home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


КАПИТАН ФРАКАСС[64]

Но остановимся на минуту, чтобы сделать экскурс в историю и поместить странствия Мольера по провинции в подобающий контекст.

В 1642 году казнили Сен-Мара за измену. Ришелье умер 4 декабря. В 1643 году Мазарини, бывший папский вице-легат, занимает место «красного кардинала» (прозванного так по цвету мантии, а не по пролитой крови!); 14 мая умирает Людовик XIII, и на трон под именем Людовика XIV всходит пятилетний дофин — будущий Король-Солнце. 14 мая Конде одерживает победу при Рокруа, а в следующем году — при Нердлингене. В 1645 году Тюренн ведет блестящую кампанию в маркграфстве Баденском. В августе 1648 года Конде разбивает испанцев при Лансе, и 24 октября подписывается Вестфальский мир, кладущий конец опустошительной Тридцатилетней войне и более чем на два столетия закрепляющий независимость германских князей и торжество французской внешней политики. Популярность правительства от этого, однако, не увеличивается. В Париже открыто распевают такую песенку:

«Ветер Фронды на равнине

Разгулялся поутру.

Видно, этот Мазарини

И ему не по нутру».[65]

Брожение достигает критической точки в столице и перекидывается на провинцию. Напрасно подвергают опале губернаторов и королевских наместников, среди них и герцога д'Эпернона, покровителя труппы Дюфрена. В 1649 году парламентская Фронда заканчивается, и ей на смену приходит Фронда принцев — куда менее беззубая, но, к счастью, руководимая отчаянными фантазерами. Это действительно «война в кружевах», но грозящая перерасти в гражданскую войну и во всяком случае сокрушить монархию. В тот же год Англия судит своего короля, Карла I, и отрубает ему голову — пример, который всплывет в памяти французов в следующем столетии! Парламент и принцы наконец объединят свои силы в 1651 году, но Тюренн, повинуясь умолкнувшему было голосу долга, переходит на сторону короля. Битвой в предместье Сент-Антуан[66] (1 июля 1652 года) завершается восстание, которое будет окончательно подавлено в 1653 году. Мазарини, хитрец, интриган, терпеливо поджидающий своего часа, как тростник в басне[67], возвращается к власти. Пусть Англия назначает Кромвеля лордом-протектором; Франция, наоборот, готова принять как раз то, чему фрондеры хотели помешать: установление абсолютной монархии. Причины такого почти единодушного согласия очевидны. У народа никогда не было, да и не могло быть, общих интересов с фрондерами — слишком богатыми, слишком честолюбивыми, слишком замкнувшимися в своих кастовых привилегиях, чтобы найти нужный язык, разжечь всеобщее воодушевление. Народ ничего не имеет против того, чтобы королевская власть немного посбивала спесь с этих чиновников в красных мантиях и маркизов в лентах. К тому же Фронда несла с собой разруху. Парижские буржуа, конечно, не любили «Мазарена», которого винили в повышении налогов. Но они быстро догадались, что Фронда поведет только к замораживанию торговли и закрытию мастерских, а значит, к растущей безработице, чего имущие страшатся. В деревне положение еще тяжелее. Повсюду вспыхивают вооруженные крестьянские бунты вслед за восстаниями «кроканов»[68] 1636 и 1639 года. Между 1650 и 1654 годами в нескольких провинциях, прежде всего в Центральном массиве, свирепствуют голод и эпидемии чумы. Новый кризис разражается в 1660–1661 годах. Восстания (против фиска[69]) усмиряются войсками, но что делать с толпами голодных? И все же Франция продолжает свою политику величия. Тюренн разбивает испанцев при Дюнкерке в июне 1658 года. Пиренейский мир, подписанный в 1661 году, приносит наконец королевству вожделенные провинции: Руссильон, Сердань, часть Артуа, намечая контуры нынешнего шестиугольника[70]. Заключается брак Людовика XIV с инфантой Марией-Терезией. Еще год, и Мазарини исчезнет; король сможет установить свою единоличную власть: «Государство — это я». Невзирая на горькую нищету многих своих сыновей, Франция предвкушает господство в Европе. Без сомнения, Габсбурги никогда больше не получат возможности возродить огромную империю Карла Пятого: Испания выходит окончательно побежденной из борьбы, длившейся более сорока лет. Таков итог политики Ришелье, которой верно следовал и Мазарини.

Нужда и горе, разоренные селения, голодные дети и старики, — Мольер все это видел, откликался на это душой. Не раз, наверно, улыбка застывала на его насмешливых губах. Мы знаем, как он всегда был готов к состраданию, с какой щедростью помогал бедным. Эти трагические картины углубили его знание людей. Они подчеркивали контраст между суетной роскошью салонов и нищетой деревень, между безудержным эгоизмом одних и тревогами других, тех, кому иной раз приходилось бороться просто за то, чтобы выжить. Тем острее он почувствует по возвращении в Париж, как смехотворно ничтожны дворянчики, озабоченные единственно длиной своих «канонов» (наколенников, кружевных оборок по краю коротких штанов), числом и цветом своих «галандов» (бантов, отяжелявших костюм и искажавших его линии), или «прециозницы», состязавшиеся в вычурности языка. Если он — комедиограф, чьей профессией было смешить, — и не изображал (по крайней мере прямо) народных страданий, мы все же вправе думать, что именно провинции он обязан своим всегдашним стремлением к правде без прикрас, к верности природе во всей ее наготе, со всей ее суровостью и неприглядностью. В этих странствиях он созрел, возмужал и закалился. Напряженное внимание, с которым он вглядывался в людей, чтобы переплавить потом их черты в неумирающих своих героев, рождено у него сердцем, а не книжной премудростью. Иначе говоря, человек для него важнее литературных экзерсисов; сила мысли важнее способа ее выражения. Великие художники пишут не пыльцой с крыльев бабочек, но собственной кровью, самим своим существом, и именно так они исполняют свое предназначение на этой земле. И хотя жалобы угнетенных как будто и не часто слышатся в мольеровском театре, они время от времени пробиваются внезапно сквозь остроумные реплики и раскаты смеха; и от этого они еще крепче западают в душу. Но даже если б их не было вовсе, сама личность Мольера была бы достаточно весомым свидетельством в его пользу. У Мольера, как у бога Януса, два лика. Даже его лицо (в прямом, не фигуральном смысле этого слова) как бы делится надвое: лоб философа над проницательными, чуть грустными глазами — и подвижный рот, в уголках которого притаилась улыбка, готовая выплеснуться смехом. В минуты отдыха — выражение задумчивое, даже печальное; годы и усталость сделают его еще отчетливее. На сцене — оживленная мимика, неповторимое умение расшевелить самых чопорных зрителей, заставить их аплодировать, игра черт, которой он научился у актеров Итальянской комедии. В качестве директора труппы и ее основного автора — трезвый ум делового человека, уравновешенного, предприимчивого, честолюбивого, умеющего настоять на своем. Он маневрирует, чтобы укрепить свое положение, расширить плацдарм, отступает, чтобы надежнее окопаться, — и неуклонно продвигается вперед. Его стратегические таланты выявляются в годы, предшествующие возвращению и столицу. Но в частной жизни, с друзьями и близкими, это самый верный, самый деликатный, самый любящий, самый чуткий к чужим несчастьям человек. Он словно стремится ценой собственного благополучия окружить себя счастливыми людьми. Счастливыми — благодаря ему.

Почтенные отцы семейства — обычно выходцы из среды состоятельной буржуазии, утверждающие, что добились всего своими руками, — любят повторять, что удача чаще всего приходит к тому, кто в свое время «грыз черствую корку». Сиживал ли Мольер на такой пище? Был ли он из таких бедняг-актеров, что брели по дорогам Франции, сгорбившись, со слипшимися волосами, окаймляющими изможденные лица, в дырявых башмаках, за телегой, кренящейся под тяжестью клади и женской половины труппы с кучей визгливых ребятишек? Был ли он одним из тех, чей портрет набросал язвительный Скаррон[71] в своем «Комическом романе»:

«Было пять или шесть часов, когда у ворот Манского рынка появилась повозка. Повозка была запряжена четырьмя тощими быками, предводительствуемыми недавно ожеребившейся кобылой. Ее отпрыск носился вокруг повозки, как бешеный, — да это и вправду был бесенок. Повозка была нагружена сундуками, корзинами и большими кусками разрисованного холста, громоздившимися пирамидой, наверху которой восседала девица в полугородском, полудеревенском наряде. Рядом с повозкой шагал молодой человек, столь же бедно одетый, сколь горда была его осанка. Один его глаз и часть щеки были залеплены широким пластырем; на плече он нес большое ружье, из которого настрелял несколько сорок, соек и ворон, окружавших его туловище словно перевязью; к ней были подвешены за ноги курица и гусенок, очевидно, трофеи короткого сражения. Вместо шляпы на нем был ночной колпак, обвитый разноцветными подвязками; этот головной убор представлял собой что-то вроде тюрбана, который только начали закручивать, но так и не доделали до конца. Камзол ему заменяла блуза дешевой серой материи, подпоясанная ремнем, служившим также портупеей для шпаги, такой длинной, что пользоваться ею можно было только с помощью сошки[72]. Штаны его были перехвачены внизу завязками, как у актеров, играющих героев древности, а вместо башмаков он носил греческие сандалии, забрызганные грязью по щиколотку. Рядом с ним брел старик, чья одежда, хотя и очень бедная, больше сообразовывалась с обычаем. Он нес за спиной бас-виолу, и, поскольку он немного горбился на ходу, издали его можно было принять за большую черепаху, идущую на задних лапах. Ворчливый критик не одобрит такого сравнения из-за разницы в росте между человеком и черепахой; но я имею в виду больших черепах, тех, что водятся в Индии; а впрочем, я прислушиваюсь только к собственному мнению. Однако вернемся к нашему каравану. Он приблизился к кабачку под вывеской «Козочка», у дверей которого собралась кучка самых богатых горожан. Непривычность такого зрелища и шум, поднятый столпившимися у повозки зеваками, были причиной того, что все эти почтенные отцы города устремили взгляд на наших незнакомцев. Среди прочих помощник прево[73] — он звался Ла Раппиньер — подошел к ним и властным голосом, как подобает судейскому, спросил, что они за люди. Молодой человек, о котором я вам рассказал, взял слово и, не снимая тюрбана, поскольку одной рукой он придерживал ружье, а другой — эфес шпаги, чтобы она не била его по ногам, отвечал, что они по рождению французы, а ремеслом актеры; что его театральное прозвище Дестен; что его престарелого товарища зовут Ла Ранкюн, а девицу, сидевшую на груде пожитков, как курица на насесте, — Ла Кавернь[74]. Это диковинное имя рассмешило кое-кого в толпе; на что юный актер заметил, что разумным людям имя Ла Каверин должно казаться не более странным, чем Ла Монтань, Ла Валле, Ла Роз или Л'Эпин[75]. Беседа была прервана шумом драки и проклятиями, раздавшимися позади повозки. Это слуга из кабачка без липших слов набросился с кулаками на извозчика за то, что его быки и кобыла слишком вольно обращались с охапкой сена, лежавшей у порога. Бойцов разняли, и хозяйка кабачка, которая любила комедию больше, чем молитвы и проповеди, со щедростью, неслыханной для хозяйки кабачка, позволила извозчику накормить своих животных до отвала…»

Был ли Мольер товарищем по несчастью такого Дестена или Капитана Фракасса, увековеченного Теофилем Готье? (Известно, что этот последний, в сущности, просто переписал «Комический роман» Скаррона). Конечно, в начале своей бродячей жизни, пробираясь из Нанта в Ренн, из Фонтене-ле-Конта в Пуатье, Мольер едва ли был важной персоной. Может быть, он и ел не каждый день. Он предстает перед местными властями как жалкий проситель, безвестный посланец безвестной труппы. При его природной гордости ему, наверно, довелось перенести не один булавочный укол. Но даже сами унижения не вовсе бесполезны. Они позволяют будущему моралисту наблюдать, как эти ничтожные самодуры надуваются спесью перед молодым артистом, как снисходительное презрение прячется за показным благодушием, как обыкновенная скупость подыскивает себе благочестивые оправдания. Он учится укрощать собственное самолюбие, упражняется в искусстве игры на чужом тщеславии, в умении с одного взгляда определять главное в человеке. Он смотрит на себя в такой роли со стороны, и это спасает его от унижений. Бывают дни, когда, несмотря на весь его дар убеждения, актерам так и не платят причитающегося, — а жить ведь надо. Бывает, что публика щедра и отзывчива. Бывает, что актерам не достается ничего, кроме свистков, насмешек и тухлых яиц. Бывает и так, что беднякам, поглощенным своими невзгодами, в последнюю минуту оказывается не до комедий. Но постепенно — город за городом, год за годом — слава растет. Труппа сьера Дюфрена появляется уже не как просительница; она теперь желанный, а позднее — и настойчиво зазываемый гость. Ее актеры слывут талантливыми. Говорят, что у них самые прекрасные костюмы, какие только можно вообразить. Время лишений позади. Деньги сыплются в общую кассу. Пробил час надежды. Актеры — вечные бродяги, театральная скотинка — въезжают в какой-нибудь маленький городок. Весть об их прибытии разносится быстро. Жители взбудоражены. Актеров узнают, заговаривают с ними, как со старыми приятелями. Они разгонят скуку однообразной жизни, раздарят драгоценные подарки — мечты, смех. Вокруг них толпится народ. Они такие необычные, немного пугающие, но всегда — притягательные. Их провожают в зал для игры в мяч, где будет дано представление. С живейшим любопытством наблюдают, как они готовятся. Теофиль Готье в своем «Капитане Фракассе» очень точно и остроумно передал эту атмосферу:

«Наконец вся труппа отправилась на репетицию, которую решено было провести в костюмах, чтобы определилось общее впечатление. Не желая идти по городу ряжеными, актеры отправили театральные костюмы в залу для игры в мяч, и актрисы стали переодеваться в помещении, описанном нами выше. Знатные горожане, щеголи, острословы из кожи лезли вон, чтобы попасть в храм Талии или, вернее, в ризницу, где жрицы Музы облачались для совершения таинств. Все увивались вокруг актрис: кто держал зеркало, кто придвигал свечи, чтобы было виднее. Один подавал советы, куда прикрепить бант, другой протягивал пудреницу, а самый робкий сидел на ларе, болтал ногами и молчал, с независимым видом подкручивая усики.

У каждой актрисы был свой круг поклонников, алчным взглядом искавших поживы в случайных и намеренных нескромностях туалета. То кстати скользнет с плеча пеньюар и откроет гладкую, как мрамор, спину; то розовато-белое полушарие выскользнет на волю из тесного корсета, и приходится поудобнее укладывать его в кружевное гнездышко, а то еще прекрасная обнаженная рука поднимется, чтобы поправить прическу, — нетрудно вообразить, сколько витиеватых любезностей и пошлых мифологических сравнений исторгало у галантных провинциалов лицезрение подобных сокровищ; Зербина заливалась хохотом, слушая эти глупости; тщеславная и неумная Серафина наслаждалась ими; Изабелла не слушала их и под жадными мужскими взглядами скромно занималась своим убором, учтиво, но решительно отказываясь от предлагаемых ей услуг».[76]

Даря радость и сталкиваясь с жестокими трагедиями, непоправимым, безутешным горем, Мольер так часто убеждался в хрупкости счастья, краткости земного существования, так часто видел внезапный роковой поворот вчера еще безоблачной судьбы, повторял фразу Тирсо де Молины (автора испанского «Дон Жуана»): «Счастье дремлет, а беда летит на крыльях». Во время этих скитаний, глядя на постоянно обновляющийся мир, он все более укрепляется в мысли о неверности человеческого удела. Вот почему у него иногда смех захлебывается слезами, а за фарсом прячется трагедия. Вот почему развязка «Мизантропа» непохожа на комедию, в ней звучит самое настоящее отчаяние. Бороздя дороги Бретани и Пуату, Гаскони, Прованса или Лангедока, Мольер не только оттачивал свою актерскую технику, но и узнавал жизнь, готовился стать писателем.


ТРУППА ГЕРЦОГА Д\ЭПЕРНОНА | Мольер | ПЕЗЕНАССКИЙ ЦИРЮЛЬНИК