home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. СЕБАСТЬЯН. 1958 — 1960

12 февраля 1958 года. Умер Сэм Келлер, и я как будто заново родился, потому что теперь у меня второй раз появилась возможность получить то, что я хочу, и на этот раз я добьюсь своего.

Встретил Корнелиуса, он выглядит как туберкулезный. Не знаю, что сказать. Наконец бормочу: «Сожалею». Он смотрит на меня, как будто я обезьяна какая-нибудь, но Корнелиус в таком сильном шоке, что не сомневается в искренности моих слов.

Он никогда не узнает, как сильно я не любил Сэма.

17 февраля. Похороны Сэма Келлера. Яркие цвета на сером фоне Вестчестерского кладбища. Корнелиус нашел место на фамильном участке семьи Ван Зейлов для этого своего названного братца. В прошлом году умерла мать Сэма, и у него больше не было родственников по крови.

Ярко светит солнце. Могилу окружает толпа скорбящих близких. Многие из сотрудников банка на Уиллоу-стрит и Уолл-стрит отошли от Сэма в последний год его жизни, когда он гонял всех своих подчиненных, стараясь быть большим сукиным сыном, чем Корнелиус, но сейчас все это забыто, и люди помнят только то, каким он был популярным когда-то; все говорят о пресловутом обаянии Келлера.

Целое море цветов бесстыдно пламенеет на фоне замерзшего кладбища. Омерзительная церемония понемногу продвигается вперед. Отвратительно. Почему мы именно так расстаемся с покойниками? В Древнем Риме поступали правильно: большой погребальный костер и похвальное поминальное слово. Даже кельты были более естественны с их оплакиваниями покойника и бдением у гроба. У некоторых германских племен когда-то была принята кремация покойников; и только англы и саксы, собравшись в своих крепостях, усовершенствовали отвратительный обычай тайно копать ямы в земле для своих покойников, а затем втихомолку засыпать трупы землей, подобно кошкам, хоронившим свои экскременты. Омерзительно. Интересно, что думают Рейшманы обо всех этих замкнутых англосаксонских лицах, старающихся поддерживать безучастную тишину. Я еще никогда не был на еврейских похоронах. Это удовольствие у меня впереди. О, Боже.

Я вижу мраморное лицо матери. Почему она не плачет? Почему никто не плачет? Это так неестественно. Мы должны рыдать, в отчаянии рвать на себе волосы. Это было бы интересное зрелище. Дали хорошо бы это изобразил: искаженные горем лица, похоронные венки — и все это на фоне пустыни, символизирующей тщету человеческих страстей. Нет, пожалуй, у Босха получилось бы лучше: маленькие страдающие человечки и темные чудовища, прячущиеся на заднем плане.

Я вижу Эндрю и Лори; они хорошо смотрятся вместе. Их дети остались в Манхэттене: самому старшему из них всего три года. Я думаю, что дети должны ходить на похороны, невзирая на возраст, они могли бы научить взрослых, как вести себя более естественно. Я должен поговорить с Эндрю, но это нелегко. Что происходит в его голове? Так ли он на самом деле счастлив, каким пытается выглядеть? Вероятно, да. Может быть, он сумеет научиться управлять самолетом так, чтобы не разбиться, но даже самых глупых животных можно научить делать умные трюки, а в Эндрю есть что-то очень глупое. Конечно, глупым людям везет. У них не хватает ума понять, насколько в действительности ужасна жизнь. Тем не менее мне нравится Лори. Интересно, какова она в постели. Ну, хватит!

Вижу тетю Эмили и стоящую рядом с ней Рози, она, несомненно, навсегда останется девственницей. Рози похожа на тетю Эмили, она начисто лишена сексуальности, неглупа, но с несколько ограниченным кругозором, первоклассная лошадь с шорами на глазах. Думаю, что мне нравятся и тетя Эмили, и Рози, но я не могу общаться с ними. Мне не о чем с ними говорить.

Вот стоят партнеры из банка Ван Зейла, напыщенные ничтожества, — все они, кроме Скотта, глупее меня. Мне нравится Скотт. Ищу глазами Скотта, черноволосого, черноглазого, со строгим бледным лицом. Уайклиф, вероятно, был похож на Скотта — вероятно, все средневековые еретики были похожи на Скотта, когда шли на костер, готовые умереть за свою идею. В Скотте есть что-то очень странное. Что-то от привидения. Но он хорошо играет в сквош и способный работник. На днях он рассчитал акции «Коустал алюминиум» со скоростью мастера, разделывающего треску.

Вот передо мной члены «Братства Бар-Харбора», седые мужчины средних лет в черных костюмах с осунувшимися от горя лицами. Корнелиус и Джейк стоят в стороне друг от друга, но Кевин находится непосредственно рядом с Корнелиусом, и когда они встретились перед отпеванием, то пожали друг другу руки и немножко побеседовали. Мне нравится Кевин Дейли, но я его мало знаю. Вероятно, и никогда не узнаю. Как бы я хотел быть похожим на Кевина Дейли, блистательного, находчивого в разговоре, полного обаяния — обаяния, не похожего на пресловутую манерность Сэма Келлера, которая, по-моему, всегда отдавала нарочитостью. Обаяние Скотта подобно воде, вытекающей из водопроводного крана, а обаяние Кевина подобно бьющему ключом источнику. Да, я восхищаюсь Кевином Дейли, и мне нравятся его пьесы. Больше, чем пьесы Уильямса с их южным сексом и нервным напряжением. Кевин, когда пишет о сексе, не интересуется его механикой. Его больше занимает секс как форма общения, которая может то повергать человека в ад, то возносить его в рай. Иногда мне кажется, что Кевин так же хорош, как Миллер, несмотря на то, что я не верю, что кто-нибудь из ныне живущих американских драматургов в состоянии превзойти «Смерть коммивояжера».

Да, Кевин — талантливый парень... Интересно, как это происходит, когда ты с мужчиной. Может быть, я тоже должен был попытаться, но нет, тогда я бы лишился всех тех удовольствий, которые может давать только женщина. Меня забавляют сексуальные пристрастия Кевина. Он выглядит типичным представителем американской мужской популяции, которую Кинси так великодушно — а может быть, по глупости — считает образцовой.

Кевин — единственный из всех членов «Братства Бар-Харбора», глядя на которого у меня не возникает желания что-нибудь разбить вдребезги. Джейк выглядит больным, старый лицемер, хотя он ненавидел Сэма за то, что тот принадлежал к расе господ. Но, должно быть, это тяжелый удар, когда умирает один из твоих сверстников, даже если оказывается, что этот сверстник — бывший нацист, который всегда вызывал у тебя желание поднимать руки вверх. Боже, что пришлось вынести евреям во время войны!

Я смотрю на Корнелиуса: он похож на мертвеца. В один прекрасный день он им и будет, что изменится тогда в моей судьбе? Буