home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


23. Еще я помню…

Полы шинели намокли, обледенели и больно били по ногам. Сосульки налипли на брови и мешали смотреть. В бедре ломило, шагать становилось трудней и трудней. Аврумка чувствовал, что силы покидают его. Ну и хорошо, что покидают, только бы добежать до правого берега Иртыша, туда, где бабы стирают белье! Только бы добраться до проруби, нырнуть и уйти. Уйти навсегда. Уйти от поручика Тарасенкова, от унтера Федора Ивановича, от сотского Василия и его жены Степаниды, уйти от соседей по казарме. Еще чуть-чуть, еще немного — и его уже никогда не будут бить кулаками и сечь розгами, колоть иголками и мазать собачьим дерьмом. Еще немного — и его уже никогда не станут кормить из кошачьих плошек и поить из помойного ведра. Еще немного… Вдруг левая нога перестала слушаться, Аврумка попытался сделать шаг, но упал. Тогда он пополз и полз до тех пор, пока ему не стало хорошо.

Да, да, ему всегда было хорошо, когда он забирался под кухонный стол, где было его убежище, где он спал, где плакал, вспоминал маму, ее лицо, кружева на ее груди, теплый живот и грязный фартук.

Фейга-Лея будила его засветло, будила пинком. Было больно и обидно. Аврумеле вскакивал, бежал выносить помойное ведро, заносил из сарая дрова, растапливал печи, кормил кур, подметал в сенях. Но главное — следить за печкой: угли вынуть крупными, жирными. Ведь хозяин, Янкель-Бер, вернувшись из синагоги после утренней молитвы, первым делом заглянет в таз, и, если угли окажутся мелкими, перегоревшими, или, наоборот, недогоревшими, со следами дерева, он сделает Аврумеле «гоголь-моголь».

— Ду идиет? Вифиль кен их дир лернен![77]

Янкель-Бер как-то по-особому выкручивал Аврумеле ухо, приговаривая: «Хочешь гоголь-моголь? Получишь гоголь-моголь!» Слезы брызгали из глаз вместе, ухо становилось большим, красным, болело до вечера.

К обеду из хедера возвращался хозяйский сын Велвел. Фейга-Лея усаживала всех за стол. С тоской смотрел Аврумеле в тарелку ровесника, посреди которой возвышался большой кусок мяса, а вокруг плавали клецки. В его тарелке сиротливо устроились две куриные лапки.

После обеда работали вместе. Аврумеле растирал уголь, Велвел перебирал изюм, Янкель-Бер проверял работу подручных. Если в тазу с изюмом он находил кусочки мусора, Велвелу доставался подзатыльник, если уголь оказывался плохо растертым, Аврумеле получал «гоголь-моголь».

Впрочем, все это было давно, целых два года назад, когда кагал передал его, сироту, на воспитание виноделу Янкелю-Беру. Аврумеле уже привык вставать, не дожидаясь пинков Фейги-Леи, научился чувствовать спиной, когда нужно вытаскивать угли, да и с другими делами справлялся быстро, проворно. А оттого появилось у него время смотреть книги, которые Велвел приносил из хедера. Аврумеле читал все подряд и так хорошо выучился письму и счету, что Янкель-Бер теперь уже поручал ему писать расписки и подсчитывать выручку.

С некоторых пор хозяин и вовсе перестал ругать воспитанника, таскать его за ухо, давать подзатыльники. А однажды — Велвел куда-то исчез, и Аврумеле сбился с ног, работая за двоих, — Янкель-Бер пожалел сироту.

— Занимайся только по дому, во дворе мы с Фейгой-Леей сами управимся.

Целых четыре дня Аврумеле не выходил из дома, а утром пятого дня неожиданно услышал в сенях толкотню и незнакомые голоса. Говорили громко, по-русски. «Как же, как же, ваше благородие, шестнадцать, целых шестнадцать…» Не успел Аврумеле сообразить, что происходит, как дверь распахнулась, в кухню ввалились пятеро мужчин. Двое из них были в военных мундирах.

— Вот он, — показал на Аврумеле Янкель-Бер.

— Аврум, сын Янкеля-Бера? Тебе сколько, шестнадцать? — с сомнением в голосе спросил офицер.

Да мне еще и пятнадцати нет, хотел ответить Аврумеле, но и рта раскрыть не успел, как военного подхватили под руки и увели в комнату.

— Не сомневайтесь, ваше благородие, точно шестнадцать. А силенок — на все восемнадцать.

Аврумеле услышал звук раскупориваемой бутылки, а еще через минуту из комнаты раздался громкий окрик:

— Эй, служба, веди его, чего стоишь как истукан!

Служивый вывел Аврумеле на улицу и повел к дому, вокруг которого собралась толпа женщин. Солдат растолкал плакальщиц и впихнул Аврумеле в просторную избу, где уже было полно бледных, перепуганных мальчиков, парней постарше и совсем взрослых мужчин.

После обеда в избу проследовали важные господа — военные и штатские. Они расселись вокруг стола, велели рекрутам раздеться и по очереди подходить к доктору. Аврумеле видел, как доктор вертел долговязого парня лет двадцати, видел, как отодвинул его чуть в сторону, открыл ему рот, вынул оттуда несколько золотых монет, сунул их в карман. Затем он вздохнул и обратился к сидящим за столом:

— Плох, куда как плох!

— Затылок, — крикнул кто-то.

— Затылок, — подхватили другие.

Долговязый схватил одежду и бросился к двери.

Настала очередь Аврумеле. Доктор брезгливо ткнул его пальцем в живот, повернул сначала в одну сторону, потом в другую, поковырял во рту и громко сказал:

— Отличный.

— Лоб, — крикнул кто-то из военных.

— Лоб, — подхватили другие.

Тут же к Аврумеле подскочил военный приемщик, отвел в комнату, где сидел солдат-цирюльник. Цирюльник быстро сделал свое дело, Аврумеле провел рукой по стриженой голове и заплакал.

— Прекратить! Ты теперь не жид пархатый, а русский солдат, стало быть, нюни не распускай, держи голову выше. В казарму — марш!

Во временной казарме забритых мальчиков продержали до утра, а чуть свет подогнали к воротам подводы. Хитрость не удалась — несколько евреек, дежуривших у казармы всю ночь, с воплями бросилась к своим сыновьям. Солдаты кулаками и прикладами разгоняли «проклятых жидовок».

К вечеру новобранцев доставили в большое село, где в гарнизонной казарме их ждали такие же бритоголовые мальчики из других местечек. Каждому приставили дядьку из солдат, выдали казенное имущество, изготовили документ. Когда же все было готово, две сотни стриженых мальцов выстроили в шеренгу. Командир, подпоручик Тарасенков, обошел строй, проверил, цело ли казенное имущество.

— Завтра в поход. У кого деньги припрятаны, сейчас принести ко мне: я спрячу и буду выдавать в дороге по мере надобности. Кто не исполнит — запорю. И помните — розог не пожалею!

На рассвете колонна тронулась. Толпа местных и приезжих евреев провожала ее с погребальными причитаниями.

Пока шли по местечкам, местные еврейки кормили несчастных, стирали им белье, совали деньги. Деньги, впрочем, отнимали дядьки.

— Эй вы, жидовское отродье, хотите шабаш справить, гоните по гривне. А нет — до ночи будите маршировать.

В одном из местечек не досчитались одного новобранца. Тарасенков выстроил команду на площади, велел пороть каждого десятого. Собравшиеся евреи, пораженные экзекуцией, собрали Тарасенкову сто рублей и вернули беглеца, которого тут же иссекли. Да так, что у желающих удариться в бега, улетучилась сама мысль о побеге. Тарасенкову, меж тем, дело понравилось — безо всякого повода он выстраивал команду на площади какого-нибудь городка и порол мальчишек до тех пор, пока местные евреи не подносили ему мзду.

Когда перешли в русские губернии, стало совсем худо: крестьяне требовали плату за постой, не давали съестного, не разрешали есть и пить из чашек и кружек — «чтобы посуду не опоганили, христопродавцы!» Тарасенков же сделался как зверь: деньги выдавать перестал, молиться запретил; если у кого-то находил тфилин, цицес или сидур[78], рвал, сжигал, колотил хозяина. Только одного мальчика лет девяти по имени Иоська приблизил к себе, кормил отдельно, да и денег давал на лакомства. От себя, правда, не отпускал ни на шаг. За что такое везенье, недоумевали остальные?

В Нижнем прояснилось за что.


После короткого отдыха Тарасенков велел новобранцам привести себя «в лучший вид», а затем выстроил команду для смотра. Седовласый генерал обошел фронт, встал посредине. Из толпы к нему вышла барыня, ведя под руку того самого Иоську.

— Ваше благородие, этот мальчик пожелал креститься, — обратилась барыня к генералу.

— Это похвально, это богоугодно. Я сам буду ему крестным отцом.

Взяв малыша за руку, генерал обратился к фронту.

— Неволить креститься я вас не стану — это грех, но запомните: вернуться к своей вере вы уже не сможете, а человек без веры хуже пса. Вас же, господин подпоручик, благодарю за службу. Велю написать о повышении.

После Нижнего Тарасенков и вовсе стал лютовать: морил голодом, драл нещадно по поводу и без повода. А тут еще пошли дожди, потом грянули холода — чуть не на каждой стоянке кого-то хоронили.

Через пять месяцев изрядно поредевшая рота добралась до места назначения, в город Томск. Едва живых новобранцев разместили в огромной пустой комнате, которая после курных деревенских изб показалась им настоящими хоромами. Ребятишек-доходяг кормили обедом, ужином, поили чаем и даже давали по рюмке водки — «для подкрепления сил». Когда же новобранцы пришли в себя, Тарасенков приказал облачиться в полную форму, выстроиться.

Обходить фронт полковник не стал, окинул новобранцев строгим взглядом, скомандовал кратко.

— Желающие креститься, два шага вперед!

Охотников набралось человек двадцать, их куда-то увели, остальных рассортировали по росту, определили в батальон кантонистов. Самых же маленьких отправили в деревни, расставили по квартирам и поручили надзору унтеров.

Аврумку поставили на квартиру к сотскому Василию, который дальше сеней «анафему» не пускал. Жена же его, Степанида, выбрасывая остатки хозяйской пищи в собачью плошку, пальцем подзывала Аврумку — «Ешь, дьявольское отродье». Пить разрешала только из корыта, в котором стирала белье.

Унтер Федор Иванович наезжал трижды в день, учил фронту. Учил тем же манером, что и взрослых солдат, за исключением того, что шомпола заменял розгами. А еще, несмотря на трескучий мороз, гонял Аврумку с разными поручениями за пятнадцать-двадцать верст, а то и на другой берег Иртыша. Но более всего любил Федор Иванович обращать «нехристя» в истинную веру. Подвыпьет, бывало, велит встать во фронт и начинает:

— Желаешь креститься?

— Позвольте, ваше благородие, в своей вере остаться.

Сильный щелчок немедленно обрушивался на лоб.

— Пойми же ты, жидовская морда, что я говорю; крестишься — унтером станешь.

— Помилуйте…

Следующий щелчок был еще сильнее, от третьего темнело в глазах, а унтер Федор Иванович продолжал развлекаться.

А однажды выпало Аврумке быть вестовым при Тарасенкове. Вытянувшись в струнку, стоял он в дверях, ожидая поручения. Тарасенков, меж тем, беседовал с деревенским старостой, с коим вел выгодную дружбу.

— Што я тебя, барин, спрошу, правду ли байт народ, што жиды об ихнюю пасху пекут мацу не на воде, а на хрестьянской крови, ловят для того хрестянских робятишек, закалывают их, якобы телят, и эфтой ихней кровью растворяют мацу. Неушто правда?

— Само собой — правда. Ведь продал же Иуда Скариотский нашего Христа за тридцать сребреников. Чего и ждать от проклятых Богом его сородичей!

— Слышишь, жиденок, — обратился к Аврумке староста, — а ты што скажешь?

— Не знаю я много, но что про кровь их благородие говорить изволили — это… это неправда.

Тарасенков побагровел, с ревом «молчать!» бросился к вестовому и что было сил ударил его по уху. Аврумка упал, дважды перевернулся, ударился бедром о ларь, головой — об угол стола. Кровь разом хлынула из ушей, изо рта и из носа.

«Убирайся, пархатый, чтобы глаза мои тебя не видели», — доносились сквозь шум в ушах проклятия Тарасенкова.


Аврумке делалось все лучше и лучше, тепло расползалось по телу, он уже видел лицо мамы: она склонилась над ним, улыбается ему, гладит его по щекам. Вдруг нежные движения сменились шлепками. Почему ты бьешь меня? — хотел спросить Аврумка, но сил хватило только на то, чтобы открыть глаза. Лицо матери было где-то далеко, в тумане, он несколько раз моргнул, лицо стало приближаться. Вот он уже различает ее глаза, ее нос. Но разве это мама?

— Вое ис мит дир, иделе, вое ис гишен, вер хот дир балейдикт?[79]

Женщина тормошит его, пытается поднять.

— Кто ты? — с трудом спрашивает Аврумка.

— Глафира я. Белье стирала, вижу, солдат бежит. Бежит, бежит, а потом бух — и упал, и не бежит. Подхожу, ты лежишь и едва дышишь.

— Какая Глафира, ты ведь по-еврейски говоришь?

— Ну да, по-еврейски, мы с мамкой раньше в еврейском доме жили в Велиже, а потом нас сюда сослали. Мамка все больше пьет, а я людям белье стираю.

Десять верст тащила Глафира Аврумку на себе. Дотащила до города, сдала в лазарет. И потом что ни день навещала больного, приносила ему молоко, ватрушки, а то и просто тихо сидела у его постели. Все кругом диву давались: молоденькая русская девчушка целыми днями торчит у постели жиденка-кантониста и лопочет с ним на непонятном языке!


Через три месяца Аврумку из госпиталя выпустили. Но к фронту он был уже не пригоден — одна нога сделалась короче другой, левое ухо перестало слышать. Конечно, можно было определить его на подсобные работы, но начальство боялось как бы он, «упорный в жидовстве», не совратил выкрестов в старую веру. В конце концов, решили отправить его в мастеровую команду в Петербург.

С радостью покидал Аврумка казарму, благодарил в душе Тарасенкова. Одно было тяжко — расставание с Глафирой.

В дороге Аврумка немного окреп, но в Петербурге это ему не помогло. Вольные люди, что каждый день являлись в казарму отбирать мальчиков-кантонистов, проходя мимо Аврумки, лишь хмыкали и пожимали плечами — кому нужен хромой и глуховатый заморыш! Аврумка совсем было загрустил, как вдруг им заинтересовался высокий черноволосый господин в длиннополом сюртуке. Осмотрев Аврумку со всех сторон, господин велел ему вытянуть руки, повернуть их ладонями вверх, растопырить пальцы. Осмотрев, сказал «карошо» и исчез. Через три дня солдат привел Аврумку к часовых дел мастеру Августу Ивановичу Кругу — воинское начальство сдало его в учение сроком на шесть лет.

Август Иванович слыл лучшим в столице часовщиком. Ремонтировал часы, каретные и карманные, гирьевые и медальонные, каминные и палубные. Клиентами его были господа в цилиндрах и дамы в пышных нарядах, морские офицеры и именитые купцы, придворные сановники и иноземные дипломаты. В доме Августа Ивановича Аврумка — теперь уже Авраам — познал не только тайны часового ремесла. Упорство в деле было здесь законом, нарушить которое считалось святотатством. Равно почиталось здесь и слово: сказал — сделал!

От Августа Ивановича выучился Авраам немецкому, в доме его узнал, что такое домашний уют, порядок и чистота. Петербург же открыл Аврааму, видавшему до того лишь убогое еврейское местечко и нищую русскую деревню, блеск и красоту мира. И хотя выбираться ему в город доводилось не часто, выходы туда казались ему путешествиями в сказочной мир.

Прошло несколько лет, и от прежнего Аврумки не осталось и следа: держался он прямо, хромал солидно, кланялся с достоинством. Однако самого важного Авраам не забывал — в пятницу молился, к свинине не прикасался, в Пасху хлеба не ел. В Иом Кипур, отпросившись у Августа Ивановича, отправлялся на целые сутки в молельный дом.

И еще не забывал Авраам писать письма Глафире. Писал регулярно, хотя ответы от нее получал редко. Грамоте Глафира обучена не была, письма из Петербурга просила кого-то прочесть, а за написание ответа должна была еще и платить. Меж тем, мать свою она похоронила, мыкалась по людям, и единственной отрадой ее были письма от хроменького, прилепившегося к сердцу солдатика. Письма эти всегда начинались словами «Любезная Глафира Петровна», кончались же низким поклоном «слуги Вашего Авраама Борисовича».

К концу шестого года Авраам получил от Августа Ивановича свидетельство о о производстве его в «мастера часовых дел». Распрощавшись с учителем, Авраам отбыл в Томск, в распоряжение начальника мастеровой роты.

Положение его снова сделалось горьким и унизительным, но с годами, благодаря мастерству и умению держаться твердо и с достоинством, обрел он уважение начальства и сослуживцев. Позволены ему были разные льготы, в том числе право принимать в ремонт часы от городских начальников, местных дворян, купцов и чиновников. Главное же — разрешили ему проживать не в казарме, а на квартире по своему выбору. Этого-то права он более всего добивался, ибо тут же поселился с Глафирой Петровной, которая по прошествии положенного времени родила ему сына Берку, то бишь Бориса Абрамовича.

Выйдя в отставку, Авраам Борисович остался в Томске, приобрел собственный дом, который служил жильем и часовой мастерской. Вместе с солдатами-евреями полицейской, инвалидной и пожарной команд основал солдатскую синагогу и еврейское кладбище, на котором и был похоронен в 1881 году. В края, откуда был родом, выбрался лишь однажды — привез жену своему сыну.

Девочку-сироту звали Ная.


Редких отказников-активистов, которым удавалось вырваться в Израиль в начале семидесятых, первым делом отправляли в заграничное турне. Герои борьбы за алию выступали на митингах, клеймили Советы, призывали мировую общественность «встать на защиту». Первое время люди из-за железного занавеса вызывали большой интерес; у них брали интервью, о них писали влиятельные газеты и иллюстрированные журналы. Понятно, что и наша газета в лице ее «главного специалиста по советским делам» старалась от других не отставать. Со временем, однако, встречи с активистами превратились в рутину, сами борцы за еврейское дело изрядно измельчали, выступления их стали похожи одно на другое. Я злился, искал повод, чтобы «закрыть рубрику».

Случай подвернулся в сентябре 1977-го. Некий «герой» с научной степенью, посланный на казенный счет в Бостон, по ходу дела нашел место в тамошнем университете и возвращаться в Израиль отказался. При этом он даже не счел нужным явиться на встречу активисток местной еврейской организации, которые его пригласили в Бостон. Чтобы как-то спасти положение, устроительница встречи Мирна Эльбаум упросила меня сделать доклад о положении дел с еврейской эмиграцией. Чертыхаясь про себя, я согласился, вышел на трибуну, что-то там наговорил и, не дожидаясь вопросов, направился к выходу.

Мирна, меж тем, меня догнала и предложила провести вечер у нее дома.

— К сожалению, не могу, мне еще в Нью-Йорк добираться.

— Зачем вам ехать в Нью-Йорк на ночь глядя? Переночуете у нас, а утром поедете. Мы живем недалеко, в Peabody, от нас на хайвэй очень удобный выезд.

Пэбоди? Откуда мне знакомо это название? Нет, там я никогда не был, из бостонских пригородов знаю Кембридж, Ньютон, Бруклайн. Но Пэбоди?

Как субботняя браха, как таблица умножения, выскочили откуда-то из закоулков памяти слова: «Натан Паверман, Линкольн драйв 5, Пэбоди, Массачусетс». Да это же с детства зазубренный адрес!

«Что бы с нами ни случилось, со мной, с папой, с мамой и бабушкой, — вдруг останешься один, — никогда не забывай адреса тети Фиры в Америке. А ну, повтори еще раз», — учил дедушка Абрам.

Здесь, в холле бостонской гостиницы Sheraton, перед глазами вдруг возник дедушкин дом на Второй Загородной, я услышал скрип перекошенной калитки, увидел папу с дедушкой, вносящих на палке огромную картонную коробку. Я знал — это посылка от тети Фиры из Америки, знал, что в коробке будет сладкое коричневое масло и тюбики с леденцами.

Прошло много лет. Америку я изъездил вдоль и поперек, но заглянуть в Пэбоди так и не собрался. Сначала было неудобно — кто я внукам и правнукам Фиры! Потом и вовсе забыл о призрачных родственниках. И вот теперь его величество случай о них напомнил.

Я согласился поехать к Мирне и по дороге рассказал ей, что в Пэбоди когда-то жила сестра моего деда, эмигрировавшая с мужем в 1905 году.

— Возможно, и сейчас там живут мои дальние родственники.

Мирна живо заинтересовалась.

— Вы знаете их имя и адрес?

— Наизусть помню, дедушка в детстве заставил меня вызубрить их адрес на случай, если взрослых арестуют, а мы с сестрой останемся одни.

Я отчеканил заученную фразу, Мирна подпрыгнула так, что чуть не пробила головой крышу машины.

— Паверманы! Да это самая известная семья в Пэбоди, Натан Паверман — это же легенда, его знал весь Бостон, он четверть века был первой скрипкой в нашем симфоническом оркестре. Все его дети и внуки тоже скрипачи. Старший сын Иоэль уже на пенсии, но еще вполне бодр.

Не успели мы войти в дом, как Мирна бросилась к телефону и тут же радостно сообщила, что Паверманы ждут нас в семь вечера.

С виду дом Иоэля ничем не отличался от других домов в респектабельных пригородах американских городов. Разве что множество столиков, шкафчиков, дорогих безделушек, развешанных всюду скрипок и со вкусом подобранных картин указывали на присутствие здесь старушки Европы. Хозяин дома, высокий человек в вельветовых брюках и вязаной кофте на пуговицах, тоже ничем не отличался от обычного американского пенсионера. Лет ему можно было дать и 50, и 70. Иоэль вяло пожал мою руку, предложил сесть. Наверху кто-то разучивал скрипичные пассажи.

— Нора сейчас спустится, она немного занята с внучкой, и будем пить чай с вареньем. Вы любите чай с вареньем? Хотя что я спрашиваю, в России ведь пьют чай, это у нас в Америке пьют кофе. Давно вы из России?

— Я не из России, я из Израиля.

— О! Вы поехали в Израиль. А кто у вас там?

Я начал было рассказывать, но тут сверху спустилась тщательно причесанная пожилая дама. Мило улыбаясь, она протянула мне руку.

— Так вы приехали в Америку? Сейчас многие приезжает в Америку. Наверное, это правильно, я думаю, что в Америке больше опартюнитис, чем в России.

Я несколько опешил — Нора говорила со мной на… идиш.

— А чем вы занимаетесь?

— Я журналист.

— Вот как? Но тогда вам придется хорошо выучить английский. Ах, извините, — Нора вдруг проворно вскочила, подбежала к лестнице.

— Эся, Эся! Ты хоть слышишь, что играешь? Пожалуйста, все сначала. И внимательней, внимательней, моя дорогая.

Нора то убегала наверх к внучке, то возвращалась. Мы с Иоэлем перебирали имена родных и пытались установить, кто кем кому приходится. При этом Иоэль мгновенно все забывал, и вычисления приходилось начинать сначала. Я решил, что им обоим за 70, и понял, что ничего интересного здесь не услышу. Надо было найти повод, чтобы подняться и уйти.

Мирна почувствовала мое настроение и неожиданно обратилась к Норе:

— Быть может, у вас сохранилось какие-нибудь фотографии?

— Конечно, сохранились. Свекровь держала все это в комоде. Мы и сами тысячу лет их не смотрели.

Открывая один ящик за другим, Нора, наконец, отыскала бумажный сверток, очень похожий на тот, что изредка доставала из комода моя бабушка.

— Это Натан и Фира. Совсем молодые. Когда? А вот — 1903 год. Еще в России. А это уже в Америке.

— А это что? — в глаза бросился маленький, совсем выцветший пакетик.

— О, это — шифс-карты, по которым папа и мама въехали в Америку.

Я осторожно развернул рассыпающуюся в руках газету. Передо мной лежали три документа, один из которых, по всей видимости, и был знаменитой «шифс-картой» — именным пароходным билетом, который и открывал людям дорогу в Америку. Два других документа к Америке отношения не имели.

Ветхая серо-розовая бумажка оказалась российской почтовой открыткой начала века. Машинописный текст местами можно было разобрать. «Мещанину Т…ой губернии Паверману Натану-Ио… На ваш запрос отвечаем, что лица иудейского вероисповедания в консерваторию Его Императ…го Величества не принимаются.

С.-П….рсбург, 1905».

Второй документ лежал в розовом, тисненном золотом конверте. Я осторожно открыл его. Прекрасно сохранившаяся карточка, также тисненная золотом, приглашала на свадьбу. «Авраам Борисович и Глафира Петровна в день бракосочетания своего сына Бориса Авраамовича с девицею Наей Израилевной покорнейше просят Вас пожаловать на венчание и вечерний стол сего 23 марта 1880 года. Венчание имеет быть в Молитвенном доме, что на Могистройской улице, ровно в 6 часов вечера; вечерний стол в ресторане Савой, д. Тараканова».

Как? Разве история с предком-кантонистом не легенда?


предыдущая глава | Пастухи фараона | 24.  Галерея зеркал