home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

«Через несколько минут, — записывал Гордон в книжечке с черной обложкой, — я начну штурм аравийских нефтепромыслов. Чтобы сократить эти томительные минуты, я пристроился подле своего верблюда и при неверном, раздражающем свете луны строчу эти излияния.

Письмо получается странное, да это, в сущности, и не письмо вовсе. Сам не знаю, мама, почему я решил адресовать его вам. Во всяком случае прошу вас не смотреть на это, как на дневник, исповедь или документальную запись. Или как на новые семь столпов мудрости, вроде тех, которые издатель Лоуренса решил вколотить в головы читателей сразу десятитысячным тиражом. Впрочем, я теперь понимаю, что в свое время заставило Лоуренса написать эту жалкую книгу, В минуту отчаяния он чувствовал потребность ткнуть пальцем в собственное кровоточащее сердце, иначе даже самые близкие люди не увидели бы, как оно бьется.

То же чувствую и я. Illustro![22]

Но здесь вы не найдете семи столпов Соломоновых. Можете счесть эти писания Невидимым восьмым — той незримой опорой, на которой покоится свод храма Истины, когда рухнут остальные семь (именно так случилось у Лоуренса). Вот я и служу сейчас такой последней кариатидой истины и хочу подробно рассказать вам, как это у меня выходит. Нагрузка, конечно, большая, но я пока держусь. Так что читайте со вниманием. Эта книжечка вам многое откроет обо мне, ниоткуда вы столько не узнали бы. Ибо начинается моя настоящая жизнь.

Сегодня, после двух дней лихорадочной подготовки, я должен совершить то, что задумал. Должен захватить нефтепромыслы, принадлежащие англичанам, прежде чем они попадут в руки бахразских революционеров, — и притом без ведома Хамида, потому что я не могу делать его соучастником вероломства по отношению к его союзникам. Но должен признаться (вам это будет интересно, мама), что сейчас, накануне решительного часа, я гораздо меньше думаю о собственных делах в Аравии, чем о том, какая это вопиющая глупость со стороны англичан — делать ставку на местных политических деятелей и солдат из местного населения. Я всегда это говорил, но повторяю еще и потому, что мне теперь предстоит проверить на деле свою давнишнюю теорию относительно никчемности оловянных солдатиков полковника Уинслоу — того самого Бахразского легиона, с помощью которого Азми рассчитывает удержать нефтепромыслы. Кстати, с Азми у меня старые счеты: я не забыл поражения, которое мне пришлось потерпеть на болотах.

Хамид видит в Легионе самого сильного своего противника; он потому и оттягивает штурм нефтепромыслов, что еще не уверен в превосходстве своих сил. Даже мой двойник, союзник и антипод Зейн, относится к Легиону с уважением, потому что при всем своем фанатизме, при всей слепой вере в собственные боевые силы (рабочее ополчение, набранное из всякого сброда). считает легионеров дисциплинированными солдатами, не в пример всей бахразской армии, которая так быстро развалилась сама собой.

Но логика, интуиция и знание истории говорят мне (хотя других данных у меня и нет), что, когда качества этого бутафорского войска будут подвергнуты последнему и решительному испытанию, оно развалится еще скорей и с еще большим позором.

На этом я строю свои расчеты, и, как ни грустно, надо признаться, что, по существу, я здесь подвергаю испытанию последний хрупкий оплот Британской империи в целом — ведь все те верноподданнические силы, на которые опирается наша колониальная система (африканские полисмены, египетские паши, индийские политические воротилы и тому подобное), ни по характеру, ни по духу не отличаются от горсточки оловянных солдатиков, обороняющей эти нефтепромыслы. И в Азии, и в Африке — всюду, где еще сохранились жалкие остатки наших владений, мы управляем с помощью таких же человечков, довольно грубо и фальшиво сработанных нами по образцу и подобию нашему.

Разумеется, они нам верны и даже приносили пользу — до поры до времени; но теперь я докажу и Уинслоу, и Лоуренсу, и всем прочим, что в последнюю минуту, когда от их марионеток потребуется выполнить то главное, ради чего они были изготовлены (и от чего зависит наше спасение), они рассыплются в прах — просто потому, что можно сделать искусственного человека, но нельзя вложить ему искусственную душу.

Во всем этом я разбираюсь лучше моего друга Зейна, потому что лучше знаю своих английских Пигмалионов, чем он — своих арабских Галатей. И потому я уверен, что мне удастся раньше него захватить эти нефтепромыслы, чьи железные трубы сейчас, в эффектном лунном освещении, кажутся прекраснейшими колоннами древней Трои. Вся беда в том, что луна светит чересчур ярко (как видите, я вполне разборчиво пишу при этом свете), а успех моего дела наполовину зависит от темноты и от свирепой стремительности натиска. Вот я и жду, когда наползут облака».

Он напряженно всмотрелся в небо, но нигде не было видно ни облачка.

«Два обстоятельства занимают мои мысли, — продолжал он писать. — Первое — что я делаю это дело совсем один. Нет со мною ни Смита, ни мальчишек, ни Хамида, ни нашего поэта Ва-ула и уж, конечно, нет Зейна, моего бахразского двойника. Есть, правда, Бекр, но Бекра теперь нечего считать: с тех пор как убийцы, подосланные Фрименом, застрелили его друга Али, он всегда мрачен и от него мало проку. Воинов у меня три или четыре сотни, но они разбросаны по местности маленькими отрядами, и я не уверен, что всех успели предупредить о выступлении; надежда лишь на то, что, услышав выстрелы и шум боя, они догонят нас и примкнут.

И второе, о чем я думаю сейчас, дописывая страничку: это неотосланное письмо я начал еще несколько месяцев назад и с тех пор почти каждый день добавляю к нему хоть несколько строк. Непонятно, откуда взялась у меня настойчивая потребность подробно рассказать вам о своих мыслях и делах; дома я этого никогда не делал. Впрочем, я давно уже перестал искать объяснения тем или иным своим поступкам. Каковы бы ни были тут причины, предоставляю вам догадываться о них самой. Мне бы хотелось, чтобы вы получили и прочли эти писания. Может быть, лучше всего было попросить генерала переслать их вам, а может быть, и не лучше; никак не могу приучить себя рассчитывать на английскую добропорядочность, когда встречаю англичанина в пустыне, особенно если при этом он рассчитывает, что моя английская добропорядочность поможет ему выйти из затруднительного положения.

Если случай вдруг сведет меня с Фрименом, когда при мне не будет оружия, я передам эту записную книжку ему, потому что между нами не может быть речи ни о добропорядочности, ни о непорядочности: просто мы с ним ненавидим друг друга, и это проявляется здесь более непосредственно и откровенно, чем дома. Мне известно, что он сейчас находится в этих краях, хотя где именно, бог его знает. Может быть, даже на нефтепромыслах, вместе с генералом. Тем лучше. Завтра я это узнаю. Он тоже. А со временем узнаете и вы. А теперь мне пора».

«Victoria dubia![23]

Прошло уже два или три дня, с тех пор как я написал эти многозначительные, но пустые слова „мне пора“. Словно то, что последовало за ними, было так просто и конец предрешен заранее. Но я все же захватил нефтепромыслы!».

Он остановился, перечеркнул последнюю фразу жирной чертой и надписал сверху:

«Я нахожусь на нефтепромыслах. Больше этого сказать не могу, потому что цель и смысл того, что я сделал, для меня сейчас еще менее ясны, чем вначале.

Ясно мне только то, что относится к моему бренному телу: я весь избит и изранен, на спине у правого плеча две дурацкие дырки, а старая рана в пятке воспалилась и гонит вверх по ноге и боку то огонь, то холодную воду, словно для того, чтобы ежесекундно, ежеминутно, ежечасно подвергать испытанию мою выдержку. Одним словом, мама, я теперь понял, что значит для человека его физическое существо. Физически я потерпел поражение.

Но все мои увечья — не такая уж дорогая цена за то, что здесь произошло, потому что ими почти исчерпывается понесенный нами урон. Я бы даже сказал, что это слишком дешево. Что-то тут не так. Слишком уж блистательно подтвердилась и моя теория оловянных солдатиков. Можно подумать, что самой, судьбой мне предназначено еще раз усомниться в собственной победе. Но сейчас я слишком истерзан физически, чтобы вдаваться в размышления по этому поводу.

Я только хочу связно и обстоятельно описать вам все, как было, и должен сказать, что понемногу я начинаю понимать, какая причина побуждает меня так усердствовать, записывая каждый свой шаг, хотя я дал себе слово никогда ничего подобного не делать. Чего ради я среди ночи, после только что одержанной победы, сижу в тесном караульном помещении и при скудном свете карманного фонарика вожу пером по бумаге, не думая об опасностях, может быть, подстерегающих меня здесь, в тишине этого недавнего поля боя, которое так легко осталось за нами. Все дело в том, что я не могу не вести этих записей, мама. С каждым часом, с каждым событием близится драматическая развязка, в которой должно получить завершение все, что я делал и думал до сих пор; и я ощущаю мучительную потребность заново оценить свои мысли и поступки и где-то закрепить их так, чтобы, если суждено мне здесь погибнуть, мои побуждения и моя логика, мои надежды и смысл моего дела могли бы стать достоянием тех, кому это во мне интересно. Я знаю, что повторяюсь, но хочу, чтобы вы меня поняли.

И еще: я обращаюсь в своих писаниях к вам, та m`ere[24], потому, что вы — единственный человек на свете, которого мне никогда ни в чем не удавалось убедить и который в свою очередь никогда ни в чем не мог убедить меня (по крайней мере с тех пор, как я вышел из детского возраста). С Грэйс, Джеком, Тесс, даже со Смитом меня сближало своего рода взаимное сочувствие. Я в какой-то степени понимаю их внутренние затруднения; они кое-что знают о моих.

Только с вами у меня так не получалось. Может быть, потому, что вы одна переносили наши разногласия на основную, самую важную проблему пытливой и деятельной жизни — проблему долга (или, если угодно, верности). Разумеется, в нашем кальвинистском семействе перед каждым вставала эта проблема, но только с Тесс я сумел найти общий подход к ее решению. К сожалению, в конечном счете я не оправдал надежд Тесс, так же как Джек не оправдал моих, а Грэйс — ваших, как Смит (если уж припутывать сюда и беднягу Смита) не оправдал надежд своего достопримечательного папаши. Жалкие мы все существа — все, кроме Тесс.

