home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


10. Уголек и льдинка

Мира услышала звуки, похожие на колокольный звон, открыла глаза и с облегчением вздохнула. Она привыкла к этим звукам, знала, что это звенят промороженные трупы, которые забрасывают в грузовик, и поняла — жива, еще жива! Впрочем, был и другой повод радоваться, но она никак не могла вспомнить, какой именно. Кажется, пошел третий день, размышляла она, когда я последний раз сползала с дивана. Помню, вынула из рам портреты папы и мамы, рамы положила в «буржуйку», подожгла, потом попыталась снять автопортрет Вавы — но не смогла его достать. Сил хватило лишь поплотнее завернуть Сашу, поцеловать его. Он дернулся, фыркнул — видно, губы ее были очень холодные — и снова заснул, а она поползла обратно на диван. Лежать и ждать, когда и они с Сашей превратятся в сосульки и их забросят в грузовик, который по утрам объезжает переулки на Литейном.

Ага, вспомнила — Сашу уже не забросят! Вчера в квартире раздались человеческие голоса.

— Ау, есть тута кто живой? Ау!

Она вспомнила, как открыла глаза и увидела перед собой серую шаль.

— Гражданочка, сыночку твому сколько будет? — спросила шаль.

Мира не поняла.

— Сыночок-то у тябя дышит. Стало быть, заберем его в детдом, живой будет. Ты только скажи, сколько ему и как звать.

Мира наконец сообразила, что от нее хотят, но говорить не было сил. Шаль продолжала дышать теплом:

— Говори, говори, милая, я по губам понимаю.

— Саша. Шесть ему…

— Ага, поняла. Пиши, Варвара: Александр, значит. Шесть годков. А фамилия как? Фамилия вашенская как будет?

— Пяти… ор… ски…

— Не поняла, давай еще скажи.

— Пяти… ор… ский…

— Пятиборский? Так и пиши, Варвара, Пятиборский. Бирку туже завяжи, смотри, шоб не спала. Ладушки, — дыхнула шаль на прощание, — мы пойдем, а ты, милая, лежи, дожидайся. Вот, с робятишками управимся, родителев собирать будем.

Несуразное существо в стеганых штанах, ватнике и огромных валенках со скрипом поднялось с колен. Мира закрыла глаза: какое счастье, что Сашу забрали в детдом! Теперь он уже точно останется жить, вырастет большим и красивым, как и его отец.

С этой приятной мыслью Мира отошла в сон.

Разбудило ее горячее дыхание. Нет, это был не пар изо рта старой женщины, это был огонь, настоящий огонь!

— Мира, Мирочка, родная моя, проснись, это же я, Вава.

Боже мой, Вава! Ее Вава, ее дорогой, ее любимый, ее единственный Вава!

— Вава, Вавочка, милый мой, неужели это ты? Я так ждала тебя. Где же ты был? Целых полтора года ни одной весточки. Но почему, Вава, почему?

— Не мог я писать, радость моя. Совсем, со-всем-не-мог! Помнишь наш последний день, двадцать второго июня?

— Да, да, ты был такой бледный, ты смотрел куда-то в пространство. Я испугалась, спросила, что с тобой, а ты не ответил, только протянул руку. Я разжала кулак, а там лежала эта бумажка… повестка. А потом ты собрался и ушел. И больше никогда, никогда…

— Прости меня, родная, я думал, что еще увижу тебя. Я не знал, что нас сразу отправят на фронт.

— Как, тогда же, в тот же день?

— Ну конечно, родная. Выдали гимнастерку, ботинки, мешок. Раздали винтовки, — одну на пятерых, — и марш! Мы думали, будем чему-то учиться, а нас через леса и болота на Лугу. Ну и намучились! Одно утешение, со взводным нам повезло. С виду мужик-мужиком, рожа круглая, словно сито, а на самом деле душа-человек. Пройдем километров десять, он: «Привал, интеллигенция, будем кипяток ставить, обмотки учиться завязывать». В общем, довел нас до Луги. Там паек выдали, и снова в поход. На юг, немца бить. А никакого немца и нет. Плутаем в лесах и болотах, вымокли, как черти, и уж не знаем, где мы и куда идти.

На десятый день слышим гул. Взводный говорит: «Это артиллерия, немецкая». Гул все приближается, в сплошной рев переходит. Взводный командует: «Окопаться, занять оборону». Мы изо всех сил землю роем, кто чем может, — лопатой, штыком, руками. Потом залегли, ждем, что немец вот-вот пойдет в атаку, но слышим, танки и машины где-то у нас сзади. Уже и мотоциклы стрекочут, и автоматные очереди. Мы врассыпную и в лес. Я взводного держусь, стараюсь не отставать. Вдруг смотрю — он упал и за голову схватился. Подбегаю, спрашиваю: «Товарищ командир, что с вами? Давайте я вас подниму». — «Ты, что ли, Володя? Не вижу я, голову зацепило, конец мне. А ты беги, к своим пробирайся. И документы выбрось. Нельзя с твоими документами».

Я пытаюсь его поднять, не могу — большой он, тяжелый. А пули над головой свистят, ветки сбивают. Тут я достал военный билет, карточку. Только зарыл, слышу: «Стоять! Руки вверх!» Поднимаюсь, немцев двое. Один пожилой, в шинели, автомат на меня направил, вот-вот выстрелит. Другой молодой, с винтовкой, бледный весь, перепуганный. Пожилой кричит: «Почему второй не встает? Встать!» Я — ему: «Он мертвый». Пожилой мне: «Пять шагов вправо», а молодому: «Проверь». Я отхожу в сторону, молодой подходит к взводному, но тронуть его боится: «Вроде мертвый». Пожилой: «Ладно, веди этого, я сам проверю». Молодой наставил на меня винтовку, орет: «Марш!»

— Ужас, Вавочка! Как ты это пережил?

— Как в тумане, Мирочка, словно и не со мной было.

— А потом? Что потом, Вава?

— Потом нас, пленных, под конвоем погнали в Остров. Собрали на окраине, оградили проволокой, переписали и дальше отправили.

— Как же ты без документов?

— Случай выручил. Когда переписывали, офицер спрашивает: «Как это документов у тебя нет? Ты, наверное, командир или комиссар». — «Нет, — говорю, — я художник». Он как рассмеется: «Художник, говоришь? А ну, нарисуй меня». И протягивает блокнот и ручку. Я чего-то там начеркал, он берет, другим показывает. «Похож?» Все ржут — вроде похож. «Имя, фамилия, воинское звание?» — спрашивает. «Григорьев, — говорю, — Владимир Александрович, красноармеец, рождения девятьсот третьего, из Ленинграда». — «Ну хорошо, поверю, но если соврал, получишь пулю». Да что это я все о себе, ты-то как, моя милая?

— Плохо мне, Вавочка, стало. Дверь за тобой закрылась, я села в твое кресло, — знаю, надо плакать. Не плачется. Надо кричать. Не кричится. Саша сначала сам по себе играл, потом ко мне пришел, стал о чем-то спрашивать. Я хочу ему ответить, не могу, горло перехватило, хочу погладить его — руки не слушаются. Он расплакался, забрался на колени, в щеку меня укусил. Тут я в себя пришла, обняла его, стала целовать, успокаивать. «Папу нашего, — говорю, — в армию забрали, мы с тобой вдвоем остались». Он снова в плач, а я его глажу, целую: «Это ненадолго, Сашенька, война скоро кончится, и папа к нам придет».

Накормила его, уложила, думаю, надо всех обзвонить, сообщить, что тебя в армию забрали. Взяла телефон, а он то трещит, то занят. Всю ночь в кресле просидела, а утром кое-как собралась с силами, умылась холодной водой и пошла в музей.

Выхожу на улицу — ярко, солнечно, народу полно, все мечутся, куда-то бегут, трамваи переполнены. Добралась, захожу в отдел. Все мои уже на месте, молчат и на меня смотрят. Взяла себя в руки. «Большая беда, говорю, случилась, но ответственность за работу никто с нас не снимал, так что давайте работать». Через полчаса пришли из дирекции: музей закрыть, двери везде запереть, окна чем можно завесить, заведующим отделами собраться в Белоколонном зале. Пришла я туда, а зал уже полон, и со всех сторон шепотки: «Мой вчера ушел, моего ночью забрали».

В двенадцать вышел Петя Балтун — он обязанности директора исполнял. Бледный, растерянный. «Дорогие дамы и товарищи! Многого сказать не могу. Судьба фондов решается в правительстве. Завтра начнутся занятия по противовоздушной обороне. А пока что прошу по очереди в кабинет».

Меня Балтун сразу о тебе спросил. «Призвали? Тогда вот что. Уже есть решение: все самое ценное вывозить в Пермь. Эшелон дают. Я постараюсь тебя взять. Нехорошо тебе одной с парнем оставаться». — «Ты что, хочешь чтоб я музей бросила? Ни за что! И с Вавой мы договорились — буду ждать его в Ленинграде». — «Как знаешь. Только я все равно на тебя разрешение оформлю».

— А скажи, Мирочка, удалось ли коллекцию спасти?

— Удалось, Вавочка, удалось. Работали мы днем и ночью. Сначала скульптуры бинтовали, а потом в ящики укладывали. Заколачивать было труднее всего. Женщины одни, неумехи. Все руки себе поотбивали. Потом ящики таскали в машины. Когда последнюю машину загружали, подошел ко мне Балтун и этак официально: «Мирьям Максимильяновна, вам в эшелоне место забронировано. И мальчика можете взять. Вообще членов семьи брать не разрешается, но для вас сделано исключение».

Расплакалась я: «Не могу, Петр Петрович, ведь половина коллекции здесь остается, как же без меня?»

В общем, не поехала я с ними.

— А Саша-то как?

— С собой брала. Мы работаем, а он помогает — гвоздик подаст, молоток подержит. Все хорошо было, только от тебя ни весточки!

— Не плачь, милая, не плачь, пожалуйста. Посуди сама, как я мог писать? Из Острова меня отправили в Минск. Там мы аэродром расширяли. Работали днем и ночью, а кормили так, что многие от голода падали. И одежда в лохмотья превратилась. Только уж потом мне шинель досталась и сапоги. Одно там было хорошо — никто никаких объяснений не требовал, вышел на работу — и ладно!

Правда, через три месяца я уже едва ноги таскал, думал, больше не выдержу. Но так получилось, что работы кончились и стали нас по лагерям рассылать. В один день и меня в вагон запихнули. Пленных там было полным-полно. Мы друг об друга греемся и все гадаем — куда везут? Где-то под Тильзитом нас из вагонов выгнали, выстроили в шеренгу и марш. Прошли километра два — забор с колючей проволокой, вышки, собаки. Охранники нас пересчитали, потом ворота открыли. А там бараки рядами стоят, все чисто, аккуратно и дорожки гравием посыпаны. Чудеса!

В бараке каждому свое место определили, разрешили мыться и бриться. И на работы выводили не каждый день. Только вот народ там оказался злой, озверелый: скандалы и драки чуть ли не каждый день — за кусок хлеба или пачку табаку могли и убить. И еще вербовщики туда часто наезжали. Приедут, и давай пленных вызывать и обо всем расспрашивать. Меня тоже вызвали. Прихожу в комендатуру, там немецкий офицер, капитан, кажется, и другой человек в форме, но без знаков различия. Капитан вежливо предложил мне сесть.

— Что-то мы о вас, господин Григорьев, мало знаем. Вы — художник, родились в Петербурге. Верно? Но из какой вы семьи, чем ваш отец занимался?

Я вздрогнул — капитан говорил по-русски, словно только вчера прибыл из старого Петербурга. Он заметил мое недоумение, улыбнулся.

— Я тоже из Петербурга, учился там в немецкой гимназии. А вы где учились?

— В Девятой классической.

— А живопись где изучали?

— В Свободных художественных мастерских.

— Как они до переворота назывались?

— Высшее художественное училище.

Капитан снова улыбнулся.

— Теперь вижу, что вы петербуржец.

Тут второй вступает.

— В ВКП(б) состоял, номер членского билета помнишь?

Этот был наш, советский.

— Я — беспартийный.

— Вот и хорошо, — говорит немец, — а как вы относитесь к Сталину?

Я молчу, не знаю, что сказать.

— К сталинской диктатуре, я имею в виду. Верите ли вы в возможность свержения сталинской власти?

— Я очень далек от политики. Я художник.

— Понимаю, — немец встал, — в гражданской жизни и я был инженером. Но сегодня все мы должны занять позицию. Либо вы с немецкой армией, которая несет освобождение России, либо вы — сторонник сталинской диктатуры.

Вербовали многих. Тех, кто соглашался, сразу куда-то отправляли. Я всякий раз твердил: не солдат я, ни одного выстрела не сделал! Вербовщики от меня отстали, зато начал цепляться один гнусный тип из пленных. Звали его Петька. Белобрысый, голова узкая, вытянутая, а глаза маленькие, въедливые, так и сверлят насквозь. Начал он с того, что хлеб стал у меня выпрашивать. Я вначале думал, может, он с ума сходит от голода. Дал один раз, а он снова и снова. Ходит за мной по пятам и уж не просит — требует. Я рассвирепел, говорю: «Отстань, башку сверну». А он мне: «Не дашь — донесу». — «Чего это ты на меня донесешь?» — спрашиваю. «А то, — отвечает, — что никакой ты не Григорьев, а самая, что ни есть, жидовская морда».

— Так и сказал?

— Не то страшно, что он так сказал, а то, что я растерялся. Спрашиваю: «Откуда ты это взял?» А он: «Оттуда и взял, что навидался я вашего брата сверх головы и породу вашу за версту чую». И давай бегать по бараку и орать, как сумасшедший: «Григорьев — жид! Жид! Жид!»

— Ужас, Вавочка!

— Ну, успокойся, родная моя, успокойся. Лучше про себя расскажи. Писали ли родители, как они?

— Не знаю, Вавочка, может, и писали, только писем я не получала. У нас ведь блокада началась, не то что письма…

— Как это — блокада?

— Так ведь немцы окружили город со всех сторон, а в сентябре такие бомбежки начались, просто ужас! Однажды, когда мы «Анну Иоанновну» закапывали, слышим тяжелый гул. Это немецкий самолет над нами кружит и зажигательные бомбы сбрасывает. Одна на крышу Этнографического музея упала. Минуты не прошло, а крыша уже горит. Я смотрю на багровое зарево, остолбенела, а мне кричат: «Мира, Мира!» Тут я вижу: у меня под ногами бомба. Шипит, огнем брызжет и запах ужасный. Бросились мы ее песком засыпать, а она все шипит и все не сдается. Засыпали ее, наконец, и «Анну Иоанновну» закопали.

К началу октября, когда мы все экспонаты законсервировали, пошла я к директору, спрашиваю, что же дальше? «Что? Работать. Хоть и мало нас осталось, но, думаю, раз в неделю будем собираться в подвальном гардеробе, семинары проводить, мнениями обмениваться, диссертации обсуждать. И вы приходите, Мирьям Максимилиановна».

В тот день мне последний раз ученый паек выдали. Все-то давно продукты по карточкам получали, а мы с Сашей — на пайке. Когда паек прекратился, я тоже стала карточку получать. Сначала по ней двести грамм хлеба выдавали и тарелку супа. А потом стали каждый день выдачу уменьшать. Сашу едва накормлю, а у самой от голода под ложечкой сосет, голова кружится.

Вначале я все же несколько раз в музей выбиралась, а потом стало невмоготу. Мороз жуткий, снег, ветер. Трамваи и троллейбусы, словно снежные курганы, посреди улиц стоят. В общем, жуткое зрелище: ни движения в городе, ни света, словно вымер весь. А главное, сил нет, голод все отнял. Если бы ты знал, Вава, как он меня мучил! Желудок наружу выворачивал, ноги и руки ватными делал. Потом галлюцинации начались — куда ни взгляну, а перед глазами гора пшенной каши. Горячей, жирной, которую Саша на пол опрокинул в тот последний день, двадцать второго июня. Я, как только увидела, сразу бросилась кашу собирать. Сначала с боков подгребла, чтобы жир не растекался, а потом ложкой в самую гущу, и быстро-быстро в ведро. Собрала и давай пятно отмывать. Мылом и без мыла, а оно все проступает и проступает. И — ведь подумать — оно-то меня и спасло!

— Как спасло? Пятно спасло?

— Когда совсем плохо стало, я ночью сползала с дивана, и давай ту кашу есть. Сначала с боков подойду, потом в самую гущу… И на другую ночь — сползу, полижу пятно и вроде сыта. Потом голод как-то отступил, холод стал мучить. Мы ведь «буржуйкой» спасались. Мебель жгли, потом книги. А в квартире все холоднее и холоднее. Сашу во все одежды укутала, так и лежим целый день.

— Как же он все это перенес?

— Слава Богу, обошлось. Когда я уже думала — конец, объявились в доме две женщины и забрали его в детский дом. Там тепло и кормят. О нем не беспокойся, расскажи, чем у тебя-то кончилось?

— Если бы кончилось! Разговоры о том, что Григорьев — жид, дошли, видно, до немцев. Однажды ночью подняли меня с нар и отвезли в Тильзит, в гестапо. Там пять дней допрашивали. Били, грозили на месте расстрелять. Но доказать-то ничего не могут. В конце концов, пришел какой-то начальник: «Хватит, говорит, с ним возиться, отправляйте в лагерь». Вернули мне сапоги и шинель, и в вагон. А я думаю: хорошо, что в другой лагерь отправят, Петькину рожу больше видеть не буду.

Везли нас долго, везде остановки, слышно, как новые вагоны прицепляют. Наконец, стоп, приехали: вагон открывают, командуют выходить, строиться. Выходим на платформу: кругом солдаты из СС с собаками, вышки с пулеметами, колючая проволока, а где-то на задах трубы дымят. И запах. Необычный какой-то, сладкий, противный.

Солдаты бегают, кричат, людей из вагонов выгоняют. Смотрю, а там гражданские: женщины, дети. С чемоданами, узлами. Маленькие все, скрюченные, и желтые звезды — у кого на рукаве, у кого на спине. Смотрю я, а у самого все внутри дрожит — их-то за что? И что это такое — желтые звезды?

Выгнали всех на платформу, кое-как построили и начали сортировать. Нас, мужчин, что поздоровей, в одну колонну, слабых — в другую, женщин — в третью, детей — в четвертую. Что тут началось! Женщины кричат, плачут, детей не отдают. Солдаты их прикладами бьют, детей вырывают, а собаки с поводков рвутся, вот-вот начнут людей в клочья драть.

Повели в лагерь. А он колючей проволокой на секции разделен. И в каждой бараки, вышки, полицейские с дубинками. Ведут нас из одной секции в другую, пока в баню не привели. Там одежду отобрали, постригли наголо и бризоном полили. Потом выкололи каждому номер — я стал В-7049, — выдали полосатую одежду и снова погнали.

Идем, а уже вечер, темно. Вдруг видим, по ту сторону проволоки что-то горит. Подходим ближе — яма. На дне огонь горит, а по краям охранники стоят и людей в эту яму сбрасывают. Раскачают, и в яму. Тут я решил, что попал в ад. Просто умер и попал в ад.

Пришли в барак, а там народа столько — повернуться невозможно! Друг у друга на головах стоим, едва дышим. Отстояли ночь, а утром полицаи двери открыли, разрешили выйти. Я пошел вдоль проволоки, вижу, с другой стороны человек подметает. Когда я с ним поровнялся, он, не поднимая головы, меня спрашивает по-польски: «Ты кто, еврей?» — «Русский», — отвечаю. Тогда он мне наполовину по-польски, наполовину по-русски: «Что же тебя в резерв-лагерь забрали? Сюда евреев берут и малолеток, а русских на фабрику посылают». — «Какой такой резерв-лагерь?» — спрашиваю. «А что вон там за камины, знаешь?» — «Не знаю». — «Это же газ-камеры. Там людей сжигают. Четыре тысячи в день. А если поезд вовремя не подойдет, недобор случится, тогда из резерв-лагеря берут. Чтоб норму выполнить».

Сказал и, не поднимая головы, ушел. Я к бараку вернулся, а тут надзиратели и полицаи давай нас строить и на группы разбивать. Мою группу в другую зону повели. Там нас снова в барак загнали и выстроили вдоль нар. Старший капо — капо, это Мирочка, тоже полицай, только из заключенных, взобрался на скамейку и говорит с гордостью: «Вы попали в самый большой концлагерь, каких больше на свете нет. Запомните мои слова, наш концлагерь — Освенцим — войдет в историю человечества!»

— Не надо, Вава, не могу больше это слушать! Ничего не говори, подойди лучше поближе, дай я тебя поцелую. Ой, Вава, почему ты такой горячий? Ты просто огонь, что с тобой, Вава?

— Ну конечно, родная, я — горячий. Я ведь сгорел в крематории, почти весь сгорел. Только вот уголек от меня и остался. А ты, Мира, почему ты такая холодная? Боже, да ты просто ледяная!

— Конечно, Вава, ледяная. Я ведь так и заледенела тогда на диване. Отвезли меня в грузовике, выбросили в большую яму. А весной я оттаяла. Только сосулька от меня и осталась.


— Ау, есть тута кто живой? Ау! Слышь, Варвара, тут что ли мы третьего дня мальчонку забирали?

— Тут, вроде.

— И мамаша евонная тута же лежала, живой была. Так я помню?

— Может, и так, только, видать, кто-то ее подобрал. Нету.

— Глянь-ка, Варвара, тут лужица какая-то, а в ней уголек. Откуда бы это?


9.  Командарм | Пастухи фараона | 11.  Списки мамы Голды