home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Но Смит пришел в ужас и отказался помогать ему.

— Вы должны! Должны! — яростно настаивал Гордон, выталкивая слова воспаленным языком, точно он спешил заглотать побольше убегающего времени. — Мне одному не справиться с этой проклятой механикой. Рубильник находится на электростанции, но электростанция не работает. А там где-то есть аварийная установка, которая дает ток в экстренных случаях. Вы должны пустить эту установку, больше мне от вас ничего не нужно. Только дайте мне ток, рубильник я поверну сам.

Смит лишь хмуро качал головой из стороны в сторону.

— Господи, Смит, да не мотайте вы головой! Поймите, ведь это ваша философия наконец воплощается в жизнь. Машина, та самая машина, которая для вас — абсолют, в которую вы верите, как в бога, она сейчас решает все. От нее все зависит, и я прошу вас привести ее в действие.

— Я не разбираюсь в электроустановках, — упрямо сказал Смит. — Пусть вам помогает генерал. Это ведь его рубильник.

— Генерал обманул меня. Обманул. Он мне сказал про рубильник, но не сказал, что на станции нет тока. А когда я это обнаружил, было уже поздно, потому что генерал уехал. Я его отпустил.

Смит подскочил. — Вы отпустили генерала? Почему?

Но на этот существенный вопрос Гордон не дал ответа. Они стояли на железной вышке, служившей наблюдательным постом пожарной команде. Отсюда они следили за пустыней, ожидая появления передовых отрядов Хамида и Зейна. Но Гордона привлекло сюда, на место его недавней победы, еще и другое: желание осмеять и принизить в себе всякое ощущение геройства — шутовской финал всех великих свершений.

— Лучше бы мне умереть, когда я запутался в этих пожарных шлангах, — сказал он Смиту, указывая вниз с безотчетным раздражением, вызванным усталостью. Он был бледен, силы его иссякли. — Лучше бы мне проломили череп, втоптали мое тело в грязь. Чего я достиг тем, что остался жить? Лучше бы все кончилось для меня смертью и поражением! Да, собственно говоря, если б у меня хватило ума, я и сейчас еще мог бы предпочесть поражение и броситься отсюда вниз головой.

Смит взмолился, схватив его за руку: — Гордон, пойдемте отсюда!

— Ну, ну, не пугайтесь, Смитик, — сказал Гордон и засмеялся горьким смехом. — Самоубийства не будет. Для этого я себя слишком презираю.

— Давайте лучше отправимся навстречу Хамиду, Гордон. Самое худшее ведь уже позади.

— А-а! — Гордон закрыл глаза. — Самое худшее только еще начинается, Смит. Знаете, почему я отправил генерала в пустыню, дав ему в провожатые нашего свирепого поэта, Ва-ула?

— Откуда же мне знать?

— Потому что он грозит нам самолетами и напалмовыми бомбами. Ад — ничто по сравнению с этим. Такие бомбы (а их производят здесь!) заливают землю на много миль кругом огненной бензиновой лавой, в которой вязнет, сгорает, гибнет все живое. И не только живое — машины тоже, Смит. Они плавятся в этом море огня. Вот что сулит генерал Хамиду и Зейну, если они не уйдут с промыслов, не расторгнут свой опасный союз. Для того я и отпустил его. Пусть отдает приказ, если может! Теперь одно его слово — и мы обречены на гибель.

Смит, ошеломленный этим безумным взлетом фантазии, только снова покачал головой в ответ.

— Да, но прежде генералу нужно убедить свою совесть в том, что его долг дает ему право уничтожить нас, — продолжал Гордон. — Принять такое решение ему будет нелегко. Он боится Аравии и любит ее — и вот теперь один, без защиты, в ее девственных просторах он должен сделать выбор. Его английская душа, его привычные дурацкие представления о долге, собственности и нефти — все, чем он жил до сих пор, велит ему послать нам гибель; но та доля интеллекта, которая у него имеется, его влечение к Аравии, его природный инстинкт и слабые проблески человечности твердят ему, что, отдав роковой приказ, он совершит гнусное преступление.

Смит возразил, что знает генерала. — Приказ будет отдан! — заявил он с безнадежностью в голосе.

— Я вам сказал уже, ему не так легко решиться на это. Он должен сделать выбор — тот самый выбор, который стоит сейчас перед всем миром. И не исключено, что он пощадит нас. Вот почему я его отпустил. Правда, нужно еще, чтобы он сам остался жив, — ведь с ним Ва-ул, а Ва-ул знает, о каком решении идет речь. — Гордон засмеялся странным, болезненным смехом и с нежностью простер руки к песчаным холмам, маячившим вдали. — Вы только подумайте, Смитик! Где-то в пустыне странствует отравитель колодцев Фримен с моей совестью в руках, но ведь моя совесть — это лишь попытка одной человеческой души раскрыть себя. А генерал несет в руках, можно сказать, совесть всего проклятого западного мира. Сжечь или не сжечь — вот как сейчас стоит вопрос во всей своей грубой осязательной наготе. Что же будет? Как вы думаете, Смит? Неужели Азии суждено быть уничтоженной английскими бомбардировщиками, а? Неужели генерал решится стереть нас с лица земли? Говорите же, Смит! Серьезно! Я хочу слышать ваш ответ.

— Не знаю. Кто сейчас может это знать?

— Да, вы правы. Кто может знать? Здесь решается будущее, и это я, я подготовил все для его решения. Честное слово, Смитик, ни одному режиссеру не удавалось создать спектакль, столь близкий к греческим трагедиям, где действовали боги. Там, в пустыне, спотыкаясь и оступаясь на каждом шагу, генерал ищет выход для своего мира. Ха! Для мира нет выхода, и кому какое дело до мира, когда главное — это человек, один человек, способный совершить разумный и решительный поступок, достойный мужчины. Этот человек — я, Смитик. Увидите! Будущее зависит здесь от меня, и, черт возьми, я не собираюсь медлить и колебаться! Я знаю, что нужно сделать, а потому — идем на электростанцию и сделаем то, что нужно.

— Разве мы не поедем навстречу Хамиду? — спросил Смит, цепляясь за здравый смысл, за реальную связь вещей: вдали уже клубились на ветру облака пыли, возвещая приближение Хамида или Зейна.

— Нет. Мне незачем ехать навстречу Хамиду. Я останусь здесь, чтобы спасти его.

— Вы слишком мрачно настроены, Гордон. И вы больны. На вас лица нет. Вам нужно пойти отдохнуть немного. Послушайте моего совета. У вас силы на исходе.

— Вы так думаете? — спокойно, почти ласково спросил Гордон. — Глядите!

В центре вышки проходила стальная труба, служившая для быстрого спуска пожарных на землю. Гордон, как был, в бурнусе, липнувшем к ногам, обхватил ее и, легко скользя ладонями по гладкой стали, ринулся вниз. От стремительности падения у него захватило дух, и больно сдавило грудь. «Как глупо», — пронеслось у него в мозгу, и на миг он потерял сознание. Полы бурнуса вздулись пузырем над его головой, и от свиста ветра в ушах он пришел в себя — как раз вовремя, чтобы предотвратить катастрофу. Инстинкт, опережая разум, побудил его упереться в трубу ногами; раскаленные подошвы сандалий застопорили скольжение, и он мягко свалился на песок. Но он понял, что это — последнее насилие, которое ему удалось совершить над своим телом. Другой такой встряски оно не вынесет. Все его ощущения говорили об этом: его мутило и лихорадило, мысли путались в голове, и лишь предельным напряжением воли он принудил себя встать и, обойдя железный переплет ферм, выбраться наружу. Жмурясь от боли, он поднял голову и крикнул Смиту:

— Теперь съезжайте вы! Съезжайте! Чудный способ.

— И не подумаю! — закричал сверху Смит. — Я еще с ума не сошел.

— Ну, спускайтесь по лестнице. Только скорее, Смитик! Ради бога, скорей!

Но Смит спускался долго, словно нарочно растягивая время назло Гордону. Может быть, он и в самом деле это делал нарочно, потому что Смит, до сих пор лишь испытывавший недоумение и жалость, наконец рассердился. Гордон сидел на песке у подножия вышки, обхватив руками колени и уткнув в них лицо. Он считал мерные шаги Смита, отдававшиеся в металле, — звонкие и четкие на верхних ступеньках, они по мере приближения к врытому в землю основанию лестницы звучали все более гулко и глухо.

Эта металлическая музыка была испытанием для нервов; в ней Смит словно изливал свою страждущую душу — Смит тоже измучился вконец. Мискин Смит! Бедняжка Смит! Снова Гордон почувствовал себя перед ним виноватым, сознавая, какое зло он причинил ему тем, что увлек его назад, в Аравию. Смит так охотно, так радостно погрузился в унылую трясину английской жизни, вернувшись на родину, — вот и надо было оставить его там. Смит может жить только жизнью рядового человека, хотя по-своему он исключение среди рядовых людей.

Именно от этой своей исключительности он и страдает. Мир кишмя кишит Смитами помельче — вечными тружениками, рабами борьбы за существование. Эти люди не живут, а просто изо дня в день влачатся всем скопом навстречу смерти. Но попадается среди них один-другой, кому мечта о чужих подвигах помогает сберечь крупицу души от растворения в безликой массе; олив себя безраздельно с тенью героя, он вместе с ним уносится в сверкающий полет, окрыленный его вдохновенной фантазией.

Исключительность и ирония судьбы Смита в том, что он не ограничился мечтами, а взял да и поехал туда, где эти мечты претворялись в действие. При этом он не стремился действовать сам, не претендовал на значительную роль, но удовольствовался возможностью созерцать, как герой совершает то, что ему лишь снилось во сне. Сперва таким героем был для него покойный Лоуренс; ему казалось, что он приобщается к его судьбе уже тем одним, что живет в аравийской пустыне. Но потом он встретился с Гордоном, и этот новый герой завел его гораздо дальше, чем он собирался идти, — он достиг предела мечты, участвуя в ее осуществлении, насытился этим и, удовлетворенный, обратился вспять, воскликнув: «Довольно! Довольно! Назад, к привычной жизни!»

Но он забил отбой слишком поздно. Гордон уже не мог освободиться от Аравии, а Смит уже не мог освободиться от Гордона. Он связал себя накрепко с этим своим героем и волею судьбы должен был оставаться связанным с ним до конца.

Мискин Смит! И все-таки он тоже был героем — если героизм определяется целеустремленностью и величием души.

Сейчас он стоял над Гордоном, своей прохладной тенью загораживая от него беспощадное солнце. Подняв голову, Гордон встретил его взгляд, полный жалости и тревоги, но Гордон засмеялся — и тотчас же это выражение сменилось выражением обиды.

— Знаете что, Смит, — сказал Гордон не поднимаясь. — Много лет вы были для меня загадкой, и только сейчас я вдруг вас разгадал. Я разгадал вас, считая ваши шаги на лестнице. Лучше бы вы съехали вниз по трубе и остались загадкой, а то теперь вы у меня на совести и я должен думать о том, как бы спасти и вас. Вы единственная моя ошибка здесь, единственный грех; а потому покажите мне только, как включить ток на электростанции, и уезжайте. Садитесь в машину и уезжайте. Я вас отпускаю. Я даю вам свободу, Смитик; пусть не тяготеет больше над вами моя тень и та нелепая привязанность, которую вы ко мне питали. Ведь вам все это глубоко противно. Простите меня, я виноват перед вами! Но теперь вам и вправду незачем больше сидеть тут и мучиться. Я сделал в Аравии все, что мог, и когда будет сделано еще и это последнее, вы должны уехать. Уложите свои платки и чистые носки в чемодан и уезжайте. Только раньше покажите мне, как включить ток. Это последняя услуга, которую вы должны мне оказать.

Смит сгорбился — казалось, он хочет, изогнув по-жирафьи шею, подхватить недужного Гордона и унести его куда-нибудь в безопасное место; но это было просто инстинктивное движение застенчивого человека, собирающего силы для отпора чему-то.

— Если речь идет о том, чтобы я помог вам взорвать промыслы, еще раз повторяю, Гордон: не могу.

— Но почему? — спросил Гордон устало и с неподдельным огорчением. Он попытался встать. Смит помог ему, и они пошли рядом; Гордон хромал и опирался на руку Смита. — Ведь никто не пострадает. Взрыв уничтожит только машины, буровые скважины, запасы нефти. Мозг и сердце промыслов перестанут существовать. По словам генерала, чтобы восстановить все разрушенное поворотом этого рубильника, понадобится не меньше двадцати лет. А это значит, что племена будут спасены навсегда, потому что черт его знает, останется ли еще что-нибудь от нашей вселенной через двадцать лет.

— Не понимаю, каким образом взрыв промыслов спасет Хамида и племена от бахразских коммунистов, — упрямо настаивал Смит.

Гордон крепче сжал его руку. — Так сделайте это ради своей родины; сделайте это, чтобы Англии не пришлось с позором лишиться своих владений и взирать на то, как там хозяйничают коммунисты. Взорвите промыслы во имя Англии!

Смит глубоко вздохнул. — Все это я уже слышал от генерала.

Гордон рассмеялся коротким смехом. — Вот как? Значит, генерал говорил с вами?

— Да.

— И вы отказались?

— Да.

— Отказались спасти короля и родину?

— Да. Но он думал взорвать промыслы только в самом крайнем случае. Не то что вы. Ему вовсе не хочется, чтобы все, что тут есть, было уничтожено, потому-то он и не рассказал вам всего. А мне он вовсе ничего не рассказал. Я не захотел слушать: все равно я бы этого никогда не стал делать.

— Боже правый! Что за признание! Но почему? Почему?

— Это бесполезно. Я… я не могу разрушать машины, — медленно, запинаясь, но все с той же настойчивостью выговорил Смит, и это сардоническое сочетание нерешительности и упорства чем-то напоминало усилия дряхлого старика, борющегося с одышкой.

— К этому сводится вся ваша философия, Смит?

— Я только отвечаю на ваш вопрос. Никакой философии у меня нет.

— Нет философии? Значит, вы отступаетесь от дела племен?

Смит передернул плечами — быть может, пытаясь освободиться от тяжести навалившегося на него мира; но при этом он стряхнул больную руку Гордона, и тот поморщился.

— Восстание племен победило, Гордон. А если у них дурной союзник, это уже их дело. Мы не властны изменить их будущее — ни вы, ни я. Лучше всего не вмешиваться. Пусть живут как знают! — Снова то же движение плечами. — И что бы там ни было, — с горечью добавил Смит, — меня все это больше не касается.

— Потому-то вы хотите, чтобы промыслы остались целы? Не вмешиваться, так не вмешиваться, да?

— Нет, нет, не в том дело! Для меня просто невыносима мысль о том, чтобы их разрушить. Это было бы преступно!

— Преступно, Смит? Если разрушать преступно, то нашим с вами преступлениям здесь нет числа. Почему же колебаться на этот раз, когда такое преступление действительно стоит совершить?

— Я ничего не разрушал бессмысленно. Я не творил зла.

— Что за подход! «Я не творил зла!» Да, мы творим зло каждый миг своего существования. Наш прогнивший мир — тому доказательство. Почему именно сейчас вам захотелось быть исключением?

Смит не стал спорить о том, исключение он или не исключение, и только молча покачал головой.

Но Гордон не унимался: — Хорошо, вы отказываетесь совершить этот акт разрушения, а как же после этого вы вернетесь к Джеку и вместе с ним будете изготовлять орудия такого же разрушения? Детали для бомбардировщиков?

Смит молчал по-прежнему, но видно было, что на этот раз слова Гордона встревожили, даже потрясли его, как будто где-то над дальними полями его собственного будущего забрезжил первый серебристый проблеск понимания, а быть может, и философского прозрения той страшной ответственности, которая на нем лежала.

А Гордон продолжал с каким-то мрачным наслаждением, беспощадно проникая в то, что таилось за молчанием Смита: — Мыслящему человеку постоянно приходится выбирать, Смит. Само слово «интеллект» означает «выбор», и мыслить — это, по существу, значит переходить от выбора к выбору. Но только тот может быть назван настоящим человеком, кто время от времени останавливается, чтобы пытливо спросить себя: а честно ли я поступаю? И вот для вас сейчас пришла пора задать себе этот вопрос. Честно ли вы поступаете, оберегая от уничтожения мир машин и в то же время намереваясь помогать Джеку в производстве самых гнусных орудий уничтожения человечества? Задумайтесь над этим, Смит! Задумайтесь!

Был ли тут вызов Смиту, или желание дать ему урок на прощанье, или снисхождение к его ограниченности — Смит этого все равно не почувствовал.

— Не знаю, что я буду делать, когда вернусь в Англию, — сказал он. — И не знаю, какие у меня тогда будут мысли. Не знаю! — Смит уже остыл, но голос его еще звучал сердито. — Знаю только, что не могу разрушать то, во что вложено так много труда и времени. То, что уже существует само по себе. Вот все, что я знаю…

— …и все, что вы хотите знать, — насмешливо подхватил Гордон. И тут же понял, что этой насмешкой кончается все между ними и что изменить это или помешать этому он не может так же, как не может добиться от Смита того, что ему нужно. — Что ж, поставим на этом точку, Смитик, и уезжайте, — сказал он с расстановкой. — Здесь вы только зря тратите драгоценные минуты вашей жизни, да к тому же и подвергаете ее опасности. Уезжайте скорее. Не мешкайте. Не сомневайтесь. Вы завоевали себе свободу. Бегите же! Бегите! Расстанемся поскорей, пока наши недостатки не проявились в какой-нибудь глупости и наш разрыв не сделался смешным.

И, чтобы убедить Смита в том, что все это серьезно, Гордон круто остановился, а его слегка подтолкнул, раз и другой, как бы приказывая идти дальше, и потом еще помахал ему рукой в знак настойчивого прощанья.

С минуту Смит медлил, потом в приливе слепого раздражения повернулся и зашагал прочь — не то чтобы соглашаясь на разлуку с Гордоном, но просто решив, что с ним бесполезно спорить. И тем не менее это была разлука.

— Я сам все сделаю. Я и с машиной сумею сладить, — громко сказал Гордон ему вслед. Он стоял и смотрел, как Смит, балансируя, шел по длинным черным трубам и потом, соскочив на землю, скрылся за поворотом дороги, где он оставил свой броневик.

— Но сначала мне надо уплатить один старый долг. — Он кликнул Бекра, который обычно не отходил от него далеко. Когда утративший свою кровожадность телохранитель явился, Гордон снова сидел на песке, как будто только эта поза давала ему ощущение уверенности и безопасности. Прислонясь головой и плечами к цистерне с нефтью, он сдувал пот, стекавший с верхней губы; поднять руку и вытереть лицо у него не было сил.

— Дай мне твой пистолет, — сказал он Бекру, — и ступай, приведи сюда толстопузого Азми.

Бекр послушно бросил пистолет на песок рядом с Гордоном и удалился, пренебрежительно приподняв плечи в знак своего неодобрения.

Гордон закрыл глаза, готовясь бороться с сонной одурью, которую нагоняла усталость или отупляющее действие боли; но его сознание не хотело покоя. Он слышал, как отъехал броневик Смита, и бодрствовал вплоть до тех пор, пока не вернулся Бекр, ведя бледного и растерянного Азми.

— Я решил убить тебя, — сказал ему Гордон, не вставая, — и это, кажется, единственный поступок, который я мог бы совершить здесь с полной уверенностью, что делаю справедливое и полезное дело. — Он смотрел прямо в лицо Азми, еще не утратившему свой важный вид, несмотря на вытаращенные глаза и дрожащий подбородок. — Да вот беда, — продолжал он, — пока я тут сидел и ждал, у меня было время поразмыслить. Это тебя спасло, Азми.

Азми молчал, но видно было, как он тяжело дышит под своим мундиром с блестящими пуговицами; только раз он едва заметно повел плечами в знак покорности неотвратимой судьбе.

— А ведь ты заслуживаешь смерти больше, чем кто бы то ни было, — снова начал Гордон. — Это для меня вопрос решенный. Трудней решить другой вопрос: вправе ли я убить тебя? Я просто не убежден, что обладаю теми внутренними совершенствами и той мерой власти и ответственности, какая нужна, чтобы объявить одного человека худшим, чем другие, и за это лишить его жизни. И я не могу карать тебя за те преступления, которые ты совершил, потому что, собственно говоря, ты имел право их совершать — ведь в своей жестокости ты не хуже любого политического деятеля, любого генерала, рядового солдата, священника, философа или какого-нибудь сморчка-интеллигента. Ты только толще и богаче, и твоя жестокость более омерзительна; но этого еще недостаточно, чтобы убивать тебя. Поэтому я оставляю тебе жизнь и не пытаюсь утвердить свое превосходство над тобой. Правда, я бы охотно плюнул тебе в душу, чтобы отплатить за то, что ты когда-то сотворил надо мною, за осквернение моей души. Или вырезал бы у тебя сердце из груди, как ты сделал с бедным Фахдом. Но это была бы месть, а месть — проявление слабости, измена разуму. А потому я не убью тебя, чтобы не дать тебе возможность хотя бы в этом одержать надо мною победу. Ступай.

Азми перевел дух, собираясь заговорить.

— Молчи! — холодно остановил его Гордон. — Один запах твоей речи может изменить мое решение. — Он швырнул к ногам Азми пистолет Бекра. — Если ты хочешь возражать, спорить, если у тебя есть уверенность в своей правоте, возьми этот пистолет и вместо всяких слов всади мне пулю в лоб. — Он прикрыл глаза веками. — А если нет, возвращайся в свое логово, ешь, спи и жди, когда твою участь решит кто-нибудь помельче меня. Я с тобой покончил.

Он открыл глаза и взглянул на Азми, ожидая увидеть хоть тень какого-нибудь чувства — волнения, страха, радости; но лицо паши не выражало ничего, словно даже близость смерти ничего не могла вдохнуть в эту груду мяса. Гордон ощутил тошноту. Азми вздохнул, покачал головою и побрел прочь.

Бекр, подобрав пистолет, последовал за ним; а Гордон — как будто он свершил какой-то тягостный долг и это свершение доконало его — весь ушел в свою боль и тотчас же заснул. Он проснулся, когда день уже изнемогал и ночь накрывала небо, как темное старческое веко медленно прикрывает глаз.

— Бекр! — крикнул он, и Бекр тотчас же вырос перед ним. — Ты тут! — сказал он, удивленный его появлением.

Бекр недовольно фыркнул: — А тебе это не нравится, Гордон? Разве лучше, если бы меня тут не было? Аллах, до чего же ты стал жалок!

— Да, да, но и ты тоже. От тебя теперь никакой пользы. Ты больше не несешь в себе смерти, а потому в тебе нет и жизни. Ты умер тогда, когда умер Али. Вот ты и ходишь за мной, как трусливый пес, поджавший хвост с испугу. Бедный Али!

— Аллах, аллах… — запричитал Бекр.

— Нет уж, пожалуйста, не ной. Помоги мне встать. Сзади, сзади поднимай, болван! — закричал он, когда Бекр неосторожным рывком тряхнул его. — А теперь веди меня на электростанцию. И постарайся не сломать мне шею по дороге.

Он заковылял вперед тяжелым, спотыкающимся шагом и, наверно, упал бы, если бы его не поддержал Бекр, хоть и не слишком уверенной рукой.

Бекр хотел придать своему хмурому лицу выражение сочувствия, но его губы сами собой сложились в усмешку и в глазах мелькнул злорадный огонек — жалкий отблеск свирепого огня, горевшего в них когда-то.

— Что ты так плетешься? — снова прикрикнул Гордон. — Быстрее веди меня!

Наконец они дошли до мраморно-белого здания электростанции, высившегося, словно мавзолей, в черной роще мачт, проводов и невысоких трансформаторов. Внутреннее расположение Гордон хорошо знал, и, хотя было уже почти совсем темно, он уверенно миновал разбитые двери и вступил в огромный холодный склеп, где замерли в тишине безмолвные моторы и где по стенам тянулись щиты с рубильниками, выключателями и контрольными лампочками. Он уже приходил сюда раньше, он уже рассматривал все это, пытаясь разыскать тот выключатель, который даст ток проводам, так что ему останется только повернуть заповедный рубильник, и дело будет сделано. Но выключателей было великое множество — в чехлах, футлярах, ящиках, запертых на ключ; одни забрались под самый потолок, другие жались друг к другу в геометрическом согласии. И все безмолвствовали — упорно, скрытно, глухо, — охраняя тайну заключенной в них силы.

— Загадка! — сказал Гордон Бекру. — Взгляни на эти самодовольные механизмы и попробуй отрицать, что в них есть своя душа, загадочная и недоступная. Они нарочно прячутся от меня!

— Ты же не монтер, — неловко пошутил Бекр, показывая ему монтерский комбинезон, который он нашел у дверей.

— Нет, я монтер! — азартно возразил Гордон. — Беда лишь в том, что я особый монтер — монтер истины. — Он взмахнул полами своей арабской одежды, как бы поясняя, что именно здесь, в Аравии, он искал истину. — Но теперь конец. Эта одежда обманула меня. — Он сорвал ее с себя и отшвырнул далеко в сторону, крича: — Вот я и освободился от нее! — Он выхватил из рук Бекра комбинезон и, морщась от боли, натянул на свое судорожно дергающееся тело. — Это мне здесь больше подходит. — Под сводами потолка вторило ему гулкое эхо. — Смотри! — крикнул он опять и, подскочив к огромному щиту, стал поворачивать один рубильник за другим. — Один из них должен же дать ток, — злобно простонал он, и эхо передразнило его стон, точно приняв участие в этой зловещей игре. Исступленный восторг охватил Гордона. — Один из них спасет моих братьев, — твердил он, включая все новые и новые рубильники, уже не по порядку, а вразброд, какой попадется под руку; словно одержимый, бросался он на щит, неистово дергал рубильник и на миг застывал, ожидая — не загудит ли, не польется ли по проводам ток. Его исступление все росло, и, когда похожий на усыпальницу зал вдруг озарился бледным синеватым светом ртутных ламп, он вскричал: — Эврика! — и радостно замахал руками.

— Теперь — последнее усилие!

На небольшом возвышении, к которому вело несколько ступеней, стояла небольшая стальная клетка, и в ней, отдельно от всех других, помещался один рубильник. Гордон, волоча ногу и помогая себе единственной рукой, с трудом стал взбираться по ступеням; он звал Бекра, чтобы тот подсадил его, но Бекр испуганно пятился к двери и наконец, объятый страхом перед тем, что должно было совершиться, бежал, оставив Гордона наедине с его чудовищным замыслом.

Гордон отворил дверцу, шагнул внутрь и увидал, что для того, чтобы добраться до рубильника, нужно еще отвинтить и снять защитную решетку. Нетерпеливыми, дрожащими руками он стал отвинчивать гайки, но вдруг за спиной у него раздался предостерегающий крик, потом другой, третий — и вслед затрещали выстрелы. Коротко ахнув, Гордон качнулся вбок и вцепился пальцами в стальные прутья клетки. Еще мгновение, и он рухнул бы на каменные ступени, но чьи-то руки подхватили его, осторожно опустили вниз и перевернули навзничь. И тогда он увидел лицо и услышал голос того, кто над ним склонился.

— Гордон — ты! — Казалось, вся душа изошла в этом возгласе.

— Брат мой Зейн! — сухими, опаленными болью губами прошептал Гордон.

— Но эта одежда! — вскричал бахразец, схватившись за комбинезон, с таким вызовом надетый Гордоном. — Разве я мог думать, что это ты? Брат мой! Брат мой!

Гордон чувствовал, как Зейн лихорадочно ощупывает его тело, отыскивая раны, старается уложить его удобнее, выпрямить сведенные судорогой ноги. Оттолкнув руки Зейна, он с трудом выговорил: — Ты все во мне разворотил, друг! — И, не выдержав усилия, впал в беспамятство.

Но даже в эти минуты, когда все безнадежно путалось в его мозгу, он ясно сознавал, что физически он уже умер или во всяком случае умирает. Из подспудных глубин сознания вырывалась горькая мысль о том, что какая-то одна светлая нить еще связывает его с жизнью — даже когда он в забытьи, даже когда эта нить не ведет никуда, кроме смерти, даже когда она прячется и теряется в беспорядочном буйстве бреда. Ничего не могла прояснить эта живая нитка, только позволяла удерживаться на грани полного распада сознания, только помогала сносить невыразимую боль бесчисленных молниеносных вспышек в мозгу, когда в одном коротком мгновении повторялась вся прожитая им сознательная и бессознательная жизнь. Потом опять настала ясность, и он решил, что это разум в последней попытке уцелеть ведет тело сквозь строй воспоминаний, воскрешая не с плавной последовательностью сна, но в жестоком нагромождении мельчайших деталей каждую частицу каждого мгновения каждого акта бытия. Какая мука! Какая нестерпимая мука! Но это страдания разума, а не тела. И смерть — лишь исход этих страданий. Смерть — это взрыв, который уничтожит разум и завершит его агонию.

В этом была надежда, но надежда не оправдалась, потому что сознание вернулось к нему в тот самый миг, когда он понуждал его рассыпаться впрах, чтобы все было кончено.

Первое, что он увидел, было лицо Зейна, и он повторил устало и горько: — Ты все во мне разворотил, друг.

— Твоя одежда! — твердил бахразец, мучительно стараясь объяснить то, что произошло. Гордон видел, как он потрясен. — Разве я мог думать, что это ты, Гордон?

— Теперь конец, Зейн, — сказал Гордон, и тут он увидел Хамида, который держал его руки в своих, и почувствовал, что лежит на чем-то вроде дивана, — очевидно, в одном из помещений электростанции, судя по сводчатому потолку и проводам, тянувшимся вдоль стен. Он шевельнул головой, стараясь повернуться к Хамиду. — Вот ты и освободился от меня, Хамид, — сказал он с бледной усмешкой.

Хамид, подавленный, не пытался скрыть слезы, которые текли у него по лицу и растекались в негустой жесткой бородке.

— Я не отпущу тебя, Гордон. Ты араб, ты наш…

Гордон тяжело скользнул взглядом по своим рукам и увидел, что на нем все еще комбинезон монтера. Он покачал головой и сказал: — Теперь уже нет. Остались только Хамид и Зейн. Зейн… — У него снова помутилось сознание от боли, но только на минуту.

Зейн глухим голосом сказал: — Мне не могло прийти в голову, что это ты. Я только видел, что кто-то хочет повернуть рубильник и взорвать все на воздух. Но почему это оказался ты? Как ты попал сюда? Как произошла эта страшная ошибка?

— Ошибки не было, Зейн. Я в самом деле хотел взорвать все. Я хотел разрушить твой коммунистический мир.

— Но почему, Гордон? Почему?

— Я хотел спасти племена. Я хотел спасти последних вольных людей на земле от власти машины, от того будущего, которое им готовит твое учение. Я бы всех людей спас, если б мог, — механиков, крестьян, метельщиков улиц, — всех, кого грозит задавить культ машины, материализм, город. О боже, и ничего мне не удалось! — простонал он. — Хамид знает, что мне ничего не удалось.

— Нет, нет! — вскричал Хамид, целуя его руку. — Ты совершил великое дело, Гордон. Ты спас Аравию. Разве этого мало? Разве ты не ценишь этого?

Гордон попытался встать, но они удержали его, упрашивая лежать спокойно: к нему приведут врачей, его станут лечить, ухаживать за ним, и он снова будет здоров. Но Гордон не слушал их. Для его тела конец уже наступил, сказал он. Пусть они знают, что телом он уже мертв и только сила воли еще сохраняет живым его разум. — Я уже ничего не вижу, Хамид. Только вас, моих любимых друзей. — Он помолчал, потом спросил с болезненным, почти жестоким лукавством: — Зейн, брат мой! А если бы ты меня узнал, ты бы выстрелил? Убил бы ты Гордона, зная, что это он хотел уничтожить твою добычу?

— Не мучь меня, — сказал бахразец. Горе заставило его изменить своей обычной арабской невозмутимости. Он встал и с шумом перевел дух.

— Мне нужно знать! — сказал Гордон спокойно и настойчиво, не внимая их горю.

— Я не могу ответить на этот вопрос!

— Мне нужно знать! — повторил Гордон, неумолимый и зловещий в своей настойчивости.

У бахразца потекли по щекам слезы.

— Даже ради моего возлюбленного брата я не допустил бы гибели этого мира, — сказал он. — Ведь то, что создали здесь твои соотечественники, — это целый мир, Гордон. Теперь этот мир принадлежит нам, и это стоит дороже одной человеческой жизни, твоей или моей. Для нас это — новый мир, где не будет рабства, не будет нищеты и дикости, обрекавших нас на вырождение. Я не позволил бы тебе разрушить его. Я не пощадил бы тебя. Как не пощадил бы и себя.

— Значит, это твой мир, Зейн, — сказал Гордон. Он уже не чувствовал ни боли, ни гнева, только усталость. — А что думает об этом Хамид? Думает ли об этом великий вождь племен?

— Я думаю об Аравии… — начал Хамид. Но продолжать не мог и, отвернувшись, крикнул Бекру, чтоб тот принес воды — положить мокрый платок Гордону на лоб, прикрыть его глаза от бледного света ртутных ламп.

— Ведь это — то, чего ты сам добивался, Гордон! — сказал Зейн, овладев собой; ему страстно хотелось в последнюю минуту внушить Гордону веру в то будущее, в которое верил он сам, снять тяжесть с его души светлым видением этого будущего. — Новая жизнь для нас, для всей Аравии. О, это будет не та жалкая жизнь, которую ты видел здесь. С той покончено навсегда. Распри, ненависть, междоусобная вражда, замешанная на предрассудках и подогреваемая иностранными поработителями, — все это уйдет в прошлое. Уйдет и не вернется. Новая Аравия начнет свое существование. Будет строить свою жизнь свободно и без помех. Конец лишениям и невзгодам, на которые нас столько лет обрекала чужая воля! Конец нашей рабской покорности людям, зверям, природе и любым прихотям судьбы!

— Боги станут конторщиками! — воскликнул Гордон. — Вольные кочевники обратятся в придатки машин! Без души! Без свободы! Где они, последние суровые боги пустынных горизонтов? Уведи их отсюда, Хамид! Уведи их в пустыню, как можно дальше от того будущего, которое он сулит этому краю. Молю тебя.

Хамид покачал головою. Он, как и Зейн, горел желанием заставить Гордона прозреть истину, точно Гордон был грешник, умиравший в безбожии, а они — священнослужители, стремящиеся хоть на миг озарить его светом веры перед смертью. — Ты неправ, Гордон. Пойми, что ты неправ, что ты отчаиваешься напрасно. Пойми, что так должно быть. Пришло время создать новый мир для всех арабов. Пусть отомрет в нем все больное, грубое, дикое, вся ложная поэзия прогнившей старины и пусть это будет деятельный, честный и сильный мир, Гордон. Честный и сильный! — в голос кричал Хамид.

— Честный, деятельный и сильный, — повторил Гордон, и слабая, но горькая усмешка искривила его губы. — Скоро сюда придут англичане и устроят вам настоящий ад. Сожгут вас живьем! Сварят в кипящей нефти! Вот вам и ваш чистый, сильный и деятельный мир. От этого тоже я хотел спасти вас, но мне не удалось.

— Мы все арабы, Гордон, и наше будущее — будущее Аравии. Не надо бояться англичан. Мы будем жить, жить и жить; мы уже теперь никогда не погибнем. Никогда! Наша Аравия никогда не будет снова жалкой, разоренной, раздираемой междоусобицами страной. И машина, которой ты так боишься, никогда не будет властвовать над нами. О нет! Вместе с бахразцами мы осуществим с ее помощью наши мечты; она даст нам досуг, чтобы жить, чтобы творить науку, чтобы строить новый и во сне не виданный мир, чтобы быть свободными. Ты должен поверить в это, Гордон, должен!

— О, я верю, Хамид, верю и ненавижу! Стройте свой новый мир без меня!

Он снова рванулся, пытаясь встать, выпрямиться, криком и напряжением воли разогнать наваливающийся кошмар беспамятства, который уже раз привел его на порог небытия. Они удерживали его; Хамид целовал его руку и плакал; бахразец, подобрав сброшенную арабскую одежду, укрыл его и старался успокоить. Но Гордон вырвался, сел и закричал в начинающемся приступе последней душевной муки:

— Я умираю в страхе перед этим миром. Мне уже не быть свободным! О гнусность! Иного выхода нет. Только один. Только один. Мне уже не быть свободным. Хамид! — дико выкрикнул он. — Хамид! Хамид! Мне уже никогда не быть свободным!

Крик его осекся, перешел в стон и, постепенно затихнув, оборвался. То была последняя яркая вспышка сознания; за ней, как он и предсказывал сам, наступил распад и смерть. Безжизненное тело повисло на руках Хамида, и Зейн подхватил соскользнувшую одежду, а испуганный Бекр, вскинув руки к небу, затянул долгий заунывный вопль отчаяния:

— Йа-лил-ла-а-а-а-а! Йа-лил-ла-а-а-а-а-а-а-а-а-а![32]

То была предсмертная жалоба умирающего мира, и она длилась и длилась, пока Зейн не ударил Бекра, чтоб заставить голос скорби замолчать. Так живое осталось с живыми, а мертвое было отдано мертвым.

Художник В. Алексеев 


ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ | Герои пустынных горизонтов | ДЖЕЙМС ОЛДРИДЖ — РОМАНИСТ