Но сейчас, при создавшемся положении, я сам не знаю, кому служу и какому долгу верен; знаю только одно — в моих руках нефтяные промыслы, принадлежащие англичанам. Впрочем, этот удивительный, невероятный успех сам по себе значит гораздо меньше, чем то, что произойдет потом, когда прибудут сюда Хамид и Зейн.

Им еще труднее будет поверить в этот мой успех, чем мне самому. То есть они, конечно, обрадуются (я-то ничуть не радуюсь), потому что захват нефтепромыслов очень много значит для их совместных усилий. Конец восстания — вот что это значит! Но даже Хамид недоуменно нахмурит свое великолепное чело — и без прежнего добродушия. Слишком круто обходится с ним последнее время жизнь, и в нем появилась жесткость, которой раньше не было.

Итак, как же все это совершилось?

Я слышу сигнальные выстрелы в той стороне, где сосредоточивают свои силы Хамид, Юнис и старый Талиб. Должно быть, там началось какое-то движение.

Как это совершилось?

Останавливаться на мелочах не стоит, да для вас и не имеют значения тактические подробности. Нашим единственным объектом был штаб Азми, а он находился в центре территории промыслов.

Попасть на территорию было не так трудно: в ночной тишине я подвел своих людей к самой ограде, велел им рассыпаться вдоль нее, и в темноте они поодиночке просочились внутрь через те проломы, которые были сделаны нами раньше. Пришлось бесшумно прикончить с десяток часовых, что для многих послужило какой-то внутренней разрядкой; только Бекр смотрел на это издали, с таким видом, словно теперь, когда нет с ним Али, смерть внушает ему отвращение и даже страх. После этого можно было уже открыто и без опасений входить и даже въезжать в проломы. Я сам въехал в такой пролом во главе отряда из двадцати всадников. А когда все мои люди были уже внутри, мы помчались через территорию промыслов в тыл главных позиций Азми, туда, где стояла его вилла.

Конечно, нам пришлось поплутать в лабиринте труб, цистерн, дорог, зданий, машин и английских палисадников с аккуратно подстриженными газонами; там были даже водоемы для разведения рыбы, и в одном таком водоеме утонули двое моих людей — их верблюды упали в воду и сломали себе шею. Но мне было точно известно, где находится Азми, а он, хоть и знал уже, что ему грозит опасность с тылу, до последней минуты не давал своим людям команды стрелять — то ли от страха, то ли от растерянности, то ли от привычки к дисциплине. Когда же, наконец, они открыли огонь, то в темноте больше попадали друг в друга, чем в нас, потому что мы шли без единого выстрела.

К счастью, на нашем пути была только одна линия пулеметных позиций, ров и поперечная траншея; все это было сосредоточено на небольшом пространстве посреди территории промыслов, напоминающем площадь в старинном английском городе. Мы проскочили эту площадь с ходу. Бог ведает, как нам это удалось; верблюды ведь не кони, и наши действия ничуть не походили на кавалерийскую атаку. В темноте мы многих препятствий просто не замечали, хотя все расположение мне было давным-давно известно по донесениям разведчиков Зейна.

Ну, потом поднялся страшный шум — пальба, крики, боевые песни, от которых кровь застывала в жилах. Мой верблюд перескочил через траншею, проломив кому-то череп передними ногами. Потом я угодил на пожарный двор нефтеочистительного завода, где со всех сторон тянулись резиновые шланги, свиваясь в какой-то фантастический клубок, и тут, признаюсь вам, мне пришлось натерпеться страху: верблюд мой, испугавшись раздавшихся вдруг совсем близко выстрелов, шарахнулся в сторону и запутался в этом клубке. Мы оба рухнули на землю, и все мои восемнадцать всадников проскакали через нас.

Я неминуемо был бы раздавлен, но тугой жесткий шланг, спеленавший меня, как мумию, вместе с моим верблюдом, послужил мне защитной броней. Голову мне удалось уберечь благодаря тому, что я сунул ее под бок верблюда (до сих пор запах потной слипшейся шерсти стоит у меня в ноздрях). Откуда-то выскочили несколько легионеров с ручными пулеметами и открыли огонь по моим людям с тыла. Один из них наткнулся на меня; он выстрелил два раза, чтобы меня прикончить, но только задел мое левое плечо. Вторая пуля досталась верблюду, раненое животное стало неистово биться, брыкая ногами во все стороны, и храбрый воин Легиона почел за благо отойти подальше.

Я делал отчаянные усилия, стараясь освободиться от обмотавшего меня шланга, но, вероятно, мне это так и не удалось бы, если б не подоспевший Бекр. Он искал меня, чтобы оповестить об одержанной победе. Наши люди добрались до штаба и теперь держали Азми в окружении (и в смертном страхе — прибавим для точности). Это, бесспорно, была победа, а кроме того, и реванш за поражение, нанесенное нам на болотах. Именно штаб Азми был объектом предпринятой нами операции. Сюда, в самое сердце обороны промыслов, стремились мы нанести удар, когда мчались, не разбирая пути, через всю территорию. А у меня, поскольку дело касалось Азми, была тут еще и своя личная цель.

Штаб Азми помещался в вилле, где обычно останавливалось приезжавшее на промыслы начальство. Когда я туда добрался, мои уцелевшие восемнадцать специалистов по ночным набегам гарцевали вокруг на своих верблюдах и громкими криками старались вызвать Азми из дома. Спешиться, проникнуть в дом и схватить его там они не решались; встревоженные моим отсутствием, они, должно быть, уже готовы были отказаться от этой рискованной победы и подумывали о том, не удрать ли, пока не поздно.

Что же было дальше?

В окнах кое-где зажглись огни, я услышал сердитый окрик, вижу — это наш приятель, генерал Мартин, с балкона отдает мне распоряжения: людей отозвать, из сада их вывести, стрельбу и крики прекратить, а самому явиться в дом, чтобы совместно обсудить меры для ликвидации создавшегося недопустимого положения. Я посоветовал генералу заткнуться, сойти вниз и не заниматься игрой в солдатики. (Как вы знаете, меня довольно трудно вывести из себя, разве только если поставить в глупое положение, но, надо сказать, с этой задачей пожарные шланги справились как нельзя лучше.) Я, кажется, способен был в эту минуту убить старика, если бы он не догадался уйти в комнаты. Выстрелив раза два-три в дверь — для острастки осажденным, — я стал громко кричать на своих людей, как бы сдерживая их пыл. На самом-то деле я видел, что они все еще не прочь пуститься наутек. И вот дверь растворилась, и на пороге показался Азми со своей свитой хлыщеватых молодчиков. Выход был явно рассчитан на внушительный эффект, но я бесцеремонно втолкнул всю компанию обратно, велел Бекру и его спутникам выяснить, где остальные наши люди и что с ними, а сам вошел в дом. Я хотел, чтобы Азми в моем присутствии, отдал легионерам приказ о прекращении огня.

Вот пока и все мои достижения. Азми у меня в руках, и это все. Так или иначе, дрожа за свою шкуру, он велел прекратить огонь. И то сказать — ведь Зейн и Хамид уже подходят к нефтепромыслам, а здесь, на главных оборонительных позициях Азми, вокруг дома, где расположен его штаб, стоят две сотни моих воинов. Правда, большая часть легионеров находится на линии укреплений, обращенной к северу, и с теми я ничего не могу сделать. Своим успехом здесь я обязан тому, что от меня просто не ожидали никаких серьезных действий и уж во всяком случае не представляли себе, что я отважусь на такую дерзость — нанести удар прямо в сердце.

Впрочем, дислокация боевых сил Азми сейчас уже не имеет никакого значения. Я действовал, руководствуясь положением, вытекающим из моей теории оловянных солдатиков: если хочешь сокрушить фальшь, бей по самой ее основе. И оно оправдалось — даже сверх всех ожиданий. До тех пор пока заплывшее жиром сердце Азми трепещет от страха у меня на ладони, нефтепромыслы в моей власти, несмотря на пяти- или шеститысячную армию легионеров где-то по ту сторону ограды.

Теперь задача в том, чтобы побудить Хамида действовать — закрепить одержанную мною победу, прежде чем спохватится Зейн. В письме, которое я от него получил, сказано, что он не решается двинуть свое войско на виду у легионеров Азми, охраняющих нефтепромыслы с севера. „Тебе удалось обойти Азми-пашу, — шутливо пишет он, — а это при его толщине не так-то просто. Но я должен обойти его армию, что еще сложнее“.

Все же я думаю, что Хамид уже выступил. Оттого я и сижу здесь, в караульне, дожидаясь его, чтобы нам успеть посовещаться, до того как мы начнем переговоры с Азми и генералом Мартином. Генерал провозился сегодня целый день, стараясь привести в порядок сад и колодец с пресной водой, которые сильно пострадали от нашего ночного набега. Он ни словом, ни взглядом, ни намеком, ни вздохом не обнаружил своих чувств по поводу того, что я захватил его нефтепромыслы, должно быть онемел от гнева, увидя вытоптанный сад. Да! Самое главное, это убедить Хамида в реальности моей победы и в том, что мои две сотни людей, находящиеся в самой сердцевине зла, сейчас значат больше, чем вся армия кочевников и горожан, которая еще не проникла сквозь его твердую скорлупу.

Думаю, что Хамид это поймет, ведь он все видит и все понимает, а кроме того, достаточно доверяет мне. Однако тот конкретный, непреложный, стратегически важный факт, что легионеры Азми стоят на своих прежних позициях, может удержать его от решения развивать дальше достигнутый мною успех.

Но все равно: сейчас нефтепромыслы — мои.

Я слышу знакомые звуки: броневик Смита с воем и рычанием несется по территории промыслов. Смит точно сросся со своим броневиком. Это его уединенный островок в томительной бескрайности пустыни, за который он цепляется, как Калибан. Он этой машиной живет, дышит ею, постоянно возится с нею, окружая ее самыми нежными заботами, — хотя у меня есть подозрение, что сама по себе она уже стала ему ненавистна.

Со Смитом, вероятно, и Хамид. Я вижу, как крылатый свет фар скользит по телу огромных изогнутых труб, и черные вентили их становятся похожими на головы закопанных в землю людей. Мне смешно, потому что в нелепых петляниях машины я угадываю старания Смита на повредить ненароком чего-нибудь, хоть отдаленно связанного с техникой. Бедненький Смитик! Ведь здесь он в своей родной стихии; каждый предмет, сделанный из железа, скрепленный гайками и болтами, — частица его души. Святыня! Нерушимая святыня!

Однако на самом деле эту святыню очень легко разрушить, о чем, по иронии судьбы, известно, кажется, только мне и генералу: во время нашего последнего разговора в пустыне генерал открыл мне, что здесь есть какой-то рычаг или рубильник, одним поворотом которого можно взорвать все нефтепромыслы, — нечто вроде того приспособления, которым русские взорвали свою знаменитую Днепровскую плотину. Видно, наши военные не слишком щепетильны в вопросах этики. Им все равно, у кого заимствовать методы. Впрочем, генерал Мартин всегда отдавал должное военному искусству русских. Разумеется, я зорко слежу за тем, чтобы он не выходил за калитку своего злополучного сада.

На этом должен пока расстаться с вами. Кстати, я так и не узнал еще, где находится Фримен.

Сейчас я пишу в пустыне, близ лагеря Хамида. Мне пришлось покинуть нефтепромыслы, потому что ни эмир Хамид, ни Зейн туда не приехали; кроме Смита, в машине был только Ва-ул, свирепый поэт.

Хамид, видимо, довольно смутно представляет себе, какая нужна сила и воля, чтобы удерживать завоеванную мной шаткую власть в сердце вражеского стана; иначе он не вообразил бы, что эти два красавца могут управиться здесь, пока я буду ездить в его ставку объясняться.

В первую минуту, возмущенный и обманутый в своих ожиданиях, я со злости хотел тут же отправить обоих назад, чтобы они от моего имени объяснили Хамиду, сколько требуется ума и хитрости, чтобы держать Азми на положении пленника. Он мог бы и сам догадаться, что захват Азми удался мне лишь благодаря тонкому расчету, который недоступен пониманию Ва-ула и Смита. И что за идея — соединить двух настолько разных людей, такие две крайности! Ведь в этой комбинации их ничего не стоит перехитрить и спровоцировать на любую глупость! Доверить им охрану Азми — значит рискнуть всем. Смешно и нелепо!

И все-таки со злости же я на это согласился, хотя, как я ни зол, не могу представить себе, чтобы Хамид проявил такое отсутствие соображения, такую сомнительную осторожность. Тут явно сказывается чужое, городское влияние, будь оно проклято! Не Зейн мне страшен, страшно то, что Хамид его слушает.

Ва-ул недобрым чутьем поэта угадал мои тревоги и поспешил растравить рану, что было нетрудно. „Гордон, друг мой, — сказал он. — Кто еще, кроме тебя, может заключить чудовище в объятия и не быть тут же растерзанным? У вас, у англичан, самые здоровые челюсти в мире. Ты бы мог сожрать даже нашего городского союзника, а это и Хамиду не по силам. В самом деле, прирезал бы ты для начала толстопузого Азми, а там от одного бахразца нетрудно перейти и к другому. Вдохнови меня примером, брат, и мы вдвоем учиним здесь небольшую резню для потехи“.

Злой блеск в глазах Ва-ула и все его варварские погремушки — награбленные часы, причудливые браслеты на руках — еще подчеркивали зловещий юмор этих шуток, и я вдруг возненавидел его за присущую ему подлую прозорливость. Поэтому я охотно оставил его Смиту, который почти нечувствителен к таким утонченным наскокам. Выходит, комбинация не такая уж плохая, но я не удивлюсь, если это несходство темпераментов приведет в конце концов к непоправимым ошибкам или даже к трагедии. В ненадежные руки пришлось мне передать свою победу!

Но так или иначе, они остались там, а я сел на верблюда и медленно, превозмогая боль, поехал в глубь пустыни. Смит подробно объяснил мне дорогу к лагерю, и тот же Смит тщательно перевязал мои раны и дал мне выпить лекарство, которое должно было заглушать боль и разгонять сон. Несмотря на это, я все-таки заснул и сбился с пути. Только на рассвете меня встретил почетный эскорт под знаменами Хамида; люди все были мне незнакомые, и никто из них не стал утруждать себя подобающими случаю возгласами и ружейными салютами.

В общем встреча вышла унылая и располагала к невеселым предчувствиям, но впечатление это рассеялось, когда я въехал на гребень первого холма и внизу передо мной вдруг открылось величественное зрелище всей Хамидовой армии, точно черная изморозь, испестрившая подножие склона, освещенного первыми солнечными лучами. То была классическая картина: разбросанные в беспорядке шатры, верблюды, силуэты закутанных фигур в мягкой дымке, — и все проникнуто предвестием недалекой минуты, когда лагерь пробудится, придет в движение, закипит шумом и суетней, зримо воплощающей вольный дух кочевья.

И вот я сижу и не тороплюсь продолжать свой путь; мне нравится любоваться этим миражем издали, и страшно, как бы он не развеялся при моем приближении. Поймите, мама, я, истинный кочевник, после долгих скитаний в пустыне возвращаюсь к шумному двору Хамида. И я знаю, что многое теперь там не так, как было.

В этой живописной долине, что раскинулась внизу, должно найти себе завершение все то, к чему я стремился. Вероятно, больше мне писать не придется. То, что ждет впереди, подведет итог сложным блужданиям мысли, о которых я здесь вам рассказал.

Passio![25]

Приходится мне все же продолжать свои объяснения, мама, потому что здесь, в долине, я столкнулся с любопытными обстоятельствами, которые необходимо объяснить. Всякий раз — и с каждым разом все больше — мне кажется, что следующий этап будет для меня последним, венчающим все мои усилия, мои поиски истины, мои наития, мое призвание в мире. Но дело грозит обернуться трагедией. И для меня ли только? Может быть, для всех тех, что стоят лагерем в этой долине. Я сам еще не знаю. Знаю только одно: кое-что я уже здесь успел утратить, а кое-что нашел новое, и то, что это новое предвещает мне, не укладывается в рамки моего разума. Сейчас я пытаюсь осмыслить все это для вас и для самого себя.

Эти мои писания вы непременно должны показать Тесс. И не только Тесс, но и Грэйс и даже Джеку и Смиту (если Смиту суждено вернуться). Особенно мне хочется, чтобы Тесс прочла их; я как-то привык за последнее время думать о вас обеих вместе. Сам не знаю отчего; может быть, оттого, что есть вещи, которые мне вам обеим необходимо объяснить и доказать. Впрочем, ей я тут еще напишу отдельно, в ответ на письмо, которое я от нее получил через Фримена — Зейна — Хамида.

Да, я все-таки поймал Фримена. Точнее, его поймал Зейн. Так и попало ко мне письмо Тесс: Зейн переслал его через Хамида. Ах, Фримен, учтивое чудовище! Его последнее преступление перед племенами так гнусно, что одна мысль о нем меня приводит в ярость. Но именно Фримен привез мне письмо от Тесс. А почему вы не написали мне, мама? Неужели отреклись от меня? Или вы так заняты делами Джека, что для меня не остается времени? Я ни о чем не стал спрашивать Фримена, потому что даже ради вас не могу подпустить его настолько близко к своей душе. А он, разумеется, злорадно молчит, ждет моих расспросов о вас и о Грэйс. Но мне легче умереть, так и не узнав ничего.

Впрочем, не о Фримене речь (сейчас, во всяком случае, — поскольку я его еще не убил). Неужели он стал мужем Грэйс? Господи! Да, много нашлось бы, о чем расспросить его, но я не могу. Не могу!

Хочу все же рассказать вам о главном — о том мистическом итоге моих дел и стремлений, которого я с таким трепетом ждал, спускаясь сюда, в долину. Ничего мистического в нем не оказалось — одна суровая, неприглядная реальность; и это открытие потрясло меня.

Началось с Хамида. Я застал его мрачным, озлобленным и (так же, как я сам) подавленным близостью победы. Он очень обрадовался мне и откровенно высказал свою радость; однако я видел, что он встревожен и рвется скорее поделиться со мною своими тревогами. Я, конечно, не рассчитывал, что застану в его лагере тишь и гладь, но мне не приходило в голову, что тлетворное влияние победы так быстро скажется среди его собратьев.

Он только вкратце успел обрисовать мне положение, пока мы с ним торопливо шагали к шатру совета. Он был зол, и все его раздражало.

— Если я еще сохраняю здесь власть, — сказал он мне, — так только силой упорства. По-твоему, я терпелив? — спросил он, и я подивился его тону, в котором слышалась насмешка над самим собой. По телу его прошла дрожь, и он закрыл свои ясные, блестящие глаза, словно стараясь не видеть того, что его глубоко возмущало. — Ты не представляешь, какое бешенство клокочет во мне, когда я думаю обо всех этих невежественных, своекорыстных, подлых царедворцах, готовых осквернить знамя восстания. Только ради того, чтобы сохранить это знамя в чистоте, я и сдерживаю себя, но это мне дорого стоит. Мои высокородные братья!.. Я теперь могу доверять лишь беднейшим кочевникам пустыни; эти ничего не требуют, и им действительно ничего не нужно, кроме свободы. Все же остальные только и делают, что грызутся между собой да еще приводят ко мне каких-то, подозрительных иностранцев с предложениями сомнительных сделок или же политических агентов из других стран нашего арабского мира — из Египта, из Сирии и более далеких краев. Ах, эти агенты! Они несут с собой груз политической пропаганды, вероломных обещаний, честолюбивых распрей, разлагающих новшеств и наперебой навязывают мне свое влияние и свои советы. Ты видишь во мне правителя, которому опротивели все правители. Я больше не могу слышать кичливых речей, я презираю воинов, жаждущих крови и мщения, и, верь мне, с радостью отдал бы здесь, сейчас, свою жизнь, если б знал, что это положит конец анархии в нашей пустыне, засилью властолюбцев с крутым, бешеным нравом.

Жар этой речи преобразил лицо Хамида, на миг вернул его точеным чертам давно утраченный отблеск юношеской страстности. Я ковылял рядом, почти повиснув на его руке, и думал о неполноценности и себялюбивой ограниченности своих стремлений, о том, что все мои личные цели не имеют никакой цены, если они не совпадают с целями Хамида.

В словах, которые произнес Хамид, прозвучало, в сущности, отречение от того, что составляло основу жизни племен, но я не думал об этом: гораздо важнее было для меня вновь возникшее чувство внутренней близости с ним. Затаив дыхание, я словно вновь обретал в этом юноше воплощение единственного идеала, которому я могу служить, единственной воли, которой готов подчиниться во имя такого служения, и это меня изумляло и радовало. Дело свободы племен было нетленно в своей чистоте — той чистоте, о которой говорил Хамид, потому что сам Хамид был его душою. В порыве любви и преданности я сжал руку Хамида, едва замечая потрепанные шатры и беспечно маячившие возле них фигуры бедуинов — все то, что служило поэтическим фоном нашего разговора. Впрочем, и сам Хамид шел мимо, скользя по сторонам рассеянным, невидящим взглядом. Охваченный потребностью высказаться, он сейчас не замечал своего народа.

— Я стараюсь не вмешиваться в эту грызню, брат: мой городской союзник научил меня терпению. Да, терпению! О господи, только сейчас я узнаю истинную цену благоразумию и выдержке, и нравственному чутью. Вначале я со снисходительным пренебрежением относился к этому маленькому упрямому человечку, который так пристально следит за мною (и который так похож на тебя), но теперь я просто восхищаюсь им, потому что знаю: и у него одна только цель, одна идея, одно стремление в жизни, ради которого он готов все принести в жертву, даже самого себя. Я в неоплатном долгу перед Зейном-бахразцем за то, что он научил меня выдержке, ясности цели; и узами этого долга мы с ним теперь спаяны воедино, быть может, неразрывно и, быть может, навсегда.

— Не дай бог! — вскричал я. — О-о-о!

Хамид вскинул на меня глаза, потому что в этом нелепом вопле прорвалась боль, с которой я не смог совладать. Однако он подумал, что это обыкновенная, физическая боль. Он остановился, внимательно оглядел меня и, пораженный моим измученным видом, хотел что-то сказать, но я остановил его взглядом, полным мольбы. Я не хотел, чтобы сокрушения о моем воспаленном, жалком, ноющем теле прерывали или опошлили наш разговор о главном, и мой безмолвный призыв был услышан. Хамид кивнул и только молча подставил мне плечо для опоры.

— Не тревожься, — сказал он спокойно, хоть и с оттенком горечи. — Я все еще вождь и вождем останусь. Но сейчас я должен отдать твою победу на суд моих неразумных братьев. Я знаю, это все равно, что отдать тонкорунную овцу на растерзание собачьей своре. Увидишь сам, как они передерутся. Но увидишь и другое: как я умею утверждать свою власть вождя. Жаль, что нельзя совсем не говорить им о твоей победе. А я должен сказать. Должен. Если я буду знать, какой образ действий подсказывают каждому из них его корыстные побуждения, мне легче будет противостоять им.

— А бахразец? — спросил я с тревогой.

— Не думай о бахразце, Гордон. Мы с тобой найдем правильный выход.

Увы, правильный выход приходится теперь искать мне — мне одному, так как произошли события, извратившие смысл дела всей моей жизни; то самое, что встало в свое время между мною и Тесс, встает теперь между мною и Хамидом, только в окарикатуренном виде.

Заседание в шатре совета являло собой не слишком достойное зрелище. Я никогда не интересовался тем, какие планы строят насчет дальнейшей судьбы нефтепромыслов вожди отдельных племен и те, кто норовит примазаться к этому делу: я знал, что решать все равно будет Хамид. Но, я не ожидал, что их корыстные и разноречивые стремления заставят Хамида броситься в объятия Зейна, связать себя с ним неразрывно и навсегда. И теперь никто, кроме меня, не сумеет освободить его из этих объятий.

Злым гением Хамида явился тут, по-моему, его брат Саад. Ему удалось даже на меня произвести впечатление — хотя бы тем, что в тот же вечер он едва не заколол меня.

Саад с самого начала борьбы хотел получить свою Долю чистоганом. Таково, мне кажется, исторически обусловленное стремление всех младших братьев. Что, как не погоня младших братьев за землей и богатствами, послужило опорой феодализму и греческой олигархии? При этом все они были смутьянами и ренегатами; и Саад в этом не отличается от других, только он представляет собой исторический анахронизм.

План Саада, разработанный им при участии темнолицего старика сеида, заключался в том, чтобы после захвата нефтепромыслов перепродать их некоей другой державе. Во всем этом меня больше всего заинтересовало, откуда вдруг вынырнула здесь, в пустыне, эта другая держава. Я громко расхохотался, когда Саад открыл свой секрет, и от души пожалел, что при этом не было Везуби, — он со своей теорией „третьей силы“ отнесся бы к этому серьезно. А я не мог! Ведь вдохновителем этого хитроумного плана явился какой-то заблудившийся в пустыне сумасброд-американец — не то миссионер, не то военный, а может быть, археолог или просто делец — я так и не понял толком.

У Саада, однако, была разработана полная программа действий: захватить нефтепромыслы он намерен был немедленно, объявить их собственностью племен, а затем продать их за баснословную цену. Условия сделки были изложены на бумаге со всеми подробностями, цифрами и оговорками и скреплены подписями и какими-то фантастическими американскими печатями, которые Саад с гордостью всем нам показывал. Нашлись, словом, предприимчивые янки, представители нефтяной компании — государства в государстве, — которые сумели разыскать Саада в глуши пустыни и выжать из него нужные обещания. Хамиду теперь оставалось только признать это как fait accompli[26]. Разумеется, моя победа пришлась Сааду на руку, поскольку она выводила из игры бахразца; и как ни смешило меня фантастическое неправдоподобие этой сделки (одни печати чего стоили!), план по существу был вполне серьезным.

Но у меня были свои, не менее серьезные планы. Я слишком много отдал делу борьбы за свободу племен и не склонен был отступаться от своего намерения настоять, чтобы судьба нефтепромыслов была решена прежде, чем нахлынут туда горожане-бахразцы и сделают их достоянием своего мира — мира техники и марксистских идей. Но, на беду, я очень смутно представлял себе, что должен делать Хамид с промыслами, когда они окажутся в его руках. А Хамид не хотел ничего предпринимать, пока не будет решен именно этот вопрос.

Я подумал: „Боже мой, неужели действительно будущее страны в этой бумажке Саада?“

Смешно, казалось бы, но тут-то и началась свара. Надо было вам видеть это сборище царственных особ, тонувшее в липком полумраке безобразного сооружения из козьих шкур! По платью они явно делились на две группы: одни были в арабской одежде, другие — нет. Но это, конечно, чисто внешний признак; в остальном же стороннему наблюдателю было бы очень трудно разобраться, что за люди теснятся здесь, в шатре, вокруг Хамида. Лишь по отдаленным признакам можно было догадаться, какие тут существуют союзы, крупные и мелкие, но я не стал затруднять себя распознаванием этих признаков. Сначала все то, что происходило, возмущало меня, а потом уже показалось только прискорбным и нелепым.

План Саада встретил горячую поддержку со стороны какого-то свирепого на вид ваххабита[27] из Саудовской Аравии, который заявил, что Ибн Сауду пошла на пользу дружба с американцами, что американские деньги и американская помощь способствуют процветанию страны[28]. Он исступленно вопил, что Америка для того и создана аллахом, чтобы давать деньги и иметь дело с машинами, арабам же предначертано свыше получать деньги и к машинам не прикасаться. Вот вам новейшая арабская религиозная философия!

Другие (в том числе один египтянин в феске и замшевых туфлях) доказывали, что гораздо разумнее предоставить концессию какой-либо из более крупных и более богатых арабских стран — они не хуже иностранцев могли бы управлять промыслами. Он со своей стороны может рекомендовать Египет, в частности одного богатого египетского пашу.

Потом слово взял Талиб — полгода регулярных военных действий и регулярного питания придали старому разбойнику благородную осанку. Жадно поблескивая глазами, он высказался в том смысле, что нефтепромыслы нужно оставить англичанам, только пусть дадут хороший выкуп и в дальнейшем пусть платят племенам налоги, не считая установленного „нефтепроводного отчисления“. Кроме того, англичане могли бы помочь племенам поприжать новых революционных правителей Бахраза, а то они слишком много воли забрали в лагере Хамида.

Старый дурак несколько раз оглядывался на меня, ожидая поддержки. При встрече он заключил меня в объятия и долго лил слезы, перемежая их боевыми кликами первого восстания, — забыл, должно быть, тот случай, когда вероломно бросил меня среди болот на расправу легионерам Азми.

Его обращение за поддержкой ко мне как к англичанину ставило меня в двусмысленное положение; но, вероятно, старик сделал это без умысла, и я простил ему: в конце концов мне теперь безразлично, что все эти люди обо мне думают; но вот его продажности я не мог и не хотел ему простить. Было совершенно ясно, что он подкуплен кем-то из англичан — скорей всего Фрименом или каким-нибудь Фрименовским агентом.

Речь Талиба вызвала, само собой разумеется, горячий отпор, особенно со стороны Саада, который грозил убить всякого, кто посмеет подписывать новые соглашения с англичанами — после всего того, что ему, Сааду, пришлось от них вытерпеть через Азми. (Одному легионеру удалось как-то захватить Саада в плен, оглушив его ударом кулака по голове). Он кричал, что вышвырнет всех англичан вон, что призовет на помощь американцев, а заодно попросит их разделаться с городскими союзниками Хамида, которые все до одного — безбожники и воры.

Какой-то сириец заявил, что согласен с Саадом. Но тут два чернобородых шейха из Неджда, которым вторил высланный за свои убеждения иракский политический деятель, с неистовством фанатиков принялись доказывать, что все иностранцы — подлые захватчики. Поскольку племенам нефтепромыслы ни к чему („Великий аллах! — вскричал один из шейхов. — Не станем же мы марать свои благородные руки в этой зловонной жиже!“), лучше всего передать заботу о них тем из братьев по крови, кто в большей степени наделен коммерческим духом, — египтянам, уроженцам Ирака или даже сирийцам, издавна славящимся своим умением торговать и наживать деньги.

Все это, как я вам уже говорил, были вполне серьезные предложения. Даже старый Ашик, в чьи древние морщины словно навсегда въелась пыль развалин его города, сказал свое слово. — Все равно, кому будут принадлежать нефтепромыслы, — заявил он, — только бы не жирной гадине Азми. Аравии они не нужны; зато ей нужны деньги, а потому надо продать эти нефтепромыслы тому, кто больше даст, а на полученные средства отстроить разрушенные города, восстановить хозяйство племен, самое же главное — пополнить стада и найти новые пастбища, чтобы в пустыне вновь закипела жизнь (а с ней и торговля!).

Хамид слушал все это, как умирающий слушает споры врачей, священников и равнодушных фарисеев над его бренным телом. Боль и гнев читались на лице моего друга, и не раз мне казалось, что вот-вот у него сорвется крик ярости, потому что я хорошо видел, каких усилий ему стоит все время сохранять перед своим мысленным взором одно видение, одну великую цель, ради которой он всю пустыню поднял на борьбу, — свободу племен. Он понимал, что все окружавшие его люди давно уже забыли эту цель и думают только о выгодах, которые можно извлечь из проклятых нефтепромыслов. Всех их отравила эта близость богатства, обладания им; оно для них сделалось самоцелью.

Но странно, чем дольше я наблюдал глубокий и благородный гнев Хамида, тем больше убеждался, что меня-то все происходящее ничуть не волнует. Для меня тут не было ничего нового, все это казалось мне лишь забавным отголоском того, с чем я соприкоснулся во время пребывания в Англии. Разве эта безобразная сцена не отражала обычного столкновения интересов в государственной политике? Разве не то же самое мне пришлось совсем недавно наблюдать у себя на родине? И разве нельзя без всяких натяжек привести примеры такой же тупости, продажности, невежества из жизни Англии, Аравии, любой страны, где основу власти составляет собственность? (Ты меня слышишь, Тесс?)

Я видел то же, что видел Хамид: что восстание, свобода, пафос целеустремленной борьбы за независимость и самоопределение — все это было забыто вождями, как только дошло до решений, связанных с реальной властью, реальными благами — со всем тем, что составляет материальную основу государства и техники. Клич свободы, некогда всех их вдохновлявший и увлекавший вперед, заглох в этом политическом и собственническом ажиотаже. Я вовсе не собираюсь вторить беспомощным и неглубоким утверждениям оксфордских поэтов о том, что собственность и власть всегда развращают. Живое опровержение этой трусливой формулы — Хамид. Я лишь хочу сказать, что свобода задыхается там, где люди не умеют сохранить в чистоте цель, к которой стремятся. Борьба за обладание богатством ослепляет людей. Она несет гибель миру, предает человечество.

Потому-то Хамид и стоит особняком в этой борьбе, что он неспособен на предательство.

Даже если б я не знал этой истины раньше, она открылась бы мне в зловонной тесноте этого шатра, где каждый, повинуясь корыстному, собственническому инстинкту, старался урвать что-то для себя. И только одного голоса не было слышно — голоса тех, чьими руками была добыта победа, служившая предметом спора: оборванных, нищих арабов пустыни, простых рядовых восстания. Теперь мне стал ясен смысл горьких слов Хамида о том, что он может доверять только беднейшим, ничтожнейшим из людей племен; здесь, в шатре совета, народ присутствовал лишь в его лице, говорил его устами, смотрел его глазами, находил в нем свое истинное и ничем не опороченное воплощение.

Вот почему так велик был гнев Хамида — он думал о своем народе, а я, тоже думая о своем народе, мог только скорбеть, скорбеть и скорбеть душой, видя, как жестокий и грубый мир готовится задушить еще одно благородное человеческое сообщество, еще одно благородное дело.

Наконец Хамиду невмоготу стало слушать эти препирательства и он властно приказал всем замолчать. Никогда я не слыхал от него такого грозного окрика и никогда не слышал такой мертвой тишины, какая за ним последовала. И в этой тишине, не повышая голоса, он стал обличать их со всем накалом гнева, презрения, нетерпения, понемногу накапливавшихся в нем все эти месяцы (и годы!), когда он пытался, преодолевая их собственнические, корыстные интересы, сплотить их в единую силу восстания.

Страшно было слушать его. Ведь те, к кому он обращался, были его старые друзья, его братья, как бы далеко ни уводил их сейчас сумасбродный порыв алчности. Но, как все долготерпеливые люди, когда им изменит выдержка, он уже не владел собой. Он ругал, язвил, клял, угрожал; он не щадил никого, и, хотя искрой, запалившей пожар, послужил спор о нефтепромыслах, его обвинения шли гораздо дальше, касаясь и их многолетней привычки думать только о своих корыстных целях и неспособности к объединению — всего того, с чем ему так долго приходилось мириться.

Да! Его слова разили, как раскаленная сталь, хотя взгляд непроницаемо черных семитских глаз оставался холодным. Но самые горькие упреки посыпались на головы его родного брата и старого лицемера сеида (разговор с ними он мудро приберег на самый конец). Он долго перечислял все их коварные замыслы, интриги и глупости, назвал Саада жадным дураком, у которого на уме только деньги и наряды, а про вероучителя сказал, что он своим подлым поведением осквернил могилу отца Хамида.

Саад и вероучитель оскорбились больше всех, потому что больше всех были уверены в своей правоте, и я не удивился, когда Саад, побледнев как смерть, схватился за богато изукрашенный кинжал, торчавший у него за поясом.

У меня мелькнула мысль, что Саад в порыве бешенства хочет броситься на Хамида, и я вскочил, чтобы помешать ему. Но взгляд, который я перехватил, был устремлен не на Хамида, а на меня.

Сам не знаю, что заставило его обратить на меня свой гнев. Может быть, он все-таки боялся Хамида или боялся тех последствий, которые повлекло бы за собой покушение на старшего брата. А может быть (и это вернее), он давно уже видел во мне источник нежелательного влияния на Хамида — ту силу, которая отвратила сердце эмира от его друзей и родичей. Так или иначе, но я посмотрел на него, он на меня (вероятно, со стороны это даже выглядело немного смешно), и я понял, что мне конец.

Я был вооружен, но это не меняло дела. Я знал, что если он нападет на меня, защищаться я не стану. Я не пролью ни капли крови вольного араба, даже ради спасения собственной жизни. К тому же я слишком устал.

Все это длилось секунды, и только мы двое знали о той ненависти, напряженной до предела, которой ожег меня его взгляд. А потом он рванул из-за пояса оправленный в серебро кинжал и замахнулся на меня, вслух призывая аллаха в свидетели моей смерти.

Этот мелодраматический выкрик спас мне жизнь. Он послужил сигналом тревоги Хамиду, и тот вовремя отбил руку Саада, не дав ей довершить смертоносный взмах. Удар был настолько силен, что Саад вскрикнул от боли. Выходило неладно, и это стало особенно ясно минуту спустя, потому что Саад, опомнясь, разразился неистовыми воплями, именем покойного отца призывая веру и небо в свидетели того, что брат ударил его, вступившись за неверного.

Дело принимало дурной оборот, а Хамид еще подлил масла в огонь, приказав всем разойтись, чем как бы подчеркнул их причастность к происшествию. При этом он снова осыпал их бранью, кричал, что нет правды, кроме как у бога и самых смиренных из его слуг, они же все — воры, убийцы, предатели и слепые, слепые глупцы.

Потом, овладев собой, он умолк и сумрачно смотрел, как один за другим участники совета покидали шатер. На миг мне показалось, что он ждет, не обернется ли кто, чтобы укорить его за чрезмерную крутость, но ни у кого не хватило на это мужества, находчивости или душевной простоты.

Впрочем, нашлось одно исключение.

Бедный Юнис Ибрахим из Камра, отец юного Фахда, у которого Азми вырезал сердце из груди, не ушел вместе с остальными. Он приблизился к Хамиду, поцеловал его рукав, вздохнул и прослезился. У бедного Юниса глаза на мокром месте с тех самых пор, как бахразцы учинили над ним расправу за участие в первом восстании и водили его в цепях по городским улицам. Но плачет он больше от жалости к самому себе, и потому его слезы не трогают и не волнуют.

Сейчас, однако, этими слезами он искупал долгие годы трусости и боязливой оглядки — искупал сторицею, потому что не дал Хамиду почувствовать себя одиноким. Я знал, что старик ненавидит Азми за зверское убийство сына и что эта ненависть во многом изменила его (я заметил это при нашей встрече у Фримена), но я никогда не чувствовал к нему расположения — слишком уж он был груб, неотесан, слишком-много было в нем от дикарского царька. Иное дело его сын Фахд: в том всегда чувствовалось благородство натуры, и я искренне любил его. Он был предан Хамиду и делу восстания — на свою погибель. Но в то же время он оставался преданным сыном: убийцы настигли его, когда он спешил на помощь к старику-отцу.

С тех пор как бедный Юнис начал свое хождение по мукам, круг времени успел замкнуться не только для Фахда, но и для восстания. Двадцать с лишком лет назад, когда Бахраз сломил Юниса и превратил его в жалкого землероба, был переломлен и хребет первого восстания. И сейчас жест Юниса служил как бы символическим знаком победы Хамида, словно победа уже была одержана. Ни разу еще — даже после захвата нефтепромыслов — не было у меня такого полного ощущения победы, как при виде Юниса, склонившегося к рукаву Хамида.

Да, я знаю, мы победили, и потому сейчас только начинаются настоящие трудности — не для меня одного, но для всех нас. Дело серьезное.

А теперь я снова должен сделать перерыв, потому что становится уже темно. Да и пора мне в путь. Мы с Хамидом поедем сейчас в лагерь Зейна. Это не так уж далеко; но у меня такое чувство, будто передо мной лежит бесконечная пустыня ада, — вероятно, потому, что я знаю: настал час оказать последнюю услугу восстанию.

Perdo![29] Perdo! Perdo!

Сейчас, когда я снова пишу, все это уже позади, а впереди через несколько часов — нефтепромыслы, пока едва различимые в предрассветном тумане. Мои спутники спят, пользуясь недолгим привалом, а я — что для меня сон? Мне теперь особенно ненавистны эти черные пустые часы, когда бездействуют и разум и чувства. Я все больше и больше дорожу каждым мигом работы сознания.

Насколько я помню, мне пришлось прервать беседу с вами (этот марафонский бег мыслей) перед шатром Хамида. Лучше бы мне не входить тогда вовсе в этот шатер. Лучше бы мне не ездить с Хамидом в лагерь его городского союзника. Там я потерял все.

Правда, кое-что я там и нашел — Фримена, например. (Его захватили воины Зейна, но сейчас он здесь, со мной.) Кстати, поговорим о твоем письме, Тесс, которое привез этот мерзавец и которое попало ко мне в руки раньше, чем он сам.

Какими махровыми дураками мы с тобой были, Тесс, и как поздно вздумали исправлять свои ошибки! Выйдет ли из этого что-нибудь? Боюсь загадывать; но твое письмо я сейчас вклею сюда, в эту записную книжку, чтобы оно не затерялось и было у меня перед глазами. Я его прилеплю смолою мирры, которой мы тут разжигаем костры. (Чтобы ты не вообразила, будто перенесенное потрясение настроило меня на романтический лад, спешу добавить, что арабы употребляют мирру как средство против рези в желудке.)

Я нарочно подчеркнул те места в твоем письме, которые делают его таким важным для меня, — чтобы ты их сразу увидела.

