этом наша судьба сложится иначе. Постой, еще только одно! — крикнул он, увидя, что Смит, потеряв терпение, включил мотор. — Если в моторизованных частях у твоих фанатиков найдется мотоцикл, прошу тебя, пришли его мне. Пешком я тут еще могу ковылять, но доверить свою драгоценную ногу безмозглому верблюду не решусь ни за что. До свидания, брат. Чувствую, что следующая наша встреча состоится уже в стенах Трои, и это будет конец всему.

Но этот намек, сделанный в полушутливой форме, не был принят всерьез. Хотя у Гордона уже созрело решение самому захватить нефтепромыслы, прежде чем подоспеют туда бахразские революционеры, легкость его тона и непривычное многословие обманули Зейна. Чтобы утишить боль в ноге, он наглотался пилюль из аптечки Смита. Нога теперь двигалась свободно, но рана не зажила, и боль жестоким страданием отдавалась во всем его существе. Он, однако, уверял, что чувствует себя хорошо и гораздо скорей поправится здесь, в пустыне, среди своих воинов, чем в какой-то дурацкой деревне, где ему предлагали отлежаться до полного выздоровления. На том они и расстались; но не успел броневик Смита скрыться за горизонтом, как Гордон позвал Бекра и приказал подобрать для него верблюда и готовиться к выступлению: завтра или послезавтра, как только будет выработан план действий, они начнут штурм нефтепромыслов.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ | Герои пустынных горизонтов | ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