home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


19. Литовский дивертисмент

Слово «стандарты» означало для папы нечто большее, чем хранящиеся в особых шкафах эталоны — гирьки и линейки. К работе в «замшелой конторе» — Палате мер и весов — он отнесся серьезно, задумал внедрить стандартизацию в радиологию, в оптику, в радиотехнику. С его приходом особнячок на Лысой горке преобразился — одна за другой открывались новые лаборатории, в коридорах то и дело появлялись новые лица.

Изменилась и наша жизнь.

Со старых еще времен повелось, что директор жил в здании Палаты. Его просторная квартира находилась на верхнем этаже, куда мы перебрались из тесного и сырого дедушкиного дома. Правда, долго мы в ней не задержались. Палата — теперь уже Институт метрологии — задыхалась от нехватки места, а во дворе, между тем, находился большой флигель, где доживал свой век старичок-привратник. Когда он его дожил, папа решил перенести директорскую квартиру во флигель, освободить место для новой лаборатории. Вот в этом-то флигеле в глубине сада на Лысой горке и началось мое детство.

Не успели мы обосноваться в новой квартире, как умер дедушка Абрам. Бабушка Мина осталась одна, но переезжать к нам наотрез отказалась: «Здесь умер Абраша, здесь и я хочу умереть». Меньше чем через год ее не стало. На похоронах я сильно плакал, а сестренка Ная стала меня утешать: «У нас еще есть дедушка и бабушка».

Есть? Но где?

Однажды зимней ночью я проснулся от завывания ветра. Прислушался и вдруг понял, что это вовсе не ветер — кто-то рыдал в прихожей. Я выбежал в коридор и увидел плачущую маму, обнимавшую двух грязных, оборванных стариков.

— Ты что выскочил, а ну быстро в постель, — рявкнул отец.

Дедушка Макс и бабушка Рая остались у нас, но я их почти не видел, — они целыми днями сидели у себя в комнате, выходили лишь поздно вечером. Исчезли они так же внезапно, как и появились.

Наступила весна. Помню — это было посреди дня — в доме раздался звонок. Я открыл дверь… на пороге стоял дедушка Макс! В первый момент я его не узнал: гладко выбритый, в длинном светлом пальто и шляпе, он совсем не походил на того бородатого человека в телогрейке, каким я его впервые увидел полгода назад. Дедушка улыбнулся и пропустил вперед извозчика, который тащил коробки и чемоданы.

Поселились они у нас насовсем и насовсем же изменили нашу жизнь.

Строго стала соблюдаться суббота, да и другие праздники справлялись отныне не как придется, а по всем правилам. Первым стал Пурим. Нае смастерили платье из марли и склеили корону — нарядили царицей Эстер. Меня сделали принцем, папу — Артаксерксом. Наряжать кого-то злодеем-Аманом[50] дедушка не разрешил: «Человек не должен быть Аманом». Эту роль отвели потрепанной кукле по прозвищу Козя. Козе завязали один глаз, приклеили вымазанный красной краской бумажный кинжал. Когда все напрыгались и навеселились, бабушка подала гоменташен[51]. Таких гоменташен, которые делала бабушка Рая, я больше никогда не ел!

Но главным праздником стал, конечно же, Песах — Пасха. Готовились к нему загодя, точнее, загодя начинали запасать муку, которую тогда «давали» по килограмму на человека три раза в год — на октябрьские праздники, майские и на Новый год. В эти дни дедушка с бабушкой разрывались на части: становились в очередь в каком-нибудь магазине, записывали на руке номер и тут же неслись в другой магазин, чтобы занять еще одну очередь. Главное было не перепутать, к какой очереди относится тот или другой номер.

Ближе к Пасхе начиналось главное таинство — мы пекли мацу! Впрочем, все начиналось с генеральной уборки, когда мама и бабушка мыли и чистили квартиру, меняли белье, занавески и скатерти, когда прекращался поток гостей, а папа ходил хмурый и недовольный. Когда уборка заканчивалась, дедушка доставал огромную коробку с пасхальной посудой, и все принимались за дело. Бабушка замешивала тесто в большом эмалированном тазу, дедушка топил русскую печь, мы с сестрой стояли наготове у стола со скалками и внимательно следили, как продвигаются дела у бабушки.

Когда тесто становилось крутым, бабушка нарезала его маленькими кусочками. Наше дело — кусочки эти раскатать, превратить в тонкую лепешку. Потом вилкой наколоть в лепешке дырочки и уложить ее на простыни — тесто должно было подсохнуть, прежде чем дедушка отправлял лепешку в глубину печи.

На пасхальный седер[52] у нас собиралось человек двадцать. Вел его дедушка. Но как вел!

Аггаду[53] он лишь перелистывал, главным же образом произносил речи. Речи обвинителя и беспристрастного судьи. Он говорил об исходе из Египта, об избавлении от рабства, о презрении к «фараонам». Он призывал нас, сидящих за столом, проникнуться мыслью, что это именно мы и именно теперь выходим из Египта.

Я завороженно смотрел дедушке в рот и искренне верил, что вместе со всеми пересекаю Красное море, а за нами на колесницах гонятся лучники фараона.

Увы, праздники кончались, и тот же дедушка, который только что ратовал за свободу, начинал мучить нас с сестрой, словно фараон своих рабов-евреев. Он заставлял меня, а мне не было и пяти лет, зубрить «алэф-бэт» — алфавит, часами требовал повторять, как обозначаются гласные звуки и как они произносятся.

Когда я выучил буквы и освоил азы грамматики, дедушка извлек откуда-то истрепанную книгу под названием «Учебник древнееврейского языка и Библии», и мы начали изучать Таннах[54]. Заниматься стало интереснее. Мне нравились библейские рассказы, я то и дело сбивался на разные вопросы, но дедушка не любил отвлекаться: как только он видел, что я понял текст, он тут же закрывал учебник, открывал Сидур — молитвенник и заставлял меня заучивать очередную браху[55]. С каким же облегчением спускался я после этих мучений в гостиную, где собирались папины сотрудники!


С первых дней жизни во флигеле папа превратил нашу гостиную в место для семинарских занятий. Здесь обсуждались статьи и диссертации, читались доклады, велись разговоры о том, о сем. Но какое бы действо здесь ни проходило, на столе непременно дымилась картошка, и лоснились жирными спинами крупные селедки. По ходу дела картошка и селедка исчезали, а на смену им появлялся самовар; по комнате расползался запах душистого крепкого чая.

Вход в гостиную был для меня открыт, но при условии: я не должен раскрывать рта и ничего выпрашивать со стола. И я, словно комнатная собачонка, слонялся от одного стула к другому, забирался то на диван, то на подоконник, но запретов не нарушал. Кажется, я только один раз нарушил обет молчания. Вышло это случайно. В ту пору меня очень интересовали русские буквы. Я выискивал их, пытался понять, как они произносятся, спрашивал у дедушки. Ответ был коротким: «Успеется с русским, его ты выучишь в школе. Пока я жив, учи еврейский».

Все же я каким-то образом улавливал, как эти буквы произносятся, научился складывать их в слоги. Однажды, маясь от безделья в гостиной, я обратил внимание на журнал, который кто-то оставил на диване. Обложка его была лаково-белой, сверху крупно и жирно напечатаны три слова. Я стал разбирать буквы: «у», «с», «п», потом неожиданно для самого себя громко произнес: «Успехи физических наук». Произнес и тут же испугался — мне же запрещено говорить вслух!

Все разом повернулись ко мне.

— Я больше не буду, — я был уверен, что меня сейчас же прогонят.

— Ты это сам придумал?

— Тут написано…

Гости дружно зааплодировали.

— Филолог у вас растет, Борис Абрамович, честное слово — филолог!

Кто именно меня сглазил, не помню.

Быть может, это был сухой, постоянно кашляющий человек, который всегда ходил в черном костюме и черном же галстуке. Фамилия его была Елистратов, он был одинок, часто оставался у нас ночевать. Елистратова папа очень уважал. Тот был старше отца, много лет провел в заграничных университетах. Я точно знал, когда заговорит Елистратов, папа обязательно скажет: «Тише, друзья, давайте послушаем».

А может быть, это был Пашилов, скуластый краснощекий человек, который очень интересно рассказывал, как во время войны попал в плен, а потом бежал оттуда.

Это точно был не Родич, югослав, который каким-то образом попал в наш город, считался папиным аспирантом, очень удачно работал, но ужасно смущался своего акцента и старался не произнести лишнего слова.

Это вряд ли мог быть Каштеленис. Молодой, но совершенно лысый, он говорил только по делу и всегда начинал со слов: «Простите, но…»

Правда, это могла быть маленькая, пухленькая Гутина, которая почему-то всегда охала: «Ох, уж увольте, Борис Абрамович!»

