home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ПЯТАЯ

Талиб, главный из джаммарских шейхов, заявил, что готов для гостя прирезать половину своего жалкого стада. Гордон вскричал в ответ: — Нет, нет, ради бога не нужно! — в точности, как и ожидал Талиб. Но слова прозвучали эффектно, и хотя Гордон знал, что это только слова, их безобидную похвальбу он готов был предпочесть привычной мелочности других вождей окраинного района.

Талиб никогда не унизился бы до мелочных поступков: слишком люба ему была в людях бесшабашная удаль. Эта удаль составляла основу его существования; он был последним из тех старозаветных, кочевников, что жили войнами и набегами на соседние племена. Он отнимал у соседей стада, оружие, домашнюю утварь. Случалось, уводил их женщин.

Но теперь соседи обеднели, а с ними обеднел и Талиб. Бедность сделала его мрачным и злобным, толкнула на вероломство, а в конце концов и на подлость — за золото, которое ему платили Бахраз и английская нефтяная компания, он стал усмирять по их приказу непокорных шейхов окраинных племен. Так он сделался наемным карателем, грозным для всех людей пустыни, кроме Хамида, к которому он испытывал еще какие-то остатки не то любви, не то страха.

Но, несмотря на все это, старый воин все же нравился Гордону тем, что так упорно отстаивал свою гордую независимость кочевника. В его вероломстве заключался своего рода вызов. Войдя в ветхий шатер, где сидел Талиб со своими приближенными, Гордон по быстрому испытующему взгляду старика понял, что он вспомнил их последнюю встречу несколько лет назад и уже строит какие-то расчеты.

Тогда в Ираке только что поднял восстание Рашид Али[6], англичанам на фронте приходилось туго, и Гордон, в ту пору офицер британской армии, примчался подкупить Талиба, чтобы он не вздумал сыграть на руку иракским мятежникам, взбунтовавшись против Бахраза и англичан. Талиб взял деньги без всякого стеснения, промолвив — Можешь не тревожиться. Я люблю англичан.

Он любил англичан, когда получал от них деньги за то, чтобы не восставать против Бахраза; но день восстания был уже не за горами! И вот этот день наступил, и тот же Гордон, который платил ему за его неучастие в восстании, приехал уговаривать его к этому восстанию примкнуть. Талиб сумел оценить иронию судьбы, и после скудного угощения, состоявшего из старой, жесткой баранины, риса и горсти мелких фиников, уворованных в какой-то из деревень Приречья, он церемонно приветствовал Гордона, вновь заключив этого голубоглазого араба в объятия.

— Да благословит бог Хамида, пославшего тебя, — сказал он при этом. — Надеюсь, однако, он послал тебя не для поучений.

— В поучениях тоже есть толк, — возразил Гордон. — Особенно, если речь идет о восстании.

Талиб недовольно закряхтел и стал жаловаться на свою бедность, на суровую зиму, на то, что нечем кормить тех немногих верблюдов и коз, которые у него еще остались. Потом он принялся ругать своих соплеменников. Жалкие глупцы, им надоела кочевая жизнь, и теперь они каждый год пристают к нему с требованиями: довольно блуждать в поясках пастбищ для поредевшего стада, лучше осесть и начать возделывать землю. Они хотят остаться на севере, сеять и жать, навсегда отказавшись от вольных скитаний, которые столетиями были счастливым уделом их народа.

— Они думают, что я соглашусь стать мужицким королем! Земляным червем! — кричал он. — Я! Талиб! Старый воин, весь в рубцах от вражеских пуль и кинжалов! О великий аллах!

Жалобы продолжались: вот соседнее племя Камр — когда-то набеги на него давали немалую добычу, но теперь люди этого племени до того обнищали, что осели на окраине пустыни и превратились в землекопов. Он вскочил и зашагал из угла в угол, схватившись за голову руками и подняв к небу негодующий взгляд.

— Аллах проклял нас, — испуганно забормотали, глядя на него, старики.

— Так молите же аллаха об избавлении! — с яростью закричал Талиб. — Но только скорее! Скорее!

Гордон всей душой сочувствовал горю Талиба, потому что видел, до чего доведены люди племени, и понимал, что, как бы ни обернулось дело с восстанием, этих джаммарцев на будущий год не заставишь покинуть северный уголок, в котором они укрылись. Оборванные, голодные, растерянные женщины похожи на цыганок, дети — настоящие дикари с вздутыми от голода животами. И, слушая стенания Талиба, Гордон видел перед собой уже не состарившегося в боях воина с благородной осанкой какого-нибудь Геца фон Берлихингена, но дряхлого нищего, который, трясясь от бессильного гнева, клял свой народ, своих соседей, англичан, Хамида и все на свете, исключая разве самого бога.

И это Талиб? Не может быть!

— Да, я — Талиб! — выкрикнул старый воин, словно отвечая на мысль Гордона. — Но Талиб как был, так и остался воином. Арабы — вот кто изменился. Где люди моего племени? Просят милостыню или мостят дороги. Где наши стада и отары? Уничтожены, съедены, и теперь двадцать верблюдов — все мое богатство. Двадцать верблюдов!

И он продолжал вопить о своих потерях, нищете, ненависти.

Вдруг, точно в приступе бешенства, он метнулся к выходу и замахал кулаками на кочевников, возившихся у своих шатров.

— Землепашцы! — злобно выкрикнул он.

Гордон решил, что с него достаточно; правда, он так привык к подобным речам, что они уже не огорчали его. Неприятно было только услышать их от Талиба, вождя джаммарцев, у которых Гордон надеялся найти в нетленной чистоте достоинство и благородство сынов пустыни, несмотря на разлагающее бахразское влияние. Но от всего этого не осталось и следа, и Гордон не захотел больше слушать горестные жалобы Талиба.

— Что ж, больше ты уже ни на что не способен, Талиб? — спросил он. — Только плакаться?

— Плакаться? Погоди, придет день, и ты увидишь, что эта дряхлая рука еще разит без промаха.

— День уже пришел, — смело возразил Гордон. — Восстание началось. И плакаться теперь некогда. Нужно действовать…

— Действовать? — точно эхо откликнулся старый воин. — Как? Где? Имея двадцать верблюдов, сотню пригодных к бою людей и сорок ружей? А где враг? Где те бахразцы, на которых ты мне предлагаешь напасть? Летают в небе на самолетах! Где же нам нападать на них? Да и что толку! Потеряем еще людей, а добыча — ошметки солдатских мундиров.

— Разве больше тебе не за что биться? — спросил Гордон. — Добыча! Кто говорит это? Обыкновенный разбойник или Талиб, воин и неумолимый истребитель всего бахразского? Добыча! Набеги! Ха!

— А в чем для араба жизнь, как не в набегах? Добывать пропитание и убивать врагов.

— Враги — это Бахраз…

— Какое мне дело до Бахраза?! — воскликнул старик. — Что может дать людям Джаммара война с Бахразом?

— Свободу…

— А на что нам она теперь, твоя свобода? — сердито огрызнулся он. — Арабы вымирают. Мы терпим голод и нужду, видно такова воля аллаха…

— Ты глуп, Талиб, — резко перебил Гордон. — Хамид уже совсем близко.

— Я знаю, где Хамид. Он то и дело шлет ко мне людей, которые донимают меня поучениями. Поучения! Лучше бы он прислал мне денег. Теперь вот ты от него явился. Ну, что ему нужно на этот раз?

Гордон понимал, что неудачно начал разговор, но с Талибом с чего ни начать, все оказывалось неудачно, и потому теперь уже не было смысла хитрить или дипломатничать. Тут лучше подействуют оскорбления, чем просьбы. А потому, объяснив, что они собираются напасть на бахразский аэродром в пустыне и для этого им нужна помощь Талиба, Гордон не преминул напомнить старику о том, как он некогда продавал Бахразу свои услуги, и заметил, что вот теперь ему представляется случай искупить свой позор.

— Заплати мне, — прервал Талиб, — и я отправлюсь с тобой и захвачу аэродром сам, своими силами. Даже без Хамида. Но только плата вперед.

— Ты что думаешь, у меня, как у тебя, вместо души деньги? — сказал Гордон, рубя воздух худой длинной рукой. — Как я могу тебе заплатить? Где я возьму деньги?

— Две тысячи золотом, две тысячи бахразских фунтов — и аэродром будет взят. Это вовсе не дорого, Гордон.

Гордон поймал свирепую усмешку, прятавшуюся в редкой черной бороде Талиба, и понял дьявольский смысл намека: ведь две тысячи фунтов было назначено в награду за поимку его, Гордона. Он сплюнул на землю и ощупал свою столь драгоценную шею.

— Что ж, если Талиб знает способ выжать из меня деньги, честный или бесчестный, все равно, — Гордон чуть заметно усмехнулся, — да благословит его на это аллах.

Талиб оглушительно расхохотался и не прочь был продолжать опасную шутку, но тут в разговор вмешался новый собеседник, помоложе и полукавей, смуглый диковатый человек с насмешливым лицом, в нарядной шелковой одежде. На шее у него болтался священный амулет, на руке были часы с браслетом.

— А я помню другого, богатого Гордона, — сказал он каким-то иронически мечтательным тоном. — Куда он девался, тот Гордон? Тот маленький человек в военной форме — капитан, майор, бимбаши[7] Гордон? Где его кожаные башмаки, его фуражка? Почему он предпочел им убогий бурнус, кинжал и верблюда?

Гордон ответил насмешнику почти ласковой улыбкой; он твердо решил, что его не смутят никакие выпады этого араба, даже скрытый намек на то, что Гордон все еще инглизи — англичанин и у него должны водиться деньги. — Ва-ул — наш беспутный поэт, наш злобный поэт! — сказал Гордон.

Этого было достаточно. Они издавна состязались между собой в насмешках. Ва-ул был джаммарец, но служил эмиру Хамиду, и Хамид послал его к Талибу, шейху его родного племени, в расчете на то, что он сумеет расположить Талиба в пользу восстания. Однако острый язык Ва-ула не желал считаться ни с идеями, ни с людьми. Он жил сам по себе, не уважая ничего и никого, за исключением разве только эмира Хамида. Даже в его имени было что-то непочтительное, так как невинное джаммарское имя Ва-ул по-сирийски означает прожигатель жизни, и эта игра слов закрепила за ним заслуженную репутацию беспутного поэта пустыни.

— Неужели у тебя нет английских денег? — напрямик спросил Талиб.

— У меня и душа уже не английская, откуда же мне взять английские деньги?

— Так ты, значит, хочешь, чтобы я рискнул всем, не получая ничего?

— Свобода… — начал было Гордон, но, видно, судьба была против него, так как прямо над ними вдруг появился самолет. Он летел низко, с угрожающим резким стрекотом мотора. Шатер затрясся, два верблюда, стреноженные неподалеку, разорвали путы и в страхе понеслись по кочевью.

— Не только верблюды испугались, — язвительно бросил Гордон Ва-улу, вместе с ним выбегая из шатра.

Все кочевники высыпали из своих палаток и смотрели в небо с тем предощущением беды, которое обычно бывает у тяжелобольного. Гордона беспокоила мысль о Смите, потому что броневик стоял меньше чем в миле от кочевья, а бахразский самолет, сделав круг, уже возвращался вторым заходом. Следя за ним глазами, Гордон утешал себя мыслью о всегдашней обстоятельности Смита и о его материнской любви к машинам: уж наверно, Смит позаботился хорошо замаскировать броневик и отвести его под укрытие.

Самолет с грохотом и ревом снова пронесся над кочевьем, но он уже набирал высоту и вскоре улетел совсем. Ва-ул заметил зловеще: «Похоже на гоготанье помешанного. Давай-ка, Талиб, уберемся подальше. А то мы слишком близко от мерзкой пасти, из которой это гоготанье несется».

Они и в самом деле были совсем близко от аэродрома — всего миль двадцать отделяли его от этой драгоценной полоски земли, покрытой зеленой зимней травой. Предупреждение есть предупреждение, и Талиб приказал, чтобы люди племени сворачивали шатры и готовились ночью сняться с места. Прервав на мгновение гневную тираду, обращенную к небу (и касавшуюся не только неба, но и той чудовищной силы, которая им угрожала), он оглянулся на Гордона и сказал с жаром:

— Вот он, враг! — Он поднял свой черный подбородок и заскрежетал зелеными стариковскими зубами. — Две тысячи фунтов, Гордон, — и я с радостью сделаю один то, о чем ты просишь. А доверять мне не следует, друг, Я слишком нуждаюсь в деньгах. Но тебя я люблю, как брата, а потому прощай, прощай, прощай! Во имя аллаха, прощай.

Пришлось выбирать из двух зол одно: Талиб или бахразские самолеты, — и вот, решив, что Талиб все-таки менее опасен, Гордон лежал теперь в тени навеса, хитроумно устроенного Смитом, и ждал, когда наступит ночь и можно будет ехать. Он делал отчаянные попытки заснуть, но, несмотря на разведенный огонь, под навесом было холодно и сыро, а кроме того, Бекр, Минка и маленький Нури громко распевали любовные газеллы и песни погонщиков верблюдов… Особенно много двустиший на тему о верблюде знал маленький Нури; в конце концов Гордон невольно стал прислушиваться к его тягучему, слегка гнусавому голосу. Одна песня представляла собой диалог между царем и верблюдом. Царь, обращаясь к благородному животному с раздвоенной нижней губой, спрашивает, не хочет ли оно поменяться с ним местами и стать царем, на что верблюд отвечает: «Нет. Ибо верблюду можно обойтись без царя, но царю (царю пустыни) обойтись без верблюда нельзя». Буквально это звучало так: «Ибо я могу нести на себе царя, а царь меня нести не может». Поскольку песня была сложена во славу верблюда, она на том и кончалась; однако тут Гордон высунул голову и предложил собственный вариант конца: «Тогда царь зарезал верблюда и съел, а потом сказал ему, похлопывая себя по набитому брюху: „Вот теперь я несу тебя, а попробуй-ка ты меня нести“».

Маленький Нури, друг верблюдов, захлопал в ладоши и залился таким радостным смехом, что Гордону даже стало досадно, почему нет здесь Али, который мог бы разделить его веселье, — не то что Смит, отлично понявший шутку, однако едва улыбнувшийся ей. Гордон уже хотел вслух пожаловаться на это, как вдруг перед навесом остановился верблюд, на котором сидел Ва-ул, джаммарский поэт. Спешившись, он подсел к огню и стал не без злорадства рассказывать Гордону, будто бы в пустыне объявился еще англичанин, который ищет дорогу к Талибу — должно быть, хочет подкупом или угрозой втравить его-в какой-нибудь заговор против восстания. Англичанин этот не один, с ним какой-то бахразский чиновник.

— А где они сейчас? — спросил Гордон. — Найдут они Талиба?

Ва-ул многозначительно хмыкнул: — Может, и не найдут.

Но Гордон осадил его: — С бахразцем делайте что хотите, но англичанина не трогайте. Если он попадется вам, отвезите его на один из участков нефтепровода или на какой-нибудь бахразский сторожевой пост. Только не вздумайте убивать его.

— А почему бы и нет? — вмешался Бекр, у которого уже чесались руки.

— Мы не воюем с англичанами, — сказал Гордон, — и не хотим с ними воевать. Англичане только и ждут повода вмешаться в дела пустыни, а сейчас не время им такой повод давать.

Ва-ул захохотал, но Гордон оставил это без внимания и переменил тему разговора. Он спросил, есть ли среди джаммарцев люди, которых можно завербовать в ряды повстанцев, помимо Талиба.

— Конечно, — сказал Ва-ул. — Не все джаммарцы думают только о горшках и котлах. Есть много таких, кто достаточно голоден и обозлен, чтобы пойти за любым авантюристом.

— Даже за мной? — спросил Гордон, не дав Ва-улу времени самому сказать это.

— Даже за тобой, — подтвердил Ва-ул, пожимая плечами. — Доставь оружие и дай мне чем накормить их — они пойдут за тобой.

Гордон отнесся к этому вполне серьезно. Через несколько дней он разобьет лагерь в Вади-Джаммар, сказал он, и готов раздать оружие всем, кто вызовется помочь ему в захвате аэродрома.

— Жаль, что у тебя нет золота, — посетовал Ва-ул на прощанье.

И он удалился, распевая стихи собственного сочинения, в которых говорилось, что английская жадность к деньгам заставляет арабов лить слезы. И эти вечные слезы печали орошают пустыню.

После насмешек Ва-ула Гордон уже никак не мог уснуть. Он сидел на корточках у огня, похожий на большую неподвижную лягушку, погруженную в свои глухие, дремотные думы. Чтобы стряхнуть с себя это животное оцепенение, он потянулся вперед и взял лежащий на земле пожелтевший томик. Это были «Семь столпов мудрости» Лоуренса. Томик принадлежал Смиту, и, несмотря на давнюю близость между этими двумя людьми, созданную пустыней, Гордон был немало удивлен, обнаружив его на полочке над водительским сиденьем броневика. Начав перелистывать книжку при неверном свете костра, он увидел почти на каждой странице подчеркнутые строки и пометки на полях и удивился еще больше. — Так вот оно что! — сказал он вслух и продолжал листать страницы, но вдруг почувствовал, что в этих пометках слишком много личного, раскрывающего какие-то интимные стороны души Смита. Он захлопнул книгу и засмеялся.

— Так вот что привело вас в пустыню, Смитик! — сказал он, бросив книжку на землю возле длинных ног Смита.

Смит покраснел. — О чем вы?

— Какое вам дело до Лоуренса? — в упор спросил Гордон, но тут же, спохватившись, что на этот вопрос Смиту будет слишком просто ответить, добавил: — Что вы нашли для себя в этой книжке?

Смит пожал плечами. — Она интересная… — Он запнулся, и вместо продолжения пожал плечами еще раз.

— Допустим. Ну, а дальше что? — Гордон потер озябшие руки. — Такая ли это книга, чтобы стоило повсюду возить ее с собой? Есть ли в ней, по-вашему, что-нибудь ценное, что-либо, кроме копанья в сугубо личных чувствах и фантастического честолюбия?

— Вам она не нравится?

Гордон, поджав губы, сказал раздраженно: — Я прочел ее один раз, и с меня вполне достаточно.

Смит явно почувствовал тут нарушение какой-то логики. — А я думал, что вам должна очень нравиться эта книга, — сказал он наконец. — Многие мысли в ней — те самые, которые вы постоянно высказываете.

Гордон презрительно фыркнул. — В ней вообще нет мыслей. Это в лучшем случае интеллектуальная приключенческая повесть. Вот и все.

— Это самая замечательная книга из всех, что я читал, — решительно сказал Смит.

Гордон чуть было не спросил: «А какие вы еще книги читали?» — но ему не хотелось ни сбивать, ни обижать Смита, и он попробовал подойти к вопросу с другой стороны. — Что вам, собственно, нравится: книга или сам Лоуренс?

Смит и об этом подумал. — Сам Лоуренс, — сказал он.

— Ну так его вы в этой книге не найдете, — заявил Гордон. — Если хотите по-настоящему узнать Лоуренса, обратитесь к его делам. А еще лучше — читайте его письма. Только в письмах он раскрывается таким, как он есть. Раскрывается всеми сторонами своей личности, потому что к каждому человеку он поворачивается какой-нибудь другой стороной. Там вы все найдете: непоследовательность, растерянность, самобичевание, гадливость, честолюбие, притворство, порывы искренности. Ведь это был глубоко несчастный человек: он сам себе представлялся шарлатаном, но всеми силами хотел, чтобы это было не так, всеми силами хотел поверить в то, совсем иное представление, которое сложилось о нем у других людей, и сомневался. Всегда сомневался. — Гордон произнес последнее слово с ударением, и от этого оно прозвучало особенно горько. — Что же, увидели вы все это в «Семи столпах?»

— Увидел более или менее.

— Ну, а я нет. Я только увидел человека, который прячется за какими-то вымученными литературными упражнениями. Известно вам, что он уже с самого начала своей деятельности вознамерился написать о ней книгу? И даже заглавие придумал!

— А что от этого меняется?

— По-вашему, это не ставит под сомнение его искренность, его желание правильно осветить собственную роль?

— Что он сделал, то сделал! — упрямо возразил Смит.

— А что он сделал?

— Возглавил восстание арабов.

— Неправда. Это неправда! — горячо воскликнул Гордон. — Он только увидел, что происходит восстание, и убедил английских генералов воспользоваться этим. Самая его большая заслуга в том, что он сумел уговорить генералов. В остальном — в попытке как-то пристроиться к восстанию идейно — он попросту оказался неудачником. Он ничего не нашел и ничего не потерял.

Смиту показалось, что, пожалуй, называть Лоуренса неудачником — слишком, и он заметил это Гордону.

Гордон презрительно поморщился, как бы преодолевая какое-то сложное болезненное ощущение.

— Мне его от души жаль; а поскольку моя мать воспитала меня в близких Лоуренсу эстетических представлениях и даже звала меня всегда в его честь «Недом», хотя мое имя Эдвин, а не Эдвард, то, жалея его, я как бы отчасти жалею самого себя. Несчастный человек! — Он с раздражением передернул плечами. — А все-таки с чего вам вдруг вздумалось читать его книгу?

— Сам не знаю. — Смит плотней завернулся в свой плащ и, обругав дождь, велел Бекру поворошить уголья в костре. — Мне эту книгу подарил отец, когда я был еще школьником. Я ни разу не заглядывал в нее до войны, но с тех пор, как началась война, читаю ее постоянно.

— А кто ваш отец, Смит?

Никогда еще за все годы их знакомства Гордон не задавал Смиту такого интимного вопроса: он слишком заботился о том, как бы не возникла у него хотя бы тень потребности в более близком общении, потому что это сделало бы его зависимым от Смита. Но сейчас, повинуясь настроению, он ставил один вопрос за другим, словно ему вдруг стало очень важно сломать эту стену между ними и разрешить загадку Смита.

— Да. Кто ваш отец? — повторил он с неотвязным любопытством.

Смит был польщен. — Подрядчик, — ответил он.

— В Хэмпстеде?

— В Патни.

— А-а! В Патни. А вы знаете, кем был мой отец? — спросил Гордон, не желая оставаться в долгу.

Смит никак не мог представить себе отца Гордона (мать — другое дело: такая тихая, преждевременно увядшая женщина). Но заданный вопрос вызвал в нем невольное желание увидеть мысленно, каков был Гордон мальчиком. Гордона трудно было вообразить в ином облике: казалось, он всегда был таким, как сейчас, — быстрым и ладным мужчиной. Но после некоторого пришпоривания воображение Смита все же нарисовало ему портрет юного Гордона: тщедушный паренек с большой не по росту головой, ничуть, однако, не склонный к застенчивости или замкнутости из-за своего необычного вида и недостатка физической силы; напротив, он держится высокомерно и вызывающе и неистощим на всякие выдумки и проделки, настолько дерзкие, что сверстники лишь восхищаются издали, не решаясь принять во всем этом участив; Они чувствуют в нем опасность. Но все-таки в созданном воображением мальчике Гордоне было чересчур много от взрослого Гордона, и отца его Смит мог представить себе только в точности похожим на того человека, который сейчас сидел рядом с ним у костра, а это, он знал, не так и не может быть так.

— Вы знаете, кем был мой отец? — спросил его Гордон.

— Военным. — Смиту было известно, что отец Гордона служил в армии. Один старый майор как-то говорил при нем, что Гордон такой же сумасброд, как и его отец: полоумный сын полоумного родителя.

— Мой отец разводил свиней, — резко возразил Гордон. — Уйдя в отставку, он занялся разведением свиней. Но у него ничего не вышло, потому что он обращался со свиньями так, как в армии обращаются с солдатами. Ткнет кабанчика в бок и скажет: «Эх, хорош, любо-дорого взглянуть. Завтра мы его отправим на бойню». В точности как наш приятель лупоглазый Мартин. Смотрите, Смит, не дай вам бог, чтобы когда-нибудь вашей душой стали распоряжаться военные. Это конец всем надеждам. — Гордон говорил с горечью, словно жалел о том, что у него есть память. — Скажите спасибо своему старику, что он старался приохотить вас к Лоуренсу, а не к Китченеру или фон Гольцу.

Смит поторопился объяснить: — Собственно, любимым героем моего отца был капитан Скотт. Дневник его путешествия к Южному полюсу он читал чуть ли не каждый вечер. Наверно, ему нравилось перед сном поблуждать в снежной метели вместе с капитаном Отсом и умереть смертью храбрых.

Этот коротенький рассказ об отце вышел у Смита удивительно ярким, и Гордон даже пожалел о том, что прервал его, необдуманно заявив, что Отс был дурак и не восхищения заслуживал, а только жалости.

Смит сразу сник. — Вы думаете? А мне всегда становится жаль Скотта, когда я представляю себе, как он лежал и ждал смерти, зная, что умирает.

— Ну его к черту, Скотта! Он был умен, но мыслил по-военному. Для него и смерть была выполнением последнего долга. Только у доктора Уилсона хватило ума понять, что, умирая, они терпят настоящее грандиозное поражение. Мне иногда приходит в голову мысль: не покончил ли Уилсон самоубийством, не желая дожидаться этого поражения в смерти. Ведь у них у всех были ампулы с ядом. Наверно, Уилсон, убедясь, что надежды нет, в последнюю минуту вскрыл свою и выпил.

— Если он и так умирал, зачем ему было в последнюю минуту пить яд? — флегматично спросил Смит.

— Чтобы обмануть судьбу, приготовившую ему этот нелепый конец! — Гордон задумчиво вглядывался в темнеющее вечернее небо. — Уилсон обладал разумом, а разум никогда не умирает покорно, Смитик. Плоть подвела его в самый миг достижения цели, но разум сохранил ясность, и разум издевался над поражением, нанесенным ему плотью. Издевался, потому что Уилсон поставил свою жизнь в зависимость от простой физической выносливости, и это его сгубило. Чтобы вернуть себе самоуважение, ему больше ничего не оставалось, как только самому лишить себя жизни.

Но Смит судил о жизни и смерти по-своему. — А вы бы могли покончить жизнь самоубийством? — спросил он.

— С отчаяния? — Гордон явно смаковал вопрос.

— Да. Если бы вдруг выяснилось, что дело всей вашей жизни пошло прахом.

— Не знаю! — На мгновение Гордону стало страшно при мысли о том, какое орудие пытки держит в своих руках Смит, — счастье, что он не умеет обращаться с ним. Но он тут же обошел опасность, уклонясь от прямого ответа:

— Прежде всего я никогда не очутился бы в таком затруднительном положении. Их цель — достигнуть полюса — была самоуничтожением. Делая ставку на физическую выносливость, вы попадаете в полную зависимость от своего тела. А когда служишь разуму, то не считаешься с телом, тратишь физические силы щедро, не скупясь, — словом, тогда ты не раб, а господин своей плоти. — Он подумал с минуту, затем добавил: — Вот в чем наша сила здесь, Смитик. Мы терпим ради идеи, ради правого дела, ради свободной воли.

— Ради горшков и котлов Талиба, — язвительно возразил Смит.

Услышав этот неожиданный со стороны Смита отпор, Гордон даже хлопнул себя по ляжкам от восхищения. Потом он вскочил и заплясал на месте, разминая ноги, онемевшие от холода и сырости. Однако его настроение сразу испортилось при виде показавшейся невдалеке вереницы навьюченных верблюдов — племя Талиба уже откочевывало из Джаммара в поисках других, более безопасных пастбищ.

— Да, вы правы, Смитик, — сказал он удрученно. — Вот в чем проклятье этого убогого, голодного восстания. Мы можем действовать только при поддержке местных сил. А местные силы — вон они, уходят от нас. — Он со всех сторон награждал тумаками свое некрупное тело, чтобы согреться. — Без помощи Талиба нам едва ли удастся захватить аэродром.

— Интересно, кто это разъезжает по пустыне в поисках Талиба, — сказал Смит. — Неужели генерал Мартин?

— Нет, нет. Генерал ведет более крупную игру. Тут действует какой-то другой совратитель, и горе нам, Смитик, если он доберется до Талиба и предложит большие деньги. Я бы сам охотно пустился за ним в погоню, но Ва-ул справится с этим лучше меня. А нам надо продолжать свой путь к Камру, чтобы повидать бедного Юниса Ибрахима. Неужели этот несчастный Князь нищеты, самый подлый и самый запуганный шейх в окраинном районе, окажется еще менее склонным воевать, чем благородный Талиб? Мне просто не верится.

Но Гордон скоро понял, что бедный Юнис не пойдет против Бахраза и уж во всяком случае не станет помогать в захвате аэродрома. Ничто не говорило об этом прямо, и в то же время об этом говорило все кругом — с той самой минуты, как они поехали по красной земле долины, расстилавшейся меж Камрских гор.

— Не нравится мне все это, — сказал Гордон Смиту и потянул ноздрями воздух, точно принюхиваясь к чему-то.

Каждая мелочь, каждая подробность, которую настороженный взгляд Гордона схватывал и передавал в лабораторию инстинкта — что-то в облике жилищ, людей, земли, — множество едва уловимых примет убеждали Гордона, что кочевой жизни в Камре пришел конец.

— Всего полтора-два десятка лет, как эти люди оторвались от пустыни, и они уже превратились в крестьян, — с горечью сказал он Смиту, когда машина ехала мимо жалких полей, приютившихся на крутых уступах, — крошечных лоскутков пересохшей земли. Было что-то патетическое в этих попытках возделывать величественные голые склоны, в отчаянных стараниях получить урожай, успех которых зависел от скудных запасов влаги, накопляемых за зиму и бережно хранимых в глубоких впадинах и подземных колодцах. Летом, когда оттуда накачивали воду, она стекала тоненькими ручейками по горячему песчанику и, попав на взрыхленную почву, на мгновение застаивалась, блестя, точно полированная медь, прежде чем впитаться в запекшуюся поверхность земли.

— Устроили себе здесь тюрьму, — сказал Гордон, глядя на высокие склоны, обрамлявшие долину Камра. — Если б не горы, которые отделяют их от деревень Бахраза, они бы уже успели стать заправскими землепашцами. Слава богу, что существует эта естественная преграда.

Они поставили машину в укромное место и стали подниматься по тропке в гору. Крестьяне, видя, что на пришельцах не бахразские мундиры, а одежда жителей пустыни, со всех сторон сбегались к ним навстречу.

— Им здесь больше нравится, чем в пустыне, — сказал Смит. — Должно быть, круглый год сыты, чего не скажешь о доброй половине людей Хамида.

— Сыты! — повторил Гордон тоном, в который было вложено все его презрение к этому бессмертному философскому аргументу.

Сам бедный Юнис, теперь тоже крестьянин, или, верней, помещик, ожидал их у входа в кособокую глинобитную хижину, которую он построил себе над спуском в принадлежавшую ему долину. Всем своим видом, повадкой и образом жизни он не отличался от любого хозяина усадьбы, на которого в доме работает орава оборванных и дерзких слуг, а в полях батрачат крестьяне, — так по крайней мере казалось Гордону. Он владел всей долиной по праву феодального господина, и крестьяне обрабатывали в ней землю главный образом для него и лишь отчасти для себя.

— Ас-саламу алейкум[8], — сухо сказал Юнис.

Чувствовалось, что его приветствие — лишь дань учтивости, и это задело Гордона. Юнис был толст, ниже среднего роста; его наряд представлял собой некое смешение крестьянской одежды и одежды кочевника и тем самым как бы указывал, что он еще сам, в сущности, не решил, что он такое. Поверх длинной рубахи на нем был грязный кафтан, излюбленный вождями оседлых племен в некоторых частях Аравии, но оскорбительно стесняющий гордое тело кочевника. Лицо его уже ничем не напоминало лица бедуина с чеканными чертами, словно освещенными изнутри мрачным огнем. Оно было чересчур мясисто, пухлые щеки обвисли, бледная дряблая кожа была чисто выбрита. И если мрачная тень заботы лежала на этом лице, то это не были следы лишений, голода, угрюмого однообразия жизни, но лишь знак того, что сама жизнь здесь зашла в тупик.

— Я приехал от Хамида, — коротко сказал Гордон.

Юнис хрустнул своими толстыми пальцами — религия предписывает делать это для очищения суставов, но сейчас это было равносильно очистительному омовению в присутствии неверного.

— Привет тебе, — сказал он снова. На этот раз учтивость относилась к посланцу Хамида, но за ней слышался недружелюбный упрек: «Что тебе нужно от меня? Зачем Хамид тебя прислал? Кто ты такой? И почему приступаешь ко мне так дерзко, словно имеешь на меня какие-то права?»

Но все же гостей провели на площадку за домом, где земля была искусственно выровнена и на ней росло несколько садовых пальм. В тени лежал обветшалый ковер из тех, что обычно украшают шатры кочевников. Им предложили сесть у ковра, а затем Юнис попросил извинения и удалился, сказав, что сейчас придет.

— А, черт бы его побрал! — выругался Гордон после того, как они прождали целых полчаса. — Чего он тянет?

Он велел одному из слуг пойти и позвать Юниса, так как это ожидание начинало становиться оскорбительным. Но мысленно он отдал Юнису должное за эту выходку.

Юнис явился не торопясь, в сопровождении пяти или шести старейшин племени. Их нарочитая надменность в сочетании с безобразной одеждой и неуклюжими движениями показалась Гордону до того нелепой, что он едва не засмеялся вслух. Это была пустая комедия — даже когда они расселись вокруг ковра по обычаю пустыни, цепляясь за последние остатки своего благородного прошлого. Особенно плачевное зрелище являл собой сам Юнис: сидя, он и вовсе казался дряхлым стариком, весь песок вокруг него был заплеван, но не так, как обычно плюют кочевники, выпив крепкого кофе, и в маленьких комочках грязи, образовавшихся на месте плевков, было что-то омерзительное и нечистое. Гордону сделалось противно.

Но Хамид, наставляя Гордона перед поездкой, просил его отнестись к старику с состраданием; в пустыне его вообще жалели и «бедным» прозвали не потому, что у него было мало добра, но потому, что он был обременен несчастьями. — Ты с ним разговаривай просто, — говорил Хамид Гордону. — Юнис переменился; по нашим понятиям, он теперь человек богатый, но все-таки дело племен не чужое для него. Расскажи ему, за что мы боремся; он тебя выслушает. Он притворяется, будто его не интересует наша борьба, и все мои посланцы привозили мне от него только оскорбительные ответы, но это не так. Беда в том, что он уже раз натерпелся позору от бахразцев и боится, как бы это не повторилось.

О позоре Юниса Гордон слышал уже раньше. Когда-то, в двадцатых годах, Юнис воевал против Бахраза, был разбит, разорен и остался один, без друзей и союзников. Год или два спустя он, однако, снова восстал. На этот раз бахразцы натравили на него Талиба, и Талиб, получив от Бахраза подкрепление оружием и людьми, отнял у камрского племени все до последнего шатра и последней винтовки. Сам Юнис, измученный, ослабевший духом, попал в руки бахразских солдат. Они раздели его догола, связали и на веревке водили напоказ толпе, в которой были и женщины. После этого умные бахразцы (то есть глупые бахразцы, действовавшие по совету умных англичан, — так говорил Хамид) предложили отпустить его на волю и вновь отдать ему во владение этот уголок пустыни, если он поклянется аллахом, что больше никогда не восстанет. Должно быть, перенесенный позор что-то надломил в душе Юниса, потому что он полностью сдался, сложил оружие и с тех пор живет, как феодальный властитель, в стороне от дел и политических интересов кочевников, все дальше отходя от их образа жизни, все больше и больше цепляясь за Бахраз, потому что в нем он видит свою единственную защиту против Талиба, и боится, что стоит ему чуть-чуть изменить своему слову — и бахразцы снова натравят на него Талиба.

Но палка оказалась о двух концах, потому что люди Камра теперь сильней, чем когда-либо, испытывали на себе гнет Бахраза. И они уже не могли спастись бегством в пустыню — их держала земля, хижины и надзор жандармов. А Юнис, их вождь, точно в насмешку, еще раздобрел от этой жизни.

Исполняя наказ Хамида, Гордон просто и ясно изложил ему дело. Он сказал старику, что Хамид и объединившиеся в восстании племена скоро всех до одного выгонят проклятых бахразцев из пустыни; так согласен ли Юнис помочь Хамиду захватить последний бахразский аэродром? Согласен ли он принять участие в этом заключительном акте восстания и тем самым освободить себя и свой народ от тридцатилетнего бахразского ига?

Юнис молчал и только ковырял в зубах, причмокивая языком и время от времени поглядывая на красное, разгоряченное лицо Гордона с таким видом, словно и этот человек и его речи были ему неприятны. Наконец он заговорил, все так же недружелюбно.

— Если тебе нужно пропитание для твоих людей, — сказал Юнис, — нам нечего тебе дать. Если тебе нужно, чтобы мы напали на бахразский аэродром, мы не можем этого сделать, потому что у нас нет оружия. Примкнем ли мы к восстанию и пойдем ли за Хамидом? Но это восстание ни к чему не приведет, как и все прежние, потому что люди Хамида будут уничтожены самолетами и бомбами. Отправлю ли я посланца к Хамиду? Нет! — выкрикнул он, словно его вдруг затошнило от страха. — Довольно и того, что Хамид постоянно шлет ко мне посланцев, которые тут сеют смуту. — Он в упор посмотрел на Гордона. — Где уж нам думать о восстании, когда у нас столько врагов кругом, — сказал он, точно обвиняя Гордона в том, что тот защищает всех этих врагов. — Если я пойду против Бахраза, на меня нападет Талиб со своей шайкой убийц, и едва ли мой народ обретет тогда свободу, о которой ты говоришь.

Гордон пожал плечами, выражая презрение храброго, но тут же постарался сыграть на страхе Юниса. — Талиб все равно на тебя нападет, как бы ты ни поступил, — сказал он.

— Ты хочешь вооружить Талиба? — сразу насторожился Юнис.

— Конечно.

Бедный Юнис выпрямился, и все его тучное тело затряслось. — Если ты вооружишь Талиба, он сейчас же обрушится на нас. Не против Бахраза обратит он твое оружие, а против нас!

— Очень может быть, — безжалостно подтвердил Гордон. — А у Бахраза не хватит сил, чтобы еще и тебя защищать, так что и в том и в другом случае тебе придется плохо. Но если ты дашь клятву помочь нам, мы дадим клятву помочь тебе.

— Клятву? Клятву? — Юнис с трудом выталкивал слова из своего распухшего горла. — Все вы рады задушить меня этими клятвами. Однажды я уже прозакладывал свою жизнь, и вот теперь вы снова явились терзать мою душу. — Из глаз его текли слезы, дряблые щеки тряслись; он хотел сказать еще что-то, но не мог и только открывал и закрывал рот. — Не терзайте мою душу! — выкрикнул он наконец, оглянувшись на старейшин племени.

— Душа твоя принадлежит Бахразу, — ничуть не тронутый, возразил Гордон.

Юнис тяжко вздохнул, пропустив оскорбление мимо ушей, и снова весь как-то уныло поник: его расслабленная воля не могла полностью подчинить себе обмякшее тело. — Ну пусть даже восстание победит, — пробурчал он. — Пусть бахразцы обратятся в бегство. Но кто все равно останется в пустыне? Англичане с их нефтепромыслами! Вот и ступай к Талибу, если тебе угодно. А я пойду к англичанам.

— Англичане тебя защищать не станут, — заметил ему Гордон.

На этот раз Юнис пожал плечами так выразительно, как это умеют делать только арабы, и Гордон понял, что «англичане» уже побывали у Юниса. — А какой тебе прок от англичан? — торопливо сказал он, умеряя свой напор. — Они не станут тебя защищать от Талиба или от Бахраза, можешь мне поверить.

— Мне нет дела ни до Талиба, ни до Бахраза, ни до Хамида.

— Но какой тебе прок от англичан?..

Юнис встретился с Гордоном глазами, и вдруг до его сознания дошло, что у этого человека английские черты лица и цвет кожи, что он — англичанин, а не араб. Юнис совсем было позабыл об этом, чем Гордон мог бы по праву гордиться, и сейчас его обращение сразу резко изменилось. Он смотрел и на Гордона и на Смита другим, более пристальным взглядом.

— Разве англичане поддерживают Хамида и его восстание? — спросил Юнис.

— Может быть.

— А что тебя заставляет служить Хамиду? — Юнис выпалил это без всякого перехода, глядя на Гордона уже не угрюмо, а только с любопытством.

Но Гордону стало ясно, что кто-то — англичане или бахразцы — опередил его, успев взяткой или угрозой принудить Юниса к покорности. Он не захотел больше терять время на споры и доказательства. Он встал и ограничился коротким ответом, в котором прозвучала и грусть и твердая решимость: — Не все ли равно, что меня заставляет служить Хамиду? Я служу ему! Я служу восстанию. А все остальное значения не имеет.

Он ушел от Юниса, однако не торопился уехать из Камра, хотя и знал, что здесь, на окраине пустыни, можно на каждом шагу ожидать предательства и что Юнис, так же как и Талиб, не задумался бы выдать его ближайшему жандармскому посту. Ему нужно было время, чтобы поразмыслить, и он провел ночь в загородке, пристроенной к одной крестьянской лачуге, глядел на звезды, рассчитывал, соображал, пока это ему не наскучило, и тогда, чтобы дать новое направление своим мыслям, он обратился к Смиту:

— Смитик, что вы станете делать, если Хамиду придется все же напасть на английские нефтепромыслы?

— А зачем ему на них нападать? — спросил Смит. — Хамид не враг англичанам. Нефтепромыслы ему не нужны. Зачем ему на них нападать?

— Потому что обстоятельства могут заставить его. Не будем сейчас вдаваться в подробности, это слишком сложно. Но выбор тут один — либо аэродром, либо нефтепромыслы! А без поддержки Талиба и Юниса, — заключил он мрачно, — вероятно, придется выбрать промыслы.

Смит молчал.

— Так что же вы тогда будете делать? — спросил Гордон так, как будто это был очень хитрый вопрос. — Станете драться?

— Драться — со своими? — Смит как будто не мог осмыслить эти слова до конца.

— Ну да, да. Станете, если понадобится?

— Ведь, кажется, именно об этом спрашивал генерал вас?

— Да, именно об этом, — сказал Гордон. У Смита вдруг сделалось растерянное выражение лица, и Гордон сразу в него вцепился. — Придется вам решить.

Смит учуял настроение Гордона и ответил с осторожностью:

— Едва ли Хамид захочет напасть на промыслы. — Он жалобно замотал головой. — С какой стати нам драться с англичанами? Ни к чему это. Не будем мы с ними драться.

Но Гордон неумолимо настаивал на своем. — Кто знает, — сказал он почти весело. — Кто знает, какая сложится обстановка. Все может принять такой оборот, что и рассуждать не придется.

Смит молчал.

— А кроме того, — продолжал Гордон, — когда борешься за идею, рано или поздно надо решать.

— Так ведь есть и другие соображения, — неуверенно заметил Смит.

— Вот как? Какие же это соображения, Смит? Можем ли мы рассчитывать на успех своего дела здесь, если разрешим себе верить во что-либо еще, кроме идеала свободы? «Моя родина — все равно, права она или неправа», — вот где могила надежд половины человечества. «Мой бог превыше всех богов», — вспомните, что творили крестоносцы во славу своего единого христианского бога.

— Вспомните, что творили мусульмане во славу своего пророка, — возразил Смит.

— Пусть так, но разве они могли сравниться с нами жестокостью? Никогда! До крестовых походов существовал обладавший высокой культурой мусульманский мир, который относился терпимо к евреям и христианам. Но вот налетели жадные до чужих земель христианские полчища и разграбили Иерусалим и Антиохию с такой жестокостью, какая мусульманам и не снилась. Вы христианин, Смит?

Смит пожал плечами. — А кем же еще я могу быть?

— Кем угодно.

Смит глядел на Гордона и дивился — откуда столько страсти, гнева, боли в разговоре о вещах, казалось бы, столь далеких от всего, что может волновать человека.

— Величайшими нашими культурными ценностями мы обязаны арабам, — говорил Гордон. — Мы наполовину истребили их, а они за это дали нам все, чем мы теперь гордимся в области классической культуры, в области философии, науки, поэзии. Вы думаете, духовный Ренессанс начался с пробуждения мысли на Западе? Ничуть не бывало. Он идет от Византии и мавров. Он был выдоен из Испании графами Анжуйским и Прованским, меценатствующими папами римскими, у которых находился на содержании мировой разум. А что осталось от него в наши дни? Что он дал нам, пройдя через руки западного человека, через воздействие машины? Насквозь прогнивший мир, который должен быть разрушен до основания, чтобы можно было начать сначала. А для этого нужен Человек, если только на земле еще можно найти Человека. Нужно то, что еще уцелело от его благородства, его поэзии, его неукротимого стремления к личной свободе. Человек, не растленный цивилизацией. Вот почему араб — это идея, за которую стоит бороться, и если мы здесь для борьбы за эту идею, разве не должны мы только о ней и думать, Смит? Зачем нам соблюдать верность еще чему-то?

— Нефтепромыслам?

— Браво, Смит! Да, нефтепромыслам: Можем ли мы считаться с такими посторонними соображениями, с такими нелепыми требованиями? Нет? А тогда — хватит ли нас на то, чтобы выдержать обвинение в измене?

— В измене? — переспросил Смит. — Но кому? Или чему?

— А вот об этом мы и должны спросить самих себя! — сказал Гордон. — Захотим ли мы предать дело, которому служим, только потому, что мы случайно родились в Англии, а эти нефтепромыслы принадлежат англичанам?

Смит, сбитый с толку и встревоженный, прищурил глаза и, глядя в звездное небо, задумался о том, как случилось, что он попал в такое затруднительное положение. Иначе говоря, он думал о Гордоне, потому что именно Гордон довел его до этого.

Влияние Гордона, его направляющую руку он чувствовал постоянно — и во время войны и до начала восстания. Когда Смит прибыл из Египта в Аравию в качестве начальника транспорта и был прикомандирован к британской миссии, охранявшей порядок в пустыне, он попал под начало к Гордону. Это было в Истабал Антаре, столице Хамида. Первое время Смит втихомолку посмеивался над Гордоном. Ему казалась потешной эта небольшая костлявая фигура, эта интеллигентская, богатая оттенками английская речь, особенно когда Гордон говорил громко, потому что тогда нередко на каком-нибудь изысканном словесном обороте у него вдруг срывался голос. На Смита не производило впечатления хладнокровие Гордона, его свирепый деспотизм, быстрая смена настроений, внезапные приступы молчаливости, полнейшее отсутствие последовательности в его действиях: например, его манера сниматься с места в любую минуту, как только пришло в голову, — «Поехали!» и все, — никакой подготовки, никакого представления даже о необходимости подготовки. Сейчас! Сию минуту! В этом был весь Гордон — причудливая фигурка в арабской одежде.

Но мало-помалу, сам не зная, как это случилось, он начал испытывать какой-то благоговейный страх, глядя в крупное лицо Гордона, встречая его холодный взгляд, слыша его немного скрипучий интеллигентский голос. И постепенно он настолько подчинился влиянию и авторитету Гордона, что еще до конца войны стал устраивать по его наущению всякие махинации с грузовиками и другими транспортными средствами, принадлежавшими британской армии, — махинации, в результате которых часть этих средств перешла в распоряжение Хамида; а Гордон в свою очередь загодя укреплял силы будущего восстания по артиллерийской и материально-технической части — тоже за счет англичан.

Многое в этих проделках Гордона поражало Смита даже сейчас, несколько лет спустя: пренебрежительное отношение к армейскому начальству, уверенность, отличавшая все его поступки, сказывавшаяся в каждом слове и в каждом движении. Гордон раскрадывал целые партии винтовок, предназначенные для частей Бахразского легиона, оккупировавших в то время Истабал Антар. Боеприпасы, пулеметы, ящики с продовольствием — все, на что только ему как офицеру связи удавалось наложить руку, — все шло к Хамиду. Но он не крал, как крадет вороватый каптенармус, он делал все это с открытым презрением ко всей сложной армейской машине.

И Смит стал для Гордона удобным сообщником этих краж — не по доброй воле и не против воли, а просто потому, что так решил Гордон. Впрочем, даже сейчас в их представлении это не, были кражи. Это были ловкие проделки, оправданные широким размахом Гордона, его независимостью, его нескрываемым пренебрежением к той власти, о неповиновении которой Смит и помыслить не мог. Быть может, здесь сказывалось природное различие между этими двумя людьми. Быть может, для Смита вполне естественно было выполнять приказания Гордона, покорно принимать то, как с ним обращался Гордон, пуская в ход то шутку, то презрение, то властность, то соблазн. Со временем все это сложилось в силу, от которой Смит уже не мог уйти.

Он не мог уже уйти от Гордона. Вот и все, что он надумал, глядя в усеянное звездами арабское небо. Он даже не знал, есть у него желание уйти или нет; и хотя Гордон увлекал его к новой пропасти, глубины которой он даже не мог измерить, он не решался самостоятельно искать другого пути. Участвовать в нападении на английские нефтепромыслы?

— А вы как поступите? — совсем отчаявшись, спросил он Гордона.

Гордон засмеялся. — Когда дойдет до дела, подумаю.

Смит не посмел добиваться более определенного ответа и только спросил: — Мы теперь назад, к Хамиду?

— Нет! — вскричал Гордон, словно вдруг придя к какому-то решению. — Я хочу сделать еще одну попытку. Завтра мы поедем к Ашику.

— К старому Ашику? Чем он может помочь нам?

— Ашик — кочевник, ставший купцом, у него должны водиться деньги, и он должен дать хоть сколько-нибудь нам. Мне сейчас до зарезу нужны деньги.

— Но какое дело горожанину до восстания племен?

— Ашик одной ногой в Бахразе, а другой все еще в пустыне. Горячность бедуина сочетается у него с умом горожанина. А мне и ум тоже пригодится, не только деньги. Завтра с утра едем к нему.

— Под самым городом Ашика находится бахразский форт. Не надо нам туда соваться, Гордон. Слишком большой риск. На броневике и близко от города показываться нельзя.

— А зачем мне броневик? Мы его оставим где-нибудь, а сами пойдем пешком, или поползем, или верхом поедем — там видно будет.

— Тогда я вам не нужен! — сказал Смит, как будто хватаясь за мелькнувшую возможность избавления.

— Как это вы мне не нужны? Не говорите глупостей.

— Я думал, может, мне пока сделать налет на какой-нибудь жандармский пост и раздобыть бензину…

— А стрелять кто будет, если понадобится?

— Минка, пожалуй, справился бы.

Идея была явно несостоятельная, но Гордон пощадил ее автора и только сказал спокойным тоном: — Вы мне нужны, потому что я хочу, чтобы вы ознакомились с местностью на случай, если придется ехать на машинах этим путем. Ведь специалист — вы. Я в этих делах не разбираюсь. Если все-таки решено будет отсюда идти на штурм аэродрома, вашим машинам придется, может быть, совершать чудеса…

— Машины для того и существуют, — проворчал Смит, неохотно покоряясь.

— Великолепно! — весело сказал Гордон. — Вот это я и хотел от вас услышать.

На том они и заснули и спали до самого утра. Их разбудил шум, который подняли у входа в хижину Минка и маленький Нури. Оказалось, что Минка стащил где-то четыре яйца и теперь пытается жонглировать ими, а маленький Нури уговаривает его прекратить эту игру, пока он не разбил их.

— Яйца! — воскликнул Гордон, — Черт возьми, я уж даже забыл, что это такое.

Маленький Нури снова стал просить Минку отдать яйца, предназначенные на завтрак Гордону. — Ну перестань же, — урезонивал он своего озорного друга.

— Смотри, я одной рукой могу, как факир! — закричал Минка и подбросил в воздух все четыре яйца, желая удивить Гордона, стоявшего на пороге.

Ему удалось поймать два, третье он уронил, а четвертое шлепнулось о его ладонь и разбилось. По пальцам потекла предательская желтая жижа.

При виде этого кроткий маленький Нури вдруг пришел в неистовство. Он накинулся на Минку и стал тузить его, выкрикивая ругательства, плевать и брыкаться, пока наконец Смит не схватил его в охапку и не оттащил в сторону.

Гордон наблюдал всю эту возню с улыбкой, которую потом скрыл под напускным безразличием.

— Ну, что с ним делать? — спросил Смит, не выпуская маленького Нури, хотя тот отчаянно брыкался и царапался.

— Аллах все видит! — ровным голосом сказал Гордон маленькому Нури. — Уймись, мальчик! Уймись.

Но Нури не мог справиться с бешенством, судорожной гримасой перекосившим его лицо. Он скрежетал зубами и рычал, как собака, продолжая отбиваться от Смита.

Гордон торопливо глянул на Минку. Тот стоял отвернувшись и вытирал стекавшую по лицу и рукам смесь песка, крови и яичного желтка, не обращая на Нури ни малейшего внимания.

— А, ты так! — сказал вдруг Гордон и ударил Минку по голове. — Вот тебе за разбитые яйца! Вот тебе за дурацкие игры! Вот тебе за то, что оставил меня без завтрака!

Догадавшись, в чем дело, Минка сразу вошел во вкус, стал подпрыгивать при каждом ударе и так вопил от притворной боли, что даже Смит испуганно оглянулся. Маленький Нури затих и несколько секунд смотрел на все это сквозь злые слезы, застилавшие ему глаза. Потом отчаянным рывком он высвободился из крепких рук Смита и бросился на Гордона с кулаками. И только когда Минка, не сумев соблюсти меру, завыл чересчур уж неправдоподобно, маленький Нури догадался, что его разыгрывают. Он отступил на шаг, взглянул в суровые глаза своего английского повелителя и увидел в этих глазах смех.

— Отрежь ему руку, Гордон, за то, что он тебя ударил, — в полном восторге закричал Минка, нарочно, чтобы подразнить маленького Нури.

Нури не знал, как быть. С горя он снова кинулся на Минку, но тот обхватил Гордона за ноги, притворяясь, будто ищет защиты, и все трое с хохотом покатились по красному песку. Последние остатки гневной вспышки улетучились в этом веселье. Впрочем, оно вскоре приобрело чересчур бурный характер. Гордон и Нури уселись верхом на поверженного Минку и стали размазывать по его лицу яичный желток, смешанный со слюной и песком. Смесь больно драла кожу, и Минка завопил уже непритворно, но Гордон и маленький Нури не слушали и продолжали свое. Наконец Минка, всерьез рассердясь и ругаясь на чем свет стоит, вырвался и побежал к ближней канаве обмыть свое исцарапанное и измазанное лицо.

— Ах ты черт! — с шутливым вздохом сказал Гордон, усаживаясь возле Смита. Он все еще отдувался и пыхтел. — Вот теперь я действительно проголодался, а есть нечего.

Он глянул на Смита и подметил тень недоумения на его лице. У Смита были маленькие и на редкость невыразительные глазки, что даже не вязалось со всем обликом этого большого человека, но сейчас Гордон прочел в них все его одиночество, отчужденность, полное непонимание этого внезапного приступа самозабвенного веселья.

— А вы что ж не захотели подурачиться? — совершенно серьезно спросил он Смита, устремив на него все еще смеющийся взгляд.

Смит не нашелся что ответить. Он смущенно улыбнулся и указал Гордону на незамеченного до сих пор свидетеля всей этой сцены, который сидел неподвижно между двумя большими камнями, не проявляя никакого интереса к происходящему. На нем была шелковая одежда, за поясом торчали два кинжала. Это был юноша, почти мальчик, с горделивой осанкой; на Нури и Минку он смотрел свысока, презрительно скользя взглядом от одного к другому. Но видно было, что он напряженно ищет случая встретиться глазами с Гордоном.

— Что ему нужно? — спросил Гордон.

Снизу, от водоема, отозвался Минка: — Это Фахд, сын шейха Юниса. Пришел сюда еще на заре, дурак, и заявил, что желает говорить с нашим английским господином. Я его нарочно заставил ждать — пусть учится вежливости.

Фахд — необычное имя для араба. Слово «фахд» по-арабски означает «пантера». Подобное имя дается ребенку, только если он родился хилым — в качестве заклятья, которое должно сохранить ему жизнь. В данном случае средство, как видно, подействовало: юноша и в самом деле был похож на дикую кошку пустыни. Слова Минки он оставил без внимания, явно не желая унижаться до спора с ним. Он был тремя-четырьмя годами старше и, кроме того, господином по рождению. Ни Минку, ни Нури он не желал замечать: он смотрел на Гордона и только на Гордона.

— В чем дело, мальчик? — спросил его Гордон. — Что тебе нужно?

— Я хочу служить тебе, — сказал юноша почтительно, но твердо. — Хочу служить делу восстания.

— Служить мне? А почему ты этого хочешь? — Гордон покосился на кинжалы, заткнутые у него за поясом. — И что скажет на это твой отец?

— Отец сам прислал меня сюда, клянусь аллахом, — сказал Фахд. — Да, да! Как перед аллахом, да пребудет со мной его благословение.

— Я тебе не верю, — возразил Гордон.

Фахд вспыхнул от гнева, но промолчал.

— Твой отец никогда не согласился бы на это, — настаивал Гордон. — К тому же ты слишком молод.

— Побойся аллаха! — возмущенно вскричал Фахд, указывая на Минку и маленького Нури. — А эти как же?

— Ну, они — испытанные воины, — сказал Гордон. Его смешило презрительное отношение юноши к этим двум детям пустыни; видно было, что он считает их чем-то даже ниже слуг. Гордон обернулся к Смиту и сказал по-английски: — Стоит взять его, как вы думаете?

— Он, должно быть, настоящий дикарь, — заметил Смит, думая о том, что с них вполне достаточно двух головорезов. Навязать себе еще третьего — это уже, пожалуй, чересчур, тем более при такой явной враждебности между ним и юными бедуинами.

— Совсем неплохо, если Юнис будет помнить о том, что с нами его сын. А малый хорош! Очень уж хочется посмотреть, как Минка и Нури будут управляться с ним в драке. И надолго ли хватит его высокомерия, когда начнутся у нас серьезные дела. Я просто не могу устоять против соблазна.

— Вы бы хоть поговорили с Юнисом. Ведь если мальчик сбежал тайком, это вам наделает хлопот.

— Да, тут вы, пожалуй, правы. — Гордон повернулся к юноше. — Хорошо, можешь ехать с нами, — сказал он, — но только если принесешь мне от отца письменное разрешение. Письменное, слышишь?

Это было такое странное и неосуществимое требование, что Фахд не сразу понял, в чем его смысл.

— Будет так, как ты велишь, — коротко ответил он и, поцеловав край одежды Гордона, ушел не оглядываясь.

— Честное слово, он достанет у отца разрешение! — сказал Гордон.

— Едва ли, — сухо возразил Смит, но ему и самому было с первой минуты ясно, что решение следовать за Гордоном прочно засело у Фахда в голове. И Смит в который уже раз подивился — что за сила притягивает людей к Гордону и заставляет их так прикипать к нему душой.

— Может быть, мы сумеем избавить мальчишку от того страха перед Талибом, которым одержим его отец, — говорил Гордон. — Если он останется с нами, бедному Юнису трудно будет идти против нас.

— Вот зачем он вам нужен, — сказал Смит неодобрительно. — Чтобы приобрести власть над стариком?

— Может быть, и так. Но он нам вообще будет полезен. Нам нужны верховые животные, нужен проводник. Вот тут он и пригодится.

Еще до полудня юноша вернулся, ведя за руку отца. — Скажи ему! — повелительно обратился он к старику.

— Он требует, чтобы я отпустил его с тобой, — жалобно сказал Юнис Гордону. — А я не хочу! Объясни ему, что он не может тебе служить.

Юнис цеплялся за своего гордого отпрыска, и видно было, что он боится потерять его и в то же время боится идти наперекор его желаниям; юноша явно сознавал, что он — гордость отца, и умел пользоваться этим. Больше Юнис ничего не сказал, только смотрел на Гордона умоляющим взглядом.

— Пусть мальчик послужат восстанию, шейх, — мягко сказал Гордон. — Это лучше, чем киснуть здесь. Пусть потешит свою гордость. Пусть послужит Хамиду.

— Он еще так молод, — заныл Юнис. — Мой любимый сын! Все остальные мои дети ничего не стоят. Видит аллах, я не в силах лишиться его, Гордон.

— Я все равно уйду!

Это было сказано так вызывающе и с такой бесповоротной решимостью, что бедный Юнис склонил голову, признав свое поражение. Слезы полились у него из глаз, он обнял сына и стал просить Гордона заботиться о нем.

— Долго ли ему попасть в беду при его горячем нраве! Не давай ему отбиваться от рук. И прошу тебя, не оставляй меня без вестей о нем. — Он еще раз прижал сына к груди и печально побрел прочь, как будто издавна неблагосклонная судьба окончательно добила его этим ударом.

Но Гордон велел Фахду догнать его. — Пусть отец благословит тебя! — сказал он юноше. И к этому добавил поручение — раздобыть мулов для поездки в город Ашика и яиц на завтрак.

В резиденции Ашика (Гордон считал город, выстроенный шейхом Ашиком у окраины пустыни, вполне заслуживающим этого названия) было шумно, людно, все улицы заполонили толстые купцы. Для толстых купцов и был построен этот город. Он стоял на единственной проезжей дороге, которая вела из Бахраза в пустыню, извиваясь по ущельям; и сюда, как в единственный торговый центр окраины, стекались и бахразцы и жители пустыни.

Старый Ашик, его строитель и хозяин, был джид, патриарх, и жил в белом каменном доме посреди города. Он вышел Гордону навстречу и приветствовал его, стараясь перекричать уличный шум, а Гордон поцеловал край его белоснежной одежды в знак уважения к его годам, мудрости, благочестию и снисходительному — когда не брала верх природная гневливость — отношению к людям.

— Привет тебе, сын пустыни! — закричал Ашик пронзительным голосом, свойственным глуховатым людям. — Так ты решил навестить нас!

— Как же я мог не навестить тебя, — сказал Гордон.

— Добро пожаловать! Долго ли ты у нас пробудешь? Прошу тебя, погости подольше. Прошлый раз ты так скоро уехал. И другу твоему мы тоже рады. Кто он такой? Все ли у тебя благополучно? Добро пожаловать, добро пожаловать! — Его квадратная седая борода тряслась, глаза весело блестели. — О мой воин! — сказал он и снова обнял Гордона.

Приятно было очутиться среди шумного многолюдства этого дома — сыновей Ашика, его братьев, племянников, слуг, приближенных, друзей, купцов, священнослужителей, обнищалых шейхов вымерших племен, невольников, — так приятно, что Гордон разрешил себе немного отдохнуть душой и даже шутил и смеялся с другими.

— Черт! — вздохнув полной грудью, сказал он вполголоса Смиту. — Мне сегодня кажется, что я дома!

Это «дома» означало вечер, проведенный за скромным столом в интересной беседе.

Ашик принадлежал к суфиям — секте, которой ислам обязан вершиной своей философии, давшей синтез мусульманских догм применительно к быту и нравам арабов, нравственное оправдание суровой жизни кочевников пустыни. Ашик с гордостью рассказывал о том, как величайший философ суфизма Аль-Газали, заимствуя понемногу от учений Платона, Будды, даже Зороастра, создал суфийское учение о высшей мудрости. Согласно этому учению, истина постигается человеком через внутреннее озарение. Суть истины — любовь к богу, путь к ней — искания души.

— Жадность, погоня за преходящими благами жизни — все это мы презираем, — воскликнул Ашик-купец. — В боге ищите прибежища, люди! Бог — наш оплот.

— Учение дельцов! — возразил Гордон и насмешливо подчеркнул, что купечество всегда создавало религиозные учения, проповедующие бережливость. На Западе примером могут служить пуритане, пресвитерианцы, кальвинисты, Спиноза с его одержимостью богом. — Высшая мудрость? Такая же догма, как и все в религии. Я утверждаю другое: истина, мудрость, познание самого себя — все это обретается лишь через разум, интеллект, подчинение желаний рассудку, разумные действия, свободные от всякой мистики.

— Тогда, значит, ты исмаилит, — презрительно сказал Ашик. — Божественная воля создала разум — единственное, что в мире совершенно. Так говорят исмаилиты.

— Если так, то я принимаю их веру.

— Да, — сказал Ашик, — но ведь бог создал также и дух, а дух далек от совершенства. Эти два начала борются друг с другом — несовершенный дух и совершенный разум.

Гордон пожалел, что Ашик никогда не слыхал о Фрейде, который открыл это противоречие много позже исмаилитов, но дал ему другое словесное выражение: инстинкт вечен, «я» смертно, и жизнь есть кратковременная борьба между тем и другим. Или, как говорят современные биологи, зародышевая плазма бессмертна, но организм умирает. Впрочем, сам он считал все это мистикой, в том числе и точку зрения биологов.

— Мне до этой борьбы дела нет, — сказал Гордон. — Единственная борьба, которая меня здесь интересует, — восстание племен; и не нужно мне никакой другой философии и религии.

Как только слово «восстание» было произнесено, все кругом вдруг преобразилось в его свете. Нищие странники в черных одеждах обернулись сирийскими революционерами, сеиды с суровыми лицами — религиозными пропагандистами, а сонные толстяки — купцами, разоренными восстанием, из-за которого пришла в упадок вся торговля в крае. Нашелся даже человек, который вслух стал возражать против этого слова, понося чужеземцев, являющихся сюда учить их политике. Было, однако, ясно, что он имеет в виду не Гордона, а кого-то другого. И сразу воцарилось настороженное молчание, окончательно утвердившее Гордона в мысли, что тут действует еще чья-то рука. Он удвоил внимание, но говорить ничего не стал.

Ашик тоже насторожился. — Если Хамид прислал тебя для разговора о восстании, я этому очень рад, — сказал он и ткнул в Гордона высохшим пальцем. — Обоих вас я люблю и, может быть, смогу помочь вам…

— Хвала аллаху… — начал было Гордон.

— …Но это — завтра. А сегодня будем беседовать только о боге и мире.

Поели, потолковали, легли спать; а на утро Гордон проснулся все с тем же досадным ощущением, что здесь поработала какая-то чужая рука. Кто-то вел здесь в городе переговоры с Ашиком, и эти переговоры уже вызвали ропот и недовольство при дворе старого шейха. И этот кто-то не был англичанином; английские приемы в таких делах обычно сразу можно было распознать. Тут действовала какая-то другая, более близкая арабам сила, и было что-то тревожное в том, как она заставила насторожиться Ашика и всех остальных.

Вместе со Смитом Гордон шел узкими улицами, мимо каменных строений, глинобитных хижин и островерхих шатров. Ему хотелось взглянуть на базар, который дал существование городу. Базар был пуст.

— Даже запах исчез, — сказал Гордон, когда они остановились у выхода на базарную площадь. Здесь когда-то гуртовщики скупали у кочевников овец и потом продавали их торговцам из Бахраза, за каждую овцу получая втройне: отдельно за тушу, отдельно за шерсть и отдельно за требуху и копыта.

С базарной площади они пошли к городским воротам. Сразу за воротами начиналось песчаниковое плато, обращенное к пустыне. Вдали высились горы Камра, а с другой стороны, на расстоянии нескольких сот ярдов, виднелся бахразский форт.

— Вот он, форт, видите? — сказал Гордон Смиту.

— Непонятно, — сказал Смит, — зачем мы настроили этих фортов чуть не под самыми городскими стенами. Вот и у Истабала есть такой форт, его построила Индийская армия еще после первой мировой войны. Какой в этом смысл?

Гордон приставил ладонь ко лбу в защиту от розового утреннего солнца. — Это была идея полковника Уинслоу. Он задумал создать своего рода современную циркумвалационную линию. Большой знаток древности этот Уинслоу. Светоч культуры, можно сказать. Когда он в двадцатых годах появился в Бахразе, он рассчитывал у каждого селения пустыни построить по такому форту.

— Но зачем? — недоумевал Смит. — Ведь от одного самолета больше проку, чем от всех этих фортов, вместе взятых.

— Совершенно справедливо. Но в то время до этого еще не додумались. Уинслоу предупредил события. У него была своя теория управления колониями: «Прежде всего туземцам нужно показать достаточно крепкий кулак, а затем пусть управляются сами; и чем хуже, тем лучше». По теории Уинслоу, империи угрожает крах, когда ее правящие силы размениваются на мелочи полицейского администрирования. Вот в чем все дело. Вот зачем он создал свой синештанный Арабский легион.

В форте протрубил сигнальный рожок, и Гордон презрительно засмеялся.

— Все, как двадцать лет назад, — сказал он. — Когда форт был построен, Уинслоу поднялся на этот холм и сказал Ашику, что теперь с полестней солдат и четырьмя пушками можно навсегда обеспечить мир в этом районе, потому что — вздумай только Ашик проявить непокорность — десяток снарядов обратит его прелестный город в кучу развалин.

Они шли по серой дороге следом за двумя женщинами, несшими на голове кувшины с водой, и Гордон попытался было проскочить вместе с ними в ворота форта, но часовой в синей форме легионера преградил ему дорогу.

— Тебе чего? — спросил он грубо.

— Ничего, господин, ничего, — ответил Гордон по-арабски, разыгрывая роль наивно-дерзкого бедуина. — Я только хочу посмотреть, что там, за этими стенами. Ничего больше. А ты разве араб, господин? Нет, не может быть.

— Почему не может быть, болван?

И Гордон в объяснение разобрал его по косточкам, упомянув все, что придавало ему такой чуждый, неарабский облик — от заостренного верха каски до длинных синих брюк и начищенных башмаков, от гетр до блестящих пуговиц. Он начал, не выходя из роли, с грубоватой развязностью невежественного сына пустыни, но вскоре заговорил по своему, по-гордоновски, беспощадно высмеивая гусарский маскарад, придуманный полковником Уинслоу, с чьей легкой руки и другие начали выряжать арабов в это шутовское сочетание прусского солдафонства с английской чопорностью. «Закалите их душу и научите их гордиться своими башмаками», — учил Уинслоу; и Гордон, видя перед собой живое воплощение этой системы, не жалел насмешек. Он издевательски смеялся в лицо часовому, советовал ему раздеться догола, не стесняясь женщин, — все-таки он тогда будет больше похож на араба.

Часовой вдруг шагнул вперед и с силой наподдал Гордону ногой в мягкую часть. — Вот тебе за твои шуточки, — сказал он.

Гордон притворился удивленным — хоть явно сам старался раздразнить часового так, чтобы тот или схватил его, или ударил.

— Этому ты тоже от бахразских инглизи научился? — закричал Гордон, отскакивая туда, где часовой не мог достать его. И снова, теперь уже издали, принялся осыпать солдата оскорблениями. Войдя в раж, он поднял с земли камень и запустил им в легионера со словами: — Это тебе за твои английские башмаки!

Часовой успел увернуться. — Проваливай отсюда! — крикнул он Гордону. — Я не хочу связываться с тобою. — И вдруг расхохотался самым добродушным образом, сумев оценить соль насмешек Гордона, хотя предметом этих насмешек и был он сам. — Ступай, ступай туда, откуда явился, — крикнул он опять. — А если еще придешь швыряться камнями, я закую тебя в кандалы и отправлю на дорожные работы. Там будешь перебрасывать камни с утра до вечера.

Смит подметил непривычную ярость в глазах Гордона и испугался.

— Не обращайте внимания… — беспомощно взмолился он.

Гордон оглянулся и увидел круглое лицо Смита, его глаза, на которые стекал со лба пот, его обвислые усы. — И вы туда же! — насмешливо произнес он по-арабски.

— Ах, да будет вам! — с раздражением вырвалось у Смита.

Гордон удивленно поднял брови. Но через секунду в глазах у него появился веселый, озорной блеск. — Милый вы мой Смитик! — сказал он почти с нежностью. — Вот кому должен принадлежать мир: деловым, здравомыслящим Смитам. — Он снова повернулся к часовому. — Если уж ты не можешь поймать меня, друг, советую всадить мне заряд в спину: одним опасным человеком меньше будет.

— Йа махвус![9] Убирайся вон! — был ответ.

Они пошли обратно в город, и все время у них было чувство, будто солдат целится им в спину, но не решается, или, вернее, не догадывается спустить курок.

Вечером они снова увиделись с Ашиком. На этот раз он принял их в увешанной коврами дальней комнатке, окна которой выходили в сторону мечети. «Здесь тише, чем в других комнатах», — пояснил он им, но его слова едва не заглушил визг радио, доносившийся снизу. Гордону пришлось орать во весь голос, чтобы перекричать этот визг, и притом стоя чуть ли не нос к носу со стариком; это, правда, требовало излишних физических усилий, но зато так было почему-то легче вести разговор о деньгах. Когда Ашик, услышав магическое слово, с хитренькой улыбкой переспросил, чего от него хотят, Гордон придвинулся еще ближе и закричал в глухое ухо старика:

— Денег! Денег! Денег!

— А-а! — Долгий выразительный вздох послужил достаточно красноречивым ответом.

Зная Ашика, Гордон не стал говорить, что деньги нужны для того, чтобы подкупить Талиба и Юниса или организовать захват аэродрома; он просто сказал, что Хамид и его люди нуждаются в деньгах, что без них трудно сохранить силы восстания. — Для дела свободы, для освобождения пустыни!

— Все точно сговорились соблазнять меня свободой, — сказал Ашик. — А какая мне польза от свободной пустыни, если под боком у меня вот в этом самом форте засел недруг — Бахраз и за всякую попытку помочь вам меня ждет тяжкая кара? Какая мне польза, скажи сам?

Гордону очень хотелось спросить, кто еще вел с ним разговоры о свободе, но торопиться с этим не следовало, и он продолжал убеждать Ашика, изыскивая все новые доводы, а тот в ответ только упрямо твердил, что денег у него нет. Наконец Гордон, потеряв терпение, сказал: — Хорошо, не будем больше толковать о деньгах! — и сделал попытку выторговать у старика людей и провизию: ведь и то и другое необходимо для нападения на аэродром.

— Где я возьму тебе людей и провизию? — завопил Ашик, перекрывая шум радио. — Нет у меня ни того, ни другого. Ты посуди сам. Кто живет в моем городе и бывает на базаре? Купцы и лавочники, проповедники и мои родичи. Разве кого-нибудь из них уговоришь помочь вашему делу? Об этом и речи быть не может. Да еще когда тут действуют другие уговоры. Я над своими людьми уже не властен. Они меня и слушать не станут.

— Вздор! — вскричал Гордон, решив, что настало время выяснить, от кого исходят эти «другие уговоры». — Неужели у Ашика совсем нет верных людей? Нет приближенных?

— У меня есть приближенные, — сказал старик. — Но ведь тебе не приближенные мои нужны, а воины.

— Так кликни клич среди твоих горожан, — с надеждой предложил Гордон. — И тот, кто…

Широкий мир за стенами дома вдруг властно напомнил о себе — гнусавый голос иракского певца зазвучал по радио так пронзительно, что даже Ашику стало невтерпеж. Он всплеснул руками, сорвался с места, расталкивая своих прислужников-рабов, подскочил к открытому окну и неистово завопил, чтобы это проклятое радио немедленно выключили. Но тут же передумал и, высунувшись в окно, закричал собравшимся внизу людям, которые смотрели на него, задрав голову, и ухмылялись:

— Принесите мне его сюда. Принесите, я сам хочу его выключить. Где это оно орет?

— У Ахмеда-каменотеса, йа Ашик, — послышались голоса.

— Ахмед! Сейчас же неси радио сюда!

— Но, господин…

— Ты слышал, Ахмед? Я сказал, неси его сюда!

Все это не говорилось, а оралось, и Ашик, смеясь, сказал Гордону: — Лучше уж слушать мои крики, чем завывания шайтана в этой машине…

Ахмед, босой, в пропыленной рубахе, весь точно обсыпанный мукой, предстал перед Ашиком, прижимая к груди миниатюрный радиоприемник, — казалось невероятным, что такая маленькая вещь может производить столько шуму.

— Господин, — начал он, переминаясь с ноги на ногу, — это не мой приемник. Сеид поставил его у меня в мастерской и велит включать, чтобы правоверные могли слушать речи про политику и религию.

— Я уже достаточно наслушался. Каждый день одно и то же, ни сна, ни покоя нет. Сейчас же брось его и растопчи.

— Воля твоя, господин! — Ахмед поставил приемник на пол и занес над ним свою широкую ступню, облепленную слоем белой каменной пыли.

— Стойте! — закричал Смит. — Не нужно ломать, ради бога не нужно. Лучше отдайте его мне.

Ни разу еще не случалось, чтобы Смит подал голос в подобном случае: он никогда не вмешивался, ничего, не советовал и не предлагал. Гордон, удивленный, хлопнул его по плечу. Ощущение было странное — руку Гордона сразу точно отбросило током.

— Молодец, Смит! — сказал Гордон по-арабски. — Пусть берет приемник, — повернулся он к Ашику. — Смит любит машины. Для него высшая мудрость в них.

Ахмеду было сделано внушение и затем разрешено уйти. Он удалился, охая и вздыхая, — ему теперь не миновать побоев от сеида за этот приемник, а женщины из соседних домов будут обливать его из окон водой со злости.

— Вот видишь, — сказал Ашик Гордону. — Таковы мои воины. Проповедники, купцы и каменотесы. А половина жителей города и вовсе меня знать не хочет. Они прислушиваются к другим голосам…

— А что это за другие голоса? — не выдержал наконец Гордон.

— Сейчас узнаешь, — сказал Ашик. — Я был вынужден положить этому конец. — И он приказал одному из своих прислужников пойти и привести сюда смуглолицего бахразца. — Если тебе нужны воины, Гордон, проси их у этого человека, не у меня.

— А кто же он, что сумел забрать в твоем городе большую власть, чем у тебя самого? — спросил Гордон.

— Настоящий шайтан, бахразец, который ненавидит Бахраз.

Гордон насторожился. — Бахразец? Революционер? Чего ему здесь нужно? Почему ты не повесил его? Или не сдал командованию форта?

— Его повесить? Это не простой человек, Гордон! Ты слишком поспешно судишь. Говорю тебе, он — личность выдающаяся. Он меня спрашивал, что такое Хамид — феодал-авантюрист или человек, который хочет использовать движение племен в своих личных целях, господин властью меча, отсталый царек, задерживающий развитие своего народа? Вот что он хотел знать о Хамиде.

— В самом деле! А ты бы его послал к дьяволу.

Ашик хихикнул: — Я лучше пошлю его с тобой к Хамиду.

— Ну что ж, — сказал Гордон, принимая это как мрачную шутку. — А Хамид ему отрежет уши.

— Нет, нет. Он достойный противник для Хамида. Мал ростом, но грозен. Настоящий человек!

Тут только Гордон понял, что Ашик говорит серьезно. Но больше ему от старика ничего не удалось добиться, пока не ввели бахразца.

Руки и ноги пленника были в оковах, но это не мешало ему стоять и двигаться. Он был невысокого роста, гибкий и подвижной; его одежда — штаны и куртка цвета хаки — сразу обличала в нем горожанина. Некоторая напряженность во всем теле и смелый, вызывающий взгляд подтверждали это. Он, казалось, нимало не был смущен своим положением.

— Привет тебе! — степенно произнес бахразец, обращаясь к Гордону, и в голосе его прозвучал легкий оттенок удовольствия в сочетании с привычной насмешливостью.

— Ты! — воскликнул Гордон, глядя на него во все глаза. — Ты, Зейн! Так тебя еще не повесили!

Тон приветствий ясно говорил о том, что этих двух людей связывает не только старое знакомство, но и взаимная симпатия, существующая как бы помимо их воли, — недаром откровенная радость встречи сразу же уступила место насмешке.

Ашик заметил это и пришел в восторг. — Что такое? — вскричал он. — Вы, оказывается, знаете друг друга? Вот удивительное дело!

Но чему тут в самом деле можно было удивиться, это не встрече их, а их сходству, потому что, когда они стояли так, вместе, лицом к лицу, было ясно видно, что это двойники, два экземпляра одной и той же человеческой особи — оба небольшие, крепкие, приспособленные для трудной, полной лишений жизни.

У бахразца было такое же крупное лицо, как у Гордона, тот же твердый взгляд, те же непокорные волосы; только рот в отличие от Гордона не казался чужим на этом лице: в складке губ были решительность и упорство, и усмешка их иногда казалась опасной. Именно рот — мягкий у одного, жесткий у другого — выдавал истинное различие между ними: бахразец, казалось бы порывистый, резкий, легко уязвимый, в то же время проявлял больше выдержки, чем Гордон, как будто жизнь для него имела более ясный смысл. Он как будто лучше в ней разбирался, относился к ней чуть-чуть насмешливо, но вместе с тем более спокойно, зная, что на все нужно время, время и еще раз время. Но вместе с тем он держал себя так, точно в эту минуту чувствовал за собой весь мир. Он кивнул головой и улыбнулся.

— Этот человек — террорист, — сказал Гордон Ашику. — Однажды у меня хватило глупости помешать жандармам Азми повесить его за это.

Бахразец снова слегка кивнул головой, как бы желая сказать, что он и сам считает неразумным проявленное Гордоном милосердие. Он выразительно прижал к груди свои скованные руки и на миг раздвинул губы в улыбке.

— Но то, о чем я не раз сожалел, теперь заставляет меня радоваться, — продолжал Гордон. — Повесь его, Ашик, пока не поздно. Пока мы не сцепились, пока не заспорили об его учении. Повесь его! — Гордон шумно, почти весело захохотал, подергал цепи бахразца так, что они зазвенели, потом схватил его за ворот куртки и дружески встряхнул, словно сонного. — Этот человек, — объяснил он Ашику, — городской революционер. Старый недруг. Когда я впервые солдатом попал в Аравию — это было во время восстания Рашида Али в Ираке, — весь нефтеносный район кишел жандармами Азми; они гонялись за молодчиком по имени Зейн-аль-Бахрази, который собирался взорвать нефтепромыслы прямо перед нашим английским носом. Никто из них, конечно, его в глаза не видал. Они только знали, что есть такой заговорщик, опасный смутьян, по слову которого десять тысяч нефтяников могут прекратить работу на промыслах и сидеть сложа руки до тех пор, пока власти не расстреляют из них человек пятьдесят. Смутьян так и не попал жандармам в руки; верней сказать, он был у них в руках, но они этого не подозревали. Они захватили десяток людей, которые вели политическую агитацию среди рабочих, и пригрозили им расстрелом, если они не выдадут своего главаря. Так обстояли дела, когда я попал на промыслы. Мне довольно было раз взглянуть на этих фанатиков в рабочей одежде, чтобы угадать среди них того, кто действительно заслуживал расстрела, — вот его! На это у меня хватило ума. А вот на то, чтобы указать его Азми, не хватило. Не мог я выдать этого бахразского черта. Ты меня слышишь? — Гордон так громко кричал, что старик наверняка слышал каждое его слово. — Послать его на смерть не мог. Тебе, как суфию, это должно быть понятно — любовь к богу, высшая мудрость и тому подобное.

Ашик хихикнул, кивнув головой.

— Видишь ли, старик, мы с этим Зейном посмотрели друг на друга и оба поняли, — продолжал Гордон. — Он понял, что я его не выдам… Ты скажешь, Ашик, что это — переплетение судеб?

— Конечно.

— Глупости! Просто мне было бы неприятно, чтобы убили человека, который так похож на меня. Ты посмотри на него. Если б я родился в семье нищего бахразца и мой интеллект был бы даром природы, а не плодом образования, — вот это и был бы я: Зейн-аль-Бахрази, несокрушимый догматик, борец за революцию города и деревни, мой духовный двойник.

Зейну явно не нравились эти шутки, но все же он был рад встрече с Гордоном. — Как видишь, — со вздохом сказал он Ашику, — мы старые знакомые, добрые старые знакомые.

И снова Ашик пришел в восторг, как будто все это было подстроено им нарочно, для забавы. Эту встречу все трое воспринимали как неожиданную причуду судьбы и топтались вокруг, не умея разобраться в ее хитросплетениях и поддразнивая друг друга ее сложностью. Только Смит оставался в стороне, теряясь перед этой тонкой игрой, основанной на пересечении разных жизненных путей. Гордон это видел и понимал, что все это недоступно Смиту как чересчур арабское, чересчур затейливое для его прямой и цельной натуры. Зато сам Гордон смаковал каждую новую ситуацию в этой игре, на которую мгновенно реагировал его деятельный мозг, привыкший вбирать все впечатления, чувства, действия, перемалывать их и вновь отдавать в виде взрывчатых излучений энергии.

— А ты поблагодарил ли Гордона за то, что он спас тебе жизнь? — спросил Ашик Зейна, продолжая игру. — Упал ли на колени, целовал ли край одежды английского благодетеля?

Бахразец засмеялся, и, хотя этому небольшому смуглому, внутренне подтянутому человеку было несвойственно буйное веселье, смех его звучал весело. — Моя любовь к жизни кончается вот здесь, — он провел рукой по шее. — Голову склонить я могу в знак благодарности, но не более того.

— Ай, ай! — воскликнул Ашик. — Заковать в цепи такого человека! — Но тут же он стукнул по своему креслу кулаком и стал серьезен. — А все-таки раз ты обязан Гордону жизнью, умей быть благодарным. Он тебя спас, и я требую, чтобы ты признал это.

— Что ж, признаю! — сказал бахразец, дотронувшись до своих тесно сжатых губ и крутого лба ради ублаготворения старика, желавшего, чтобы заслуги были оценены и добродетель вознаграждена. И тут же засмеялся снова. Гордон вторил ему.

— Ну и хорошо! — сказал Ашик, не обижаясь на их смех. — Теперь по крайней мере можно сказать, что вы — старые друзья, так что аллах все же восторжествовал и милосердие не пропало даром. А ты, Гордон, радуйся мысли, что совершил добро, пощадив жизнь простого рабочего, который тебе благодарен за это.

— Ты слеп, старый дурень! — вскричал Гордон. — Зейн только по обличью рабочий, на самом деле он столько смыслит в машинах, сколько и я, если не меньше. Слушай! Этот человек утверждал тогда, будто он — не то монтер, не то механик, что-то в этом роде, и я пошел с ним в механическую мастерскую, чтобы проверить, правда ли это. Вот было смеху! Головой он все знал и понимал, но механизмы отказывались повиноваться его рукам. Было совершенно ясно, что он и машины находятся в непримиримой вражде друг с другом. Он механик, но механик совсем особого рода; его специальность — чувства и мысли его собратьев. Посмотри, на вид это совсем обыкновенный человек, но тем он опаснее. Вся его сила в голове, а не в руках, точно так же, как и у меня. Это и делает его опасным. Он — политический механик, механик революции.

— Ну что ж, ты занят тем, что устраиваешь восстание в пустыне, — возразил Ашик, — а он делает то же в Бахразе. Теперь вы встретились, и оказывается, что вы старые друзья. Так свези его к Хамиду — и все в порядке.

Гордон покачал головой и повернулся к Зейну: — А чего тебе, собственно, нужно в пустыне? Что ты можешь сказать кочевникам о свободе?

— Ничего, — ответил Зейн все с той же непоколебимой выдержкой, хотя слова Гордона и задели его. — Мне нужно поговорить с Хамидом.

— О чем? Какие могут быть разговоры у механика с феодальным властителем?

— Мы оба арабы. Этого достаточно.

— Этого недостаточно. — Гордон отошел от него. — Тебе известно, как мы относимся к твоему учению.

— Мне неизвестно, как к нему относится Хамид.

— Хамид относится так, как отношусь я! — объявил Гордон.

Зейн пожал плечами, и на мгновение эти два небольших человека стали друг против друга, точно противники на поединке.

— А вот мы узнаем, что думает Хамид, — упрямо сказал Зейн.

— Я не повезу тебя к нему.

— Все равно я до него доберусь рано или поздно, — ответил Зейн; его непоколебимая выдержка сдала, и в нем вдруг сказалась гордоновская хватка, напор воли, не терпящей промедления, как бывает у людей, которые живут одними нервами.

— Ты, может быть, собираешься объяснить Хамиду, что такое восстание?

— Да.

— И что такое свобода тоже? — Гордон презрительно усмехнулся.

— Да.

— Твоя свобода — это свобода рабочих и крестьян. Какое дело до нее кочевому арабу? Ступай проповедуй эту свободу в городах и деревнях Бахраза, а племена пустыни оставь в покое.

Бахразец вскинул руки — араб в каждом своем движении, хотя его легко было принять и за маленького загорелого шотландца с целой шапкой взлохмаченных волос. — Проводи меня к Хамиду, Гордон, — сказал он. — Мне надо поговорить с ним обо всех этих делах. В пустыне идет восстание. Скоро начнется восстание и в Бахразе — наше восстание города и деревни. Нужно объединить их силы. Вот и все. Мы должны действовать сообща…

— Значит, теперь ты хочешь, чтобы мы были союзниками, — сказал Гордон. — Вы, марксисты, воображаете, что ваша политика — ключ ко всему. На все иные стремления вам наплевать. Вы желаете построить мир рабочих и крестьян. Да здравствуют землекопы, и долой интеллект! Понимаешь ты, что я говорю?

— Отлично понимаю…

— Восставшие племена ведут борьбу за свободу личности, за ничем не стесненную свободную волю. Нам ни к чему учение о том, как мастеровых возвысить до уровня богов. Этим пусть занимаются ваши политики.

Зейн усмехнулся, и в его усмешке была ирония пополам с досадой; ничто так не подчеркивало близость этих двух людей, как неожиданная душевность их перебранки. Это было похоже на вечный спор двух родных братьев, которым пришлось по-разному бороться с трудностями существования. — Ты что же думаешь, Гордон, мы собираемся силой принудить наших рабочих и крестьян к восстанию? — Теперь Зейн говорил с оттенком презрения. — Ты думаешь, их воля недостаточно свободна, чтобы они сами решили, восстать им или нет? Неужели человек, доведенный нуждой до отчаяния, станет слепо подчиняться догме? Мы предлагаем рабочим и крестьянам путь к спасению. Какой? Мы не толкуем о свободе воли, о праве каждого человека жить своим интеллектом. Что пользы в этом? Чем это облегчит их страдания? Мы предлагаем нечто реальное: уничтожить помещичью власть, уничтожить эксплуатацию, покончить с иностранным господством, с нищетой, голодом, лишениями. И покончить на деле, а не на словах. Независимость! Землю крестьянам! Власть городским рабочим! Вот наша догма!

Гордон захохотал: ему вдруг стал доставлять удовольствие этот спор, он даже развеселился. — Черт возьми, брат! Где ты научился всему этому? Не на небесах, не в Аравии!

— Мы учимся всюду, где только можем, — раздраженно ответил Зейн; ему совсем не было весело. — Англичане тоже нас кое-чему научили, — добавил он с расчетом.

— Все — догма! — сказал Гордон.

Зейн снова пожал плечами. — Спроси у городских рабочих, у крестьян, догма ли это. Вот Ашик — купец, представитель буржуазии, спроси у него.

— Представитель буржуазии! — повторил Гордон, указывая на Ашика. Смеясь, он захлопал в ладоши, и старик на мгновение недовольно нахмурился. — Так как же, веришь ты в силу рабоче-крестьянских восстаний? — спросил его Гордон. — Считаешь, что в этом твое спасение? Говори, не стесняйся. Дай Зейну правдивый ответ.

— Кхе, кхе! — закряхтел Ашик. — Вы все спорите и поддразниваете друг друга, точно два родных брата. Я все понимаю! Спорщики вы оба; ростом невелики, а пылу в вас много. И хитрости тоже; и в обоих вас догма сидит крепко. Да, да, Гордон, в тебе тоже. Ты неимение догмы возводишь в догму. Но как вы собираетесь действовать во имя этой догмы — вот что покажет, кто из вас прав.

— Ну, а ты как собираешься действовать? — настаивал Гордон.

— Я — политик из кофейни, а не шпагоглотатель, — сказал Ашик.

— Ты уклоняешься от ответа, — заметил ему Гордон.

— И ты тоже! — вскричал Зейн.

— Я сказал тебе, что ты хочешь совместить несовместимое, — возразил Гордон. — Племена борются за свое освобождение от Бахраза, а не за дружбу и союз с ним.

Снова бахразец вспылил. — Неужели ты не видишь разницы между помещичьим Бахразом и Бахразом революционным, который придет ему на смену? — воскликнул он. Пальцы его судорожно сжимались и разжимались: самообладание наконец чуть-чуть изменило ему.

— Нет, не вижу. Тот ли Бахраз, другой ли — все равно он несет племенам гибель. Бахразские помещики грабили арабов пустыни и убивали их. Твои рабоче-крестьянские догматики захотят сделать из них механиков и землепашцев.

— Племена не могут навсегда остаться тем, что они есть, Гордон.

Гордон тряхнул рукавами своей одежды. — Так вы теперь хотите помочь нам?..

— Мы друг другу должны помочь! — Зейн повернулся к Ашику. — Ашик, — сказал он, — ведь ты понимаешь. Объясни ему. Выскажи то, что ты думаешь…

— Да, да! Что думает купец, представитель буржуазии?

— Друг мой, — сказал Ашик, ласково ударив Гордона по коленке. — Ты неразумный человек.

— Значит, его догма, по-твоему, разумна? — спросил Гордон.

— Нет, нет. Не в том дело, — возразил Ашик. — Но если бы ты был разумным человеком, ты спросил бы Зейна: «Что ты предлагаешь? Чего ждешь от нас и что можешь нам дать?» У него свое восстание, у тебя — свое. Заключи с ним сделку. Если ты достаточно сметлив, то сумеешь заключить ее с выгодой для себя, независимо от существа дела. Кхе, кхе! Зейн лучший купец, чем ты, когда дело касается революции.

— Я не барышник, — сказал Гордон.

— Но-но-но! — сказал Ашик. — Не будь таким добродетельным. Ты можешь сделать дело с Зейном, вот и делай.

— Ведь мы не горшки на баранов меняем, — настаивал Гордон. — Речь идет о принципе.

Ашик по-стариковски вздохнул. — Мне непонятны твои разговоры о принципах. — С минуту он сидел неподвижно, потом снова зашевелился-и ткнул дрожащим пальцем в сторону все время безмолвствовавшего. Смита. — Пусть Смит-паша скажет тебе, как нужно поступить.

Гордон не смотрел на Смита, а Зейн молчал, словно дожидаясь, когда наконец старый Ашик прекратит эту глупую игру. Но Ашик настаивал, и Смиту пришлось, преодолевая замешательство, высказать свое мнение.

— Я знаю, какова цель восстания племен, — сказал Смит, сжимая своими внушительными коленями радиоприемник, — а про Бахраз не знаю ничего. — Он почувствовал, что сбился. — Я против революции, — сказал он еще и замолчал.

Ашик так и вскинулся. — Великий аллах! Да ведь ты же участвуешь в революционном восстании!

— Восстание племен — это совсем другое.

Ашик безнадежно пожал плечами.

Зейн снова повернулся к Гордону. — Возьми меня с собой, Гордон. Я должен увидеться с Хамидом. Восстание племен началось слишком рано…

— Да, да, возьми его, — нетерпеливо сказал Ашик. — Ему трудно будет добраться до Хамида одному, без проводника, без какой-нибудь охраны. Посмотри на него. Ведь всякий сразу признает в нем бахразца. — Все свои доводы Ашик уже выложил, и теперь игра потеряла для него интерес.

Но Гордон не сдавался. — Послушай…

— Возьми его! — сердито крикнул Ашик и стукнул кулаком по креслу.

— Уж не опасаешься ли ты моего влияния на Хамида? — вкрадчиво спросил Зейн.

— Бог мой! — вскричал Гордон. — А если я не возьму тебя…

— Ашик меня повесит, — с притворным отчаянием простонал Зейн и простер к Гордону свои руки в оковах.

Ашик пришел в восторг. — Непременно повешу, — радостно подтвердил он Гордону. — Так что ты просто должен взять его с собой, чтобы спасти. Решено, он едет.

Гордон вспыхнул. Но минуту спустя он потянулся вперед и тяжело опустил руку на тугое плечо бахразца. — Черт возьми, ты слишком хорошо меня знаешь. В этом вся моя беда. Ну ладно, возьму тебя с собой, и мы там поспорим.

— Когда мы попадем к Хамиду? — как ни в чем не бывало спросил бахразец, торопливо соображая.

— Одному богу известно. Ты умеешь ездить на верблюде?

— Нет.

— Тем хуже для тебя, — сказал Гордон.

— Ах, будь я помоложе, и я бы поехал с вами, — вздохнул Ашик. — А теперь мне остается только сидеть здесь и ждать у моря погоды.

— Все для восстания, — усмехнулся Гордон, когда Зейна увели, чтобы снять с него оковы. Гордону было ясно, что больше он ничего из старика не выжмет, а потому он распрощался с ним, выразив ему свое расположение и благодарность, хотя благодарить было не за что, если не считать полученного в спутники Зейна.

Зейн был приятным спутником, пока длилась иллюзия: пока Гордон мог держаться рамок сюжета о двойниках, о переплетении судеб, о Зейне как его втором «я», только с другим цветом кожи. В промежутках между политическими спорами и в те минуты, когда все внимание Зейна не было поглощено тем, как бы не свалиться с верблюда, Гордон узнавал историю своего второго «я». Оказалось, что это в значительной мере история беспризорника, а испытать хотя бы в другом воплощении судьбу беспризорника было и любопытно и увлекательно.

Зейн ничего не знал ни о своих родителях, ни о месте и времени своего рождения. Он начал жизнь одиноким полуголым мальчуганом на улицах города Бахраза — другим он себя не помнил. Гордон даже позавидовал ему: может быть, это и лучше — совсем не иметь никакого прошлого. Вот так войти в жизнь, ничем не связанным, ничем не отягощенным, быть обязанным своим существованием только собственной воле, инстинкту, цепкости. В этом было что-то героическое, и, слушая рассказ Зейна, Гордон понимал, почему его всегда так влек к себе другой беспризорный мальчишка — Минка.

Однако свободная, не знающая никаких внешних и внутренних стеснений жизнь Зейна окончилась, когда ему было лет десять или одиннадцать. В эту пору его взял к себе в качестве слуги и поводыря полуслепой дервиш. Этому дервишу пришлось по необходимости выучить своего полураба-полупитомца читать и писать, так как со временем он вовсе лишился зрения, и глаза и руки мальчика должны были заменить ему его собственные.

— Представляешь ли ты, Гордон, что значит смотреть на мир и рассказывать о нем слепому? — говорил Зейн в тишине ночи, одной из тех ночей в пустыне, когда сердца сами собой раскрываются и хочется говорить о сокровенном. — Это была великая школа для меня, потому что так я и сам научился видеть и понимать мир. Видеть и понимать!

Умение видеть и понимать мир пришло к нему с грамотностью и развившейся наблюдательностью, и этого уже никто не мог у него отнять, даже когда старый дервиш умер и он снова стал беспризорником, как и раньше, с той только разницей, что теперь он был грамотным беспризорником.

— А к чему беспризорнику грамотность? — спросил Гордон, видевший в образовании только зло.

Ни к чему, согласился Зейн. Спустя некоторое время ему удалось устроиться вагоновожатым бахразского трамвая, но вагоновожатый из него вышел плохой, так как при всей своей мальчишеской сметке он так и не сумел достигнуть совершенства в управлении тормозами и ручками, от которых зависело, чтобы трамвай шел прямо и не сходил с рельсов. Однако кое-что он на этой работе приобрел — живую, отзывчивую душу; он стал другим человеком, и этого у него тоже никто теперь не отнимет.

— Ты приобрел душу трамвайщика, и это определило всю твою дальнейшую жизнь, — издевался Гордон. — Ну да, конечно! Вот откуда идет твоя догма. Железные рельсы, точный маршрут…

Но Зейн возразил на это, что его первое знакомство с «догмой» совершилось позднее, когда он уже не водил трамвай. Снова оказавшись в положении беспризорника, но теперь уже не только грамотного, а одержимого духовной жаждой, он сделался типографским учеником — продал душу дьяволу, по выражению Гордона, пожалуй справедливому. Его хозяином, приучавшим его к типографскому делу, а позднее и к политике, был сирийский революционер, который издавал нелегальную газету в Бахразе и затем контрабандой, вшитую под шкуру верблюдов, доставлял ее во французскую Сирию. Сирийские революционеры славились среди арабских народов как самые образованные, самые энергичные и самые опытные заговорщики. Хозяин Зейна был коноводом во всех заговорах — антирелигиозных, анархистских, террористских — и во всех выступлениях против иностранного господства, от маронитского сепаратизма[10] до покушения на убийство Анри Понсо, наиболее либерального и потому наиболее опасного из французских верховных комиссаров в Сирии.

— Я жил впроголодь, но жил, — сказал Зейн, — потому что пищу мне заменяли мысль, чувство, стремление к цели.

Восемь лет длилось это ученичество, пока не нарушилось естественное положение вещей и ученик не стал разбираться в существе революционной работы лучше учителя. После одного особенно бурного спора на революционно-философскую тему они окончательно разошлись.

— Я сделался марксистом, — сказал Зейн, — а он остался анархистом-террористом интеллигентского толка, для которого важнее всего теория как таковая, акт насилия сам по себе, — вроде тебя, Гордон. И вся его деятельность была отвлеченной, потому что он презирал людей, за освобождение которых боролся, и меня он тоже презирал за мою кровную связь с этими людьми. Смерть была его самым убедительным доводом, он и меня грозился убить, когда мы поспорили, и я от него ушел. А умер он очень нелепо — в Бейрутской тюрьме. Он вернулся в Сирию, вообразив, что едет в свободную, независимую страну, где уже не распоряжаются французы, и сразу же угодил в объятия тайной полиции, дожидавшейся его двадцать лет. Полиция оставалась полицией — и при французах и без французов — и сумела позаботиться о том, чтобы он уже не вышел из тюрьмы живым. Он умер одиноким и забытым, потому что, кроме меня, у него не было близких, которые могли бы оплакать его смерть.

— Глупец не заслуживает, чтобы его оплакивали, — возразил Гордон.

— Этого заслуживает каждый мужественный человек, который вплотную приблизился к истине, но остался к ней слеп и заплатил жизнью за то, что упорствовал в своей слепоте. Я оплакиваю его до сих пор и каждый день благодарю судьбу за то, что она свела меня сперва со старым дервишем, а потом с этим человеком.

— И за меня ты тоже должен благодарить судьбу, — сказал Гордон; — ведь если б не я, болтаться бы тебе на виселице.

— У тебя с ним много общего! — Зейн обернулся к Гордону, и глаза их встретились, словно какая-то сила, управляющая вселенной, вдруг дернула обоих за одну и ту же веревочку. Потом Зейн медленно, с грустью покачал головой. — Берегись, брат мой. Может быть, и тебя ждет такая же нелепая смерть.

— Зато ты, брат мой, будешь жить вечно, сохраняя верность своей догме!

Зейн пожал плечами; он жил легко, и мысль о смерти не была ему тягостна. Для этих двух людей, презиравших смерть, говорить о ней было не так уж интересно. Разговор иссяк. К тому же Гордона постепенно перестала занимать идея двойника. Образ Зейна — беспризорного мальчишки, овладевшего грамотой, — был для него неотразимо привлекателен, ему приятно было узнавать в нем свои черты; особенно эта жадность юного разума была такой ощутимой и понятной, как будто рассказ шел о его, Гордона, мальчишеских годах. Но в новообращенном революционере, как и в этом законченном догматике, в этом арабском Спартаке, который сейчас находился рядом с ним, ничего увлекательного не было; он не вызывал никаких эмоций, как не вызывает их родной брат своей давней и привычной близостью.

В конце концов Гордон, наскучив обществом Зейна, поручил его заботам бедуина, который должен был доставить Хамиду письмо Гордона; и маленький бахразец повернул своего верблюда, на котором сидел по-прежнему прямо, терпеливо снося усталость и боль в пояснице.

Единственное, что еще занимало Гордона, это мысль о том, как Хамид отнесется к чуждой ему философии Зейна, к его предложениям о союзе с горожанами, к его одежде рабочего. Ради этой стычки между догмой и верой Гордон и согласился доставить Зейна к Хамиду — так, во всяком случае, ему казалось. Они расстались без сожаления, потому что обоих уже тяготило их удивительное сходство. Иные судьбы ждали их впереди.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ | Герои пустынных горизонтов | ГЛАВА ШЕСТАЯ