Как и тебя, меня глубоко обидело, что, по мнению твоего отца, тебя заставила вернуться домой какая-то беда, неудача, болезнь, или одиночество, или чувство растерянности. Но ты права, девочка, — он и не мог подумать иначе. Он, по твоим описаниям, болен и одинок, не потому даже, что живет один и в тяжелых условиях, а потому, что внутри у него все пусто и мертво; к тому же его измучила тоска по тебе — я уверен, что твой отъезд из дому нанес ему рану, которая до сих пор не зажила. Так можно ли его обвинять? А что братья не хотят с тобой разговаривать, — не огорчайся этим. Поскольку оба женаты, то рано или поздно непременно прибегут к тебе жаловаться на своих жен. Это слабое утешение и довольно плоская шутка, Тесс, но я только потому позволяю себе шутить так, что ты, я убежден, уже сумела победить их недовольство и предубеждение и враждебное отношение к тебе. А уж если твоя готовность к самопожертвованию не заставит их сменить гнев на милость, может быть (и даже наверное), это сделает твоя политическая работа! Класс есть класс — я теперь проникся этим убеждением так же твердо, как и ты, только для меня все тут сложнее и трагичнее. И еще скажу тебе в ободрение, Тесс: я знаю, ты сейчас относишься к братьям так же неприязненно, как и они к тебе, (иначе быть не может после такой нелюбезной встречи), но когда вы наконец поймете друг друга и помиритесь, поворот будет настолько крутой, что вы потом просто не сможете обходиться друг без друга, такая у вас пойдет любовь и дружба. Твои родные — простые, грубоватые люди, и с ними действительно можно жить, как говорится, душа в душу; мне с моими родными это никогда не удавалось (или, вернее, им со мной, потому что носителем смуты всегда был именно я).

Но мы не о том говорим, что сейчас важно для нас обоих.

Что-то словно ожило во мне, девочка, когда я, читая твое письмо, дошел до этих взволнованных строк: „Если бы ты теперь был в Англии, Нед, я бы попросила тебя приехать сюда, ко мне. Если б я могла добраться до тебя в твоей пустыне, я бы сказала: вернись домой, Нед. Вернешься?“

Ах, Тесс! Никогда я тебя не любил так, как в ту минуту. Перечти сама это место, чтобы представить всю силу вложенного в него чувства, и вспомни, что я ведь это читал тогда, когда думал, что все в жизни для меня потеряно. (Не пожимай плечами. Я потерял все, раз я потерял Хамида, а это именно так; недаром он бросился в объятия своего городского союзника.)

Но не стоит об этом. Прочти свое письмо, как я его сейчас читаю. То, что меня особенно поразило, я подчеркнул ногтем, твердым от песков пустыни.

„Уже в ту минуту, когда я с тобой рассталась, Нед, я поняла, что совершила ошибку. Да, поняла, но не хотела себе в этом признаться, пока не почувствовала, что задыхаюсь здесь без тебя, без твоей духовной поддержки. А затем мне понемногу стало ясно, что я причинила зло не только себе, я причинила его и тебе тоже. Пусть ты хотел ехать со мною только ради меня самой, пусть, отказавшись от всех своих надежд, не смог проникнуться моими надеждами, моими убеждениями, всем тем, во что я верила, — не все ли равно? Я не должна была из-за этого отступиться от тебя, Нед. Надо было увезти тебя сюда, потому что теперь я знаю: мне совсем нетрудно было бы склонить тебя на свою сторону. Совсем нетрудно! Между нами нет неодолимых преград. Класс? Ничуть не бывало. Класс для меня — истина, политическая реальность; но, бог мой, в этой реальности хватит места для каждого, кто соприкоснулся с человеческим страданием и понял, как ты, где истоки зла, хоть ты и отказываешься осознать это.

Но я отступилась от тебя, Нед. И я тебя потеряла. А это для меня все равно, что потерять часть самой себя, и не малую часть. Вот как я себя обездолила.

О, во всем остальном я осталась такой же, как была, и мои убеждения только крепнут и закаляются в той борьбе, которую мне приходится вести за них здесь, где жизнь особенно тяжела и борьба особенно жестока. Каждый день мне кажется, что я умру от страданий, от гнева, от напряжения схватки. Я чувствую себя больной и разбитой. И все-таки я поступила правильно, вернувшись сюда. Неправильно было лишь то, что я отступилась от тебя, поддалась трусливым опасениям и отвергла твою душу, которую ты предназначал мне в дар. Почему я сразу не поняла своей ошибки!

Вероятно, это было просто бегство; меня охватил страх, что я никогда не смогу оторваться от той жизни, которой ты живешь, и вернуться к своей, прежней. Теперь, когда я уже здесь, этот страх исчез, но тебя я потеряла, и я горько оплакиваю свою утрату.

Неужели эта утрата навсегда, Нед? Может быть, ты еще вернешься? Смею ли я звать тебя или манить чем-нибудь? Или же лучше просто сказать: то, чем мы с тобой связаны, несокрушимо в своей чистоте и не боится ни страхов, ни несогласий, ни самых тяжких невзгод, которые жизнь здесь может на нас обрушить. Верь мне, Нед, вместе мы всегда будем крепки надеждой — даже здесь, в этом мрачном углу.

Представь себе, отсюда, из этого угла, я, кажется, впервые увидела весь мир и почувствовала, что живу одной с ним жизнью. Только теперь я начинаю понимать мир, и это окрыляет меня надеждой, без которой я бы погибла. Больше того: передо мной вдруг открылась сущность той великой правды, которую ты-всегда стремился найти, — правды простого, окончательного, человеческого выбора; к этому привело меня мое новое понимание мира, и теперь я знаю; если мы не сделаем правильный выбор, помня о человеке, нас всех ждет война и смерть.

Ты научил меня ясно видеть цель, к которой стремишься. Как я благодарна тебе за это и как хотела бы, чтобы ты был здесь и видел, что цель у нас с тобой одна, только я в своем стремлении к ней иду еще дальше, потому что соприкасаюсь здесь с той действительностью, в которой складывается душа человеческая. Я, не щадя сил, тружусь во имя своего дела и хочу верить, что оправдаю сделанный выбор. Но мне нужен ты, без тебя моя жизнь не может быть полной. Ведь ты вернешься, Нед? Ты вернешься?“

Вернусь ли я, Тесс?

Вопрос трудный, девочка, и, чтобы на него ответить, я сперва должен распутать сложный узел, в который свилось все то, чем я жил и что теперь должно привести меня к окончательному выбору и решению. Не от наших с тобой чувств зависит мой ответ, а от того, что я решу здесь, в пустыне. Ведь я уже говорил: мое служение делу свободы племен пришло к концу.

Мне это стало ясно тогда, когда мы с Хамидом отправились в лагерь Зейна, а может быть, еще раньше — когда Хамид вызвал моих мальчишек, Минку и Нури, чтобы они отвезли нас туда.

Мальчишек! При первой же встрече после моего возвращения в Аравию я заметил в них перемену, но она мне показалась естественной: кончилось детство, наступает юность. И я был уверен, что, вырастая, они не утратят своей непосредственности, своей нежной чистоты молодых зверьков, а их детская привязанность перерастет в крепкую мужскую дружбу, как это обычно бывает в пустыне.

Но сейчас, увидев их снова после этих двух или трех месяцев, которые я провел вдали от них, я был поражен тем превращением, которое с ними произошло. О, они по-прежнему неразлучны. Волей-неволей, потому что Смит научил их управлять броневиком, который Хамид теперь считает самым надежным средством передвижения в пустыне, и они оба теперь прикованы к этой проклятой машине не меньше самого Смита.

И машина покорила их. Это не значит, что они просто полюбили чудовище, которое гоняют по пескам. Нет, тут нечто более глубокое: постоянное соприкосновение и возня с машиной сделали их другими, новыми существами. Ничего мягкого, нежного не сохранилось в лицах, черты стали резкими, взгляд колючим. Из них двоих Минка был более мужественного склада от природы; но и он должен был навсегда остаться озорным бесенком. А теперь он огрубел, раздался в плечах и стал похож на какого-то полу взрослого шофера грузовика, со взглядом и повадкой шотландского механика и с электромотором вместо души.

Это — его будущее; и он потянет за собой маленького Нури, в котором уже проснулся жадный интерес к жизни. Прежде невинное воображение Нури не шло дальше того, что было родным сентиментальной и поэтической душе погонщика стад; но сейчас, распаленное идиотской поездкой в Англию (за это одно я охотно убил бы Фримена), оно стремится охватить весь цивилизованный мир и таким образом познать его. Он навсегда лишился покоя и рано или поздно покинет свою пустыню. И хоть он постоянно будет тосковать по ее просторам и любить их, как прежде, проснувшаяся любознательность увлечет его в мир труда и размышлений, потому что он вдруг почувствовал, что этот мир доступен ему не меньше, чем другим. Исчезнет его детское простодушие, уступив место юношеской пылкости воображения, а потом — рассудительности зрелого мужчины, и в конце концов он превратится в самого заурядного араба, каких тысячи.

И эти две души для меня потеряны. Их прелесть детей природы сожрала машина.

Когда я это понял, Тесс, мне стало горько до слез, и я невольно подумал, что их судьба — прообраз будущего пустыни. Даже судьбу Хамида я мог бы предугадать в ту минуту. Но об этом дальше.

Как бы там ни было, мы все вчетвером отправились в лагерь Зейна, расположенный в десяти или пятнадцати милях. Это было мое первое знакомство с армией города и деревни, и, должен сказать, то, что я встретил, потрясло меня. Я ожидал увидеть либо необузданную орду изголодавшихся крестьян, либо (зная организаторские способности Зейна) улучшенный вариант старой бахразской армии — с той же бессмысленной муштрой, но более дисциплинированную и грозную. Обе эти противоречивые догадки были вполне обоснованы.

Но ни одна — увы! — не подтвердилась.

Видно, Зейн, в душе оставаясь все тем же бахразским вагоновожатым, сумел набраться всех нужных ему качеств военного, партизана и даже жителя пустыни. Его многолюдную армию, ничего общего не имеющую с партизанскими отрядами, я так и не увидел: она стояла уже на подступах к нефтепромыслам. Но я побывал в штабе этой армии, и каких-каких только там не было полезных вещей в самом неожиданном сочетании — от трофейных бочек соленой рыбы до походной рации, с помощью которой Зейн оглашал пустыню воем пропаганды, адресованной засевшим на нефтепромыслах легионерам Азми. Слава богу, что осуществление моего замысла навсегда избавит меня от необходимости слушать этот вой.