Да, чуть не забыл — это же мог быть Вульфик Хмельницкий, сын Доры Михайловны из Ленинграда. Оказался он у нас чудом — столкнулся случайно с папой на улице, недалеко от института. Папа его не узнал, но Вульфик сам к нему бросился, обнял, расцеловал. Папа тут же притащил его домой, стал угощать и расспрашивать. Оказалось, Вульфик провел на фронте три года, был ранен, скитался по госпиталям и, наконец, осел в нашем городе, где-то работал и учился на заочном отделении юридического института. У нас он стал бывать каждый вечер. Придет, разденется в передней и сидит себе тихонько, слушает ученые разговоры. Мама по этому поводу всегда сокрушалась: «До чего же Вульфику одиноко, если он целыми вечерами готов слушать вашу дребедень!»

Нередко в доме появлялись именитые гости.

Более других запомнились мне братья Кикоины. С младшим, Исааком, папа был дружен со времен ленинградского Физтеха. Старший, Абрам, хоть и слыл хорошим альпинистом, в физике преуспел меньше брата. Кикоины всегда приходили вместе, и разговор начинался с рассказа Исаака о том, что происходит в столицах. Говорил Кикоин живо, любил подшучивать над всеми, в том числе и над собой. Стоило, однако, ему задеть Абрама Федоровича Иоффе, как папа сразу начинал возмущаться.

— Не повторяй чепухи, Исачок. Это Дау распускает слух, будто Иоффе не ученый, а организатор. А сам Дау кто? Для чего он собирает вокруг себя учеников? Чтобы они ему в рот смотрели? Что за ерунду придумал — теорминимум! Ну, хорошо, зубрят они, зубрят, тратят годы, сдают этот теорминимум, а дальше что? Где наука, когда они науку делать будут? Папа Иоффе давал нам идеи и требовал конкретных результатов. Он — ученый, а Дау — Любавический ребе: создал «ешиву имени Ландау» и пыжится, будто ему сам Эйнштейн сват и брат!

— Ну что ты петушишься, Борюня, Дау — гений, он может себе позволить…

— Да, да, он строит из себя гения, а физика где?

— Ты и скажешь! А сверхтекучесть гелия — это, по-твоему, не гениально? За что ты его не любишь?

Не мне судить, кто был прав в этом споре, но за что папа не любил Ландау, знаю точно: не мог простить ему осуждение Гамова. Слов «продался за доллары и самоликвидировался» папа никогда не забывал. Как и много лет спустя, не простил он своему кумиру, Абраму Иоффе. Частые визиты бывшего шефа в Германию, коллекционирование почетных степеней немецких университетов, из которых совсем недавно изгоняли еврейских профессоров и студентов, казались папе делом недостойным. Но все это было много позже, а пока что имя Иоффе произносилось с придыханием, письма его читались вслух и горячо обсуждались.

В какой-то момент все изменилось; имя Абрама Федоровича старались не произносить, разве что шепотом. «Нет, Исачок, это невозможно, его и заменить-то некем».

— «Уже решено». — «Ты шутишь!» — «Борода[56] шутить не станет».


Отца советской физики, академика Иоффе сняли с должности директора ленинградского Физтеха и вышвырнули из квартиры, которая, как и наша, была в здании института, в декабре 1950 года.

До папы очередь дошла через два года. В его кабинете произвели обыск, в кармане пальто «обнаружили» нож, которым он якобы угрожал рабочему. Но то ли чекисты не сумели найти того рабочего, которому папа угрожал, то ли кому-то бросилась в глаза нелепость обвинения, но уволили его с формулировкой «за грубые нарушения кадровой политики». Одновременно в местной газете появилась статья под названием «Осиное гнездо на Лысой горке». «…При попустительстве директора в Институте метрологии нашли пристанище бывший троцкист, бывший пленный, бывший сотрудник Тито, сын литовского буржуазного националиста и дочь врага народа. Но органы госбезопасности обнаружили вражеское гнездо космополитов, стоящий вне партии директор отстранен от должности. Расследование продолжается». Нетрудно догадаться, чем бы завершилось «расследование», если бы через два месяца не произошло важное событие.

Как сейчас помню, папа вбегает в дом — мы уже ютились в каком-то подвале — и, не сняв пальто, бросается к дедушке Максу. Улыбаясь, он что-то говорит ему на ухо. Дедушка всплескивает руками.

— Гепейгерт, ди холере им ди бейнер![57]

Увидев мои широко открытые глаза, оба замолкают.

Да говорите вы, говорите, меня вовсе не интересует, кто умер, я изумился папиной улыбке, я ведь думал, что он совсем разучился улыбаться!

Самое страшное осталось позади. Тем не менее, мы продолжали ютиться в подвале, жили на учительскую зарплату мамы. На работу папа устроиться не мог. Кругом были «почтовые ящики» — военные заводы, куда вход ему был заказан. В университете и Политехническом институте тон задавали те самые люди, которые получили свои места в разгар борьбы с космополитами.

Как-то случайно папа встретил Вульфика — после появления «разоблачительной» статьи он у нас больше не бывал. Вульфик стоял на трамвайной остановке, выглядел бодрым, подтянутым, но, увидев папу, смутился, стал говорить какие-то слова в свое оправдание.

— Да что ты, — папа поспешил его успокоить, — никто на тебя не обижается, просто мы не знали, что с тобой, очень переживали. Ну, а теперь зайдешь?

— Теперь уж нет, — еще более смущаясь, сказал Вульфик. — В Москву уезжаю. У меня там жена и сынишка. Между прочем, тоже Боря.


Итак, на работу папу не брали, положение становилось отчаянным, как вдруг все изменилось. Неожиданно вернулся дедушка Макс. Сразу после смерти Сталина он куда-то уехал, обещал вскоре вернуться, но это «вскоре» затянулось на два месяца. Радостный и возбужденный он прямо с порога закричал:

— Разрешили, ура, нам всем разрешили!

Что именно нам разрешили, я не понял. В доме, меж тем, с утра до вечера шли споры и разговоры.

— Пойми, Боря, ты здесь ничего не высидишь. Ты большой ученый, но куда ты пойдешь — инженером на завод? Так ты и там устроишься инженером. Зато там культурно, чисто, люди как люди, не то что здесь: пьянь да рвань — детей на улицу выпустить страшно.

— Да там атмосфера ужасная, литовцы всю войну с фашистами якшались, да и сейчас в лесах бандиты бродят.

— Как ты, умный человек, можешь повторять такие глупости? Кто-то с фашистами сотрудничал, это правда. Но когда мы вернулись после ссылки, пани Данутя нас встретила как родных, целый месяц кормила и поила, отдала нам все вещи, которые, заметь, не продала в голодные годы. Не ее вина, что нас тогда не прописали в Вильнюсе. Теперь я, наконец, получил разрешение, а ты упираешься…

Сколько времени папа упирался, не помню, помню лишь, как долго мотались мы по поездам, пока, наконец, грязные и усталые, не выгрузились на вильнюсском вокзале. Дедушка усадил нас на извозчика и повез в предместье Йодшиляй. Там он устроил нас в просторном загородном доме, велел отдыхать и приходить в себя. Сам же отправился в Вильнюс добиваться возвращения дома на Антоколе[58].

Дом дедушке не вернули, но хлопоты возымели результат: нам дали квартиру в Вильнюсе. Находилась она чуть ли не в самом мрачном районе города — Ужупе, удобств в ней было мало, но все-таки это была наша квартира!

А потом начались поиски работы. Мама нашла ее первой. Правда, школа ее была на другом конце города, правда, вечерами она плакала от усталости, но правда и то, что у нас уже появился свой кусок хлеба.

С папой дела обстояли хуже — на него всюду смотрели с подозрением, причем каждый подозревал свое. Если начальником был русский, он удивлялся, почему такая важная птица — доктор наук — таскается в поисках работы по отделам кадров. Если начальник был литовцем, он терялся в догадках: вроде бы не из тех, кого присылают «укреплять местные кадры», но, с другой стороны, ни слова по-литовски, не поймешь, что у него за душой.

В конце концов, папу взяли механиком на птицефабрику, которая находилась далеко за городом. Директор, толстый краснощекий литовец с маленькими хитрыми глазками, взял папу из каких-то своих соображений, вовсе не рассчитывая, что «доктор» будет исправно ходить на работу и, уж тем более, что от него будет прок.

Толстяк ошибся. Папа вставал затемно, два часа добирался до места, но никогда не опаздывал. Более того, он-то и решил главную проблему фабрики. Состояла она в том, что за несколько месяцев птица успевала загадить клетки настолько, что для нее самой уже не оставалось места. Чтобы очистить клетки от помета, птицу периодически забивали, нанимали ораву работниц, которые неделю скребли, чистили, мыли. Папа предложил время от времени перегонять птицу с одной половины фермы в другую, свободные клетки промывать струей горячей воды, а сточную воду пропускать через бочки с решетчатым дном — собирать дефицитное удобрение.

После этого директор папу зауважал: регулярно выдавал ему «премиальные» — яйца, копченую птицу, колбасу, а при встрече непременно снимал шляпу. Думаю, папу он уважал искренне. Во всяком случае, когда мы уезжали из Вильнюса, он неожиданно появился на перроне и долго махал вслед уходящему поезду.

А пока что жизнь налаживалась, я уже перезнакомился со сверстниками, облазил всю округу и с трепетом ждал наступления первого сентября, когда мне предстояло пойти первый раз в первый класс.

Мою учительницу звали Сталина Октябриновна. Это была красивая и очень энергичная девушка. Улыбка у нее была очаровательная, глаза — необыкновенно живыми, голос звонким, а от запаха ее духов можно было сойти с ума. Я отчаянно в нее влюбился. И, по-моему, не безответно. В классе я был самый маленький и не выговаривал букву «р». Меня все дразнили, показывали фигу или язык. Сталина Октябриновна старалась держать меня возле себя, строго обрывала всякие шутки в мой адрес и часто оставалась со мной после уроков — учила правильно выговаривать русские слова, выписывать прописные буквы.

Как я старался заслужить ее одобрительный взгляд! Часами повторял упражнения на букву «р», выводил скрипучим пером буквы и плакал, если в тетрадке получалась клякса. Не знаю, в самом ли деле я преуспел, но Сталина Октябриновна часто меня хвалила, время от времени ставила в пример другим. Когда такое случалось, я терял голову, не подозревая, что самый счастливый день еще впереди.

В середине мая занятия закончились, и по этому поводу было созвано классное собрание вместе с родителями. Учительница сказала несколько слов о нашей великой родине, которой мы обязаны счастливым детством, а потом стала вызывать учеников и каждому вручать табель. Я оказался последним по списку и первым по успеваемости. Я был круглым отличником! Сталина Октябриновна подняла мой табель.

— Похлопаем, ребята.

Когда родители начали расходиться, учительница попросила маму задержаться. Они о чем-то долго разговаривали, а потом… Потом Сталина Октябриновна подошла ко мне, присела на корточки и поцеловала меня в щеку!

Итак, в школе наступили каникулы, однако дедушка ни о каких каникулах слышать не хотел и заставлял меня учить новые главы из Библии. Мы уже кончили книгу Шемот и приступили к Ваикра, но читать о чистом и нечистом было невероятно скучно. Я придумывал любой предлог, чтобы выйти «на пять минут», которые обычно затягивались часа на два-три. Во время этого «перерыва» я вместе с другими мальчишками успевал облазить соседние дворы и палисадники. За лето я выучил много польских и литовских слов, мешал их с русскими и говорил на том же языке, что и все обитатели улицы Ужупе. Язык этот назывался «тутейший».

К концу августа беготня по дворам стала надоедать — потянуло в школу. То и дело заглядывая в шкаф, где висел новый пиджачок и гольфы, я мечтал о том дне, когда снова увижу Сталину Октябриновну.

Удар пришелся в самое сердце — в классе появилась другая учительница!

Все перемены я шнырял по этажам в надежде встретить Сталину Октябриновну. Я так долго искал этой встречи, что когда, наконец, столкнулся со своей бывшей учительницей, то растерялся и не мог произнести ни слова.

— Здравствуй, дружок. Ну, как ты?

— Вы меня признали, Сталина Октябриновна?

— Конечно, узнала. Только называй меня теперь Светлана Викторовна. А скажи, как к тебе относится новая учительница?

— Добже, но з вами было лучше.

— О, да я вижу за лето у тебя все языки перемешались. Хочешь, я с тобой позанимаюсь?

Улучшить свой русский мне тогда не довелось, бороться пришлось за чистоту… польского.

По всей видимости, я был так сильно погружен в свои переживания, что не заметил, как накалилась атмосфера в нашем доме. Взрослые нервничали, часто засиживались за полночь, то и дело повышали друг на друга голос. Иногда я заставал их за составлением каких-то бумаг.

— Этого не пиши, ни в коем случае не пиши! — кричал дедушка.

— Но я же во всех анкетах…

Завидя меня, все мгновенно замолкали, бумаги куда-то исчезали.

— Хочешь есть? — спрашивала мама как ни в чем не бывало.

Очень нужны мне ваши секреты, обижался я про себя, устраивался на диване и начинал размышлять над тем, где бы завтра подкараулить Сталину Октябриновну.

Однажды мама объявила, что пойдет в школу вместе со мной.

— Тебя учительница вызвала?

— Нет, нет, мне нужно взять у директора справку.

— Справку? Зачем?

— Скоро мы уезжаем в другой город, тебе придется пойти в новую школу.

В какой город, в какую школу?


18.  Веретено диалектики | Пастухи фараона | 20.  Камень просвещения