Зейна мы нашли в просторной пещере, которую ему вырыли его землекопы. Здесь он жил и отсюда руководил всеми действиями. Когда мы с Хамидом вошли в пещеру, в ней шли занятия. Занятия по марксизму, Тесс! Ты только вообрази себе это! Завидя нас, неграмотные догматики из рабочих, слушавшие Зейна, поднялись со своих мест и стали навытяжку.

— Учтивость арабов при честолюбии горожан! — шепнул я Хамиду; но Хамид молчал, и в его безмолвии чувствовалось уважение, а еще больше — интерес. Я уже заметил, что ко всем словам и поступкам бахразца он относится с каким-то пристрастным любопытством, которое может оказаться роковым — как любопытство Пандоры.

Зейна не удивило наше появление, хотя, завидя меня, он лукаво улыбнулся. Он отпустил своих слушателей, шутливо сославшись на необходимость чередовать теорию с практикой, потом предложил нам чай и сигареты. Как видно, гостеприимство пустыни заразительно. Я вижу его почтительное отношение к Хамиду и чувствую скрытую насмешку, когда он обращается ко мне, и все-таки он мне по-прежнему симпатичен — хоть я и знаю, что его вмешательство грозит восстанию катастрофой. Может быть, эта симпатия и обостряет страх и ненависть, которые мне внушает его учение. Это вроде твоей классовой настороженности, Тесс, только наоборот.

Так или иначе, мы сели на песчаный, без всякого настила, пол пещеры и принялись решать судьбу восстания.

Хамид сказал Зейну, что Азми у меня в руках и я не выпущу его до тех пор, пока племена не придут к решению относительно нефтепромыслов. Хамид прямо, сказал бахразцу, что, раз промыслы захватили мы, значит, они теперь наши. Но мы пока еще не знаем, как нам поступить с ними, и хотели бы услышать, что думает на этот счет Зейн.

Зейн глянул на меня каким-то беглым, отсутствующим взглядом, и я подумал, что сейчас он сорвется — впервые за всю свою многотрудную жизнь. Хотя он исповедует ту же веру, что и ты, Тесс, ему недостает твоего умения мгновенно применяться к любой неожиданности. Однако он только улыбнулся, вздохнул, кивнул головой, сплел свои костлявые пальцы и всем своим видом постарался изобразить, как он рад, что я оправдал его лучшие надежды. Но, несмотря на его выдержку, я почувствовал, что он единственный из всех (включая и Хамида) сразу понял истинное значение моей победы. Я знал, что ему, как и мне, хочется вскочить с места и закричать: „Так что же мы медлим? Скорей туда! Закрепимся там, пока ничего не случилось!“

Однако из уважения к Хамиду он выжидательно молчал; быть может, потому, что в озабоченности Хамида угадывал, как много горького и печального несла эта победа эмиру.

Хамид долго не произносил ни слова. В этом величавом, царственном молчании чувствовалось не раздумье, а какая-то трагическая ошеломленность. И вот сейчас я сижу один среди пустыни, и, казалось бы, все мои мысли должны быть заняты этими проклятыми нефтепромыслами и тем, что меня там ожидает; но, оттесняя все другие видения, стоит у меня перед глазами пещера Зейна, и в ней Хамид, безмолвный, придавленный тяжестью своей задачи.

Ибо в ту минуту я понял, что Хамид приехал передать судьбу восстания в руки бахразца. И они оба тоже это понимали.

Разумеется, объединяя свои силы, эти два человека должны были обсудить и уладить все вопросы, касающиеся Аравии, и уж, наверно, у них немало было споров и разговоров о будущем нефтепромыслов. А я до сих пор недооценивал то полное, настоящее сближение, которое произошло между ними, пока я находился в Англии, а потом был занят осадой нефтепромыслов. Это было нечто большее, чем простой modus operandi[30]. Это был союз „неразрывно и навсегда“, как выразился сам Хамид. И сейчас Хамид своим молчанием словно говорил: „Я знаю, бахразец, для меня нет иного пути, кроме твоего, и я принимаю этот путь“.

Но я не мог его принять.

Значит, нужно было спорить — отчаянно спорить, чтобы спасти Хамида от этого жалкого мира, которому он готов был сдаться без боя. Поэтому я сам повторил заданный бахразцу вопрос, как, по его мнению, нужно поступить с нефтепромыслами, хоть заранее знал его ответ.

— Будущее промыслов совершенно ясно, — спокойно сказал Зейн. — Они теперь принадлежат революционным силам города, деревни и племен пустыни. Значит, тут и задумываться не о чем.

Простота этого ответа разозлила меня. — А вот в лагере Хамида задумались, и очень, крепко, — сказал я. — Иначе мы не приехали бы к тебе, бахразец.

Удар пришелся в цель, но Зейн промолчал — только пожал плечами, выжидая, когда уляжется моя вспышка. (Этот человек, Тесс, мог бы дождаться, когда у дьявола вырастут ангельские крылья. Его терпению просто нет границ.)

В сущности это был старый спор, Тесс, — тот же самый спор, который и нас с тобой привел к разрыву, после того как ты повезла меня в доки и я увидел там будущее, в черных кепках толпившееся у ворот, — твоих покорителей мира, восставших слуг машины, в своей ненасытной жажде самоутверждения готовых попрать все кругом. А теперь это видение настигло меня снова, и как ни страшно было оно для меня в Англии — здесь, в пустыне, оно во сто крат страшней.

Зейн нарисовал передо мною свою картину будущего. Будущее принадлежит им, сказал он, и ничто теперь не может остановить их. Провозгласив свою крестьянско-городскую республику, они тотчас же приступят к созданию социалистического государства с просвещенным рабочим классом, с индустриализованной экономикой и прежде всего покончат с эксплуатацией, уничтожив частную собственность в производстве. Правящий класс будет свергнут повсюду, а механики и землекопы получат все привилегии, вплоть до участия в культурной и духовной жизни общества. Машины, бурильные механизмы, экскаваторы — вот что поможет им претворить в жизнь свою философию. Конец нужде и голоду! Все — от машины! Все — для рабочих и землекопов!

А племена?

Племена станут частью этой экономической системы. На равных основаниях будут пользоваться ее благами. На равных основаниях участвовать в ее осуществлении. У них будет свой язык, своя литература, свои школы. И они будут спасены от гибели! Как? Какими путями? Машина спасет их. Они узнают машину, научатся применять ее, извлекать из нее пользу. На нефтепромыслах будет сделан первый шаг. Ведь нефтеносные земли принадлежат племенам, вот люди племен и будут постепенно овладевать техникой добычи нефти, обработки ее, управления всем этим сложным предприятием. Образование — погонщикам стад, пусть становятся инженерами! Школы — уличным сорванцам! Городские общины — закаленным в невзгодах вольнолюбцам! Изменить самую природу пустыни. Покончить с оторванностью от мира, с убогим, скотским существованием. Настроить сел, городов, проложить дороги, распахать землю; наладить дело разведения стад; подчинить порядку и системе кочевые инстинкты. Да! Богов превратить в конторщиков.

Черт возьми, Тесс! Я еще могу примириться с такой перспективой для хилых исчадий городских трущоб, но видеть, как тяжесть марксистской догмы придавит плечи последнего чистого человека на земле — о нет! Нет! Нет!

Однако это было еще не самое худшее.

В своем страхе за будущее пустыни я стал взывать к безмолвствовавшему Хамиду, умоляя его спорить, отстаивать дух независимости и неподкупного благородства, искони составляющий основу жизненной философии племен, заявить Зейну, что среди нас нет и не было ни крестьян, ни землекопов, ни промышленных рабочих, но лишь закаленные в невзгодах отважные сыны пустыни, чья свободная воля одна еще противостоит растущей силе коррупции.

Все это была правда, от которой Хамид не мог отречься; он только молча пожал плечами, словно отстраняя ее. Суровая, пугающая непреклонность отразилась во взгляде его черных глаз, гася их юношеский блеск; лишь на мгновение скорбь о нашей судьбе глянула из этих глаз, и одинокая слеза скатилась по неподвижной щеке эмира, выдавая его внутреннюю муку.

Но спорить с бахразцем Хамид не стал. Он просто заметил, что как вождь племен обязан мыслить практически, а практически речь сейчас идет о судьбе всего восстания, потому что судьба эта зависит от того, как мы решим поступить с нашим драгоценным трофеем.

Самостоятельно использовать промыслы племена не могут, а оставить их в распоряжении англичан или продать каким-нибудь другим иностранцам — значит сохранить постоянную угрозу иностранного вмешательства в жизнь племен. Именно потому распустил он свой двор. Не нужно нам больше в пустыне иностранцев с их развращающим влиянием, не нужно никаких самозванных хозяев. Поскольку союз племен с бахразским крестьянством уже так много дал в борьбе за свободу, логика и разум подсказывают, что это и есть правильный путь.

— Так ты уж заодно призови бахразцев, чтобы они помогли тебе навести порядок в собственном твоем лагере, — с горькой насмешкой посоветовал я. — Ты всех шейхов и всех своих политических советников перессорил между собой. Держись за своего нового друга, и скоро эта дружба будет единственным, что тебе останется от восстания.

Ты понимаешь, Тесс, я вовсе не думал предлагать это всерьез, просто сказал в виде горькой шутки. Но, сказав, сразу же почувствовал, что в этой шутке есть правда, и ответ бахразца подтвердил это.

— Да, мы поможем нашим братьям поддерживать в пустыне мир и порядок, — сказал он.

Бахразцы! Бахразцы будут помогать Хамиду поддерживать мир в пустыне!

Я ждал, что Хамид возмутится, что я услышу его гневный протест. Но он никак не отозвался на слова Зейна. Он был спокоен спокойствием мертвеца, твердый как сталь, холодный как камень.

Я, дурак, по-своему истолковал его молчание и сердито заявил Зейну, что мы обойдемся без его помощи, что теперь, когда победа одержана, бахразцам — любым бахразцам — в пустыне делать нечего. Злость душила меня. Я сказал, что теперь, после победы, мы уже больше не союзники. Я кричал, что пустыня принадлежит бедуинам и никого другого мы в ней терпеть не намерены. Никого!

Зейн в ответ усмехнулся и сказал, что очень рад это слышать, так как у него имеются точные сведения о готовящемся вторжении английских войск в пустыню с целью освободить Азми-пашу из его плена на нефтепромыслах. Так что мое благородное сочувствие делу племен может принести большую пользу.

Хамид, должно быть, тоже знал, что такая угроза существует, потому что он не выказал ни малейшего удивления. Знал — и нарочно не сказал мне об этом. Он всегда старался меня уберечь (и совершенно напрасно) от прямого столкновения с моими соотечественниками в борьбе за дело племен. Зейн же, напротив, бросил мне эту новость в лицо, словно для того, чтобы посмотреть, не смутит ли она меня, не заколеблюсь ли я, не отступлюсь ли от дела арабов.

Он сказал это, словно поддразнивая меня, намекая на старые наши разногласия, коренившиеся в глубоком несходстве мировоззрений. Но в сущности это был все тот же спор о судьбе племен, доведенный до предельной остроты. И все же Зейн не сомневался во мне. Напротив, его слова доказывали, что он по-прежнему в меня верит, убежден, что я буду сражаться за дело арабов даже против своих соотечественников.

Но для меня еще задолго до того, как Зейн заговорил об английских войсках, стало ясно, что остается лишь один выход. Поведение Хамида в этом штабе армии землекопов убедило меня, что только я еще могу спасти племена от марксизма и машины.

Каким образом?

Сделать то, о чем говорил генерал Мартин, хотя и из иных побуждений, — уничтожить нефтепромыслы до того, как они попадут во власть диктатуры горожан и крестьян.

Где-то там есть рубильник. Один поворот его — и промыслы превратятся в груду развалин и никогда уже не смогут стать грозным орудием утверждения марксистской догмы в Аравии.

Не думай, Тесс, что я пришел к этому под влиянием минуты. Это продуманное и обоснованное решение, итог целой жизни, всех моих мыслей и дел, проникнутых стремлением к истине. Спасти хоть один народ, хоть на миг отдалить неизбежное торжество материализма и несокрушимого учения пролетариата!

А если тебе вдруг покажется, что я подался в лагерь врага, знай: угроза английского вмешательства, о которой говорил Зейн, только укрепила меня в моем решении. Разрушив нефтепромыслы, я спасу племена не только от будущего, но и от прошлого тоже. Довольно наш колониализм эксплуатировал и развращал эту страну, подвергал ее горьким унижениям в своей хищнической погоне за ее богатством, ее нефтью. Теперь этому конец! Я уничтожу драгоценную приманку, и она не достанется ни Зейну, ни англичанам.

Ты можешь возразить, что земля под развалинами промыслов по-прежнему будет богата нефтью и борьба за эту землю не прекратится. Да, верно. Но это дело будущего, Тесс. А я лишь хочу выполнить свой долг перед настоящим. О будущем пусть заботится кто-нибудь другой.

Будущее все равно за вами, Тесс. Я это знаю. Я понял это тогда, когда смотрел на твоих докеров, похожих на могучие дубы, вросшие корнями в ядовитую английскую почву. Но для себя, для своего мира я это будущее не принимаю, Тесс. Не могу, не могу его принять! Делай что хочешь в трущобах Глазго для того, чтобы это будущее поскорей наступило. Пусть твои пролетарии поднимают голову хоть до самого неба; пусть вырывается на свободу зверь техники. Вы своей цели достигнете. У вас будет все — даже интеллект и право на утверждение истины. Но ваша победа означает гибель для меня, Тесс. Так уж лучше я погибну здесь, на баррикадах независимого интеллекта.

Впрочем, пока что я еще жив и в прямом смысле слова умирать не собираюсь, хотя мне сейчас очень подошло бы инвалидное кресло. Но об этом не стоит.

Вернусь лучше к рассказу. Только я прекратил свой спор с Зейном, на сцене появился Фримен. Зейн велел его привести для того, чтобы передать Хамиду. Как выяснилось, наш любезный брат во Христе был застигнут людьми Зейна, когда с помощью нескольких приспешников пытался отравить колодец в пустыне.

Нет таких слов в языке, которыми можно было бы объяснить всю чудовищность этого злодеяния. Примеры и сравнения здесь бесполезны. Нельзя, например, сказать, что это то же самое, как если б арабы вздумали отравить лондонский водопровод. Это гораздо хуже, потому что в пустыне вода означает жизнь. Во время войны враг может разрушить колодец или засыпать его песком, но отравить воду — на такое преступление против человечества еще никто в Аравии никогда не решался. Фримен придумал это, чтобы затруднить передвижение нашим силам, и добился бы цели, если б его не поймали.

К счастью для Фримена, захвативший его отряд состоял не из кочевников-бедуинов, а из более цивилизованных бахразцев. Иначе его попросту растерзали бы на месте. И, если когда-нибудь он попадется еще раз, так оно, вероятно, и будет.

Я предложил Зейну, что отвезу Фримена в наш лагерь, и Зейн доказал свое доверие ко мне тем, что дал согласие, не побоявшись поручить одного английского джентльмена другому. Конечно, я вовсе не заботился о том, чтобы спасти Фримену жизнь. Просто он был мне нужен. Нужен для того, чтобы передать вам эти странички, это объяснение того, что происходит во мне и со мною; ведь к тому времени, когда моя записная книжка попадет в ваши руки, я уже совершу здесь то, что должен совершить.

Раньше у меня была мысль доверить это послание генералу; но неизвестно еще, что будет и с генералом и со мной после моего возвращения на промыслы. А мне сейчас важней всего на свете, чтобы вы обе узнали о том, что привело меня к этому акту разрушения. Ты-то, может быть, и угадала бы истину, Тесс, или добралась до нее чутьем (хоть это и не оправдало бы меня в твоих глазах), но мама лишь увидела бы в моем поступке нелепую, бессмысленную и никому не нужную измену долгу перед родиной, Аравией и самим собой. Для Джека это было бы просто преступлением перед любезной его сердцу техникой. А Грэйс усмотрела бы здесь полноту самовыражения, ибо в смерти всегда есть такая полнота. Впрочем, мнение Джека и Грэйс мне сейчас безразлично. Они для меня перестали существовать в тот день, когда я покинул Англию.

Ну вот я и открыл вам свою душу. И вестником моих откровений (насмешка судьбы!) будет Фримен. Сейчас, утомленный нелегким двухдневным переездом, он спит вместе с моими телохранителями — двумя кочевниками из лагеря Зейна — и даже не подозревает, как просто было бы мне подойти и всадить ему пулю в лоб. Удивительно, что он может спокойно спать, находясь рядом со мною. Ведь он знает, что я вполне способен на такой поступок, а о моих планах, заставляющих меня щадить его, ему неизвестно. К тому же может случиться, что я все-таки не выдержу и пристрелю его — уж очень противна мне эта гадина.

Нет, видно, пощадить его придется, и не только потому, что он мне нужен как посланец, — ведь не исключено, что он уже стал мужем Грэйс. Ладно. Не буду лишать Грэйс такого сокровища; узнав о его злодеянии, она может рассматривать это как мой последний аргумент в споре о христианской морали.

Когда он проснется, я вручу ему эту книжечку и отпущу на волю. Он уже достаточно освоился в пустыне и сумеет выбраться на побережье — туда, где сейчас готовятся к вторжению английские войска. А если по дороге он угодит в руки каких-нибудь арабов, с ним вместе угодит и моя совесть; и, может статься, неграмотный кочевник, один из тех, кому я служил и совестью и всей своей жизнью, развеет эту совесть по пустыне листок за листком. Новая насмешка судьбы — потому что вы тогда так ничего и не узнаете и проклятье будет лежать на мне вечно. А посему храни бог Фримена и заодно мою совесть.

Только бы меня не опередили и не помешали привести в действие могущественный механизм разрушения; ведь Хамид и Зейн вот-вот выступят, а мне еще нужно узнать от генерала, где находится этот механизм и как он работает. Я словно слышу, как ты сквозь слезы смеешься, читая о том, что я намерен взять у генерала Мартина урок по технике разрушения.

Ничего не поделаешь. Все у меня сейчас получается шиворот-навыворот, сам знаю. В этом акте высшей справедливости помощниками мне будут враги. Друзей у меня не осталось. Даже мои мальчуганы отступились от меня: я просил их довезти меня до промыслов на машине (дав понять, что я собираюсь сделать), но они со слезами отказались (верно, это были их последние детские слезы). Мне приятно было видеть их горе; оно доказывало, что сердцем они все еще привязаны ко мне. Но к Хамиду их привязывает верность долгу, а к Зейну — восторженное уважение, и потому они не покинут Хамида и не предадут Зейна.

Остается, значит, один Смит; хоть мы с ним теперь редко-редко когда перемолвимся лишним словом, нас как будто по-прежнему связывает невеселая, но верная дружба. Смит и впавший в апатию Бекр — теперь вся моя опора.

Что же до тебя, Тесс, любимая, — ты далеко, очень далеко; но больше всех земных расстояний разделяет нас то, что каждый из нас зовет истиной. Из-за этого пришлось нам расстаться, а сейчас, хоть я люблю тебя, как никогда и никого не любил, кроме разве Хамида, я готовлюсь нанести сокрушительный удар тому будущему, которое ты избрала для себя и для своего народа.

Быть может, ты и права, утверждая, что не должна была покидать меня, что в конце концов убедила бы меня в своей правоте, если б я пожил среди твоего народа, деля с ним все тяготы его жизни. Быть может, ты и права; вспоминая ужасные трущобы, в которых живут эти люди, я легко могу себе представить, как мой разум, моя истина растворяются в твоих; потому что вернейший путь к истине или к свободе — служение им. Класс? Коммунизм? Ты, должно быть, права — к сожалению. Но то, что стоит за этими словами, — не для меня, и я не могу допустить, чтобы оно возникло и утвердилось там, где еще можно его уничтожить.

Так наша нескладная любовь сама себя изжила. То, что я сейчас собираюсь совершить, сделает нас чужими навсегда.

И я плачу об этом — первыми и последними слезами своих зрелых лет. А может быть, еще есть какая-то надежда, Тесс? Может быть, я все-таки смею еще помышлять о возвращении, несмотря ни на что? O desperare![31]

Что до вас, мама, то ваш образ как-то расплылся передо мною, как только я вновь обрел Тесс. Так я и не знаю, кто вы для меня, откуда у меня эта потребность убедить вас в чем-то. Или это я сам себя пытаюсь убедить в вашем лице? Вполне возможно! Ведь я всегда ощущаю вас в себе, точно диковинную птицу, тревожно бьющую крыльями в тесной клетке. Ну вот, теперь я вас выпускаю на волю, мама: я, наконец, принял решение, которого вы от меня ждали всю жизнь. Скоро, скоро я выполню свою миссию, послужу утверждению истины. Ответственность за это лежит теперь на вас; и за этот миг моей свободы, моего избавления я с радостью отдаю всю душу.

Видно, лишь разрушая, мы спасаем себя».


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ | Герои пустынных горизонтов | ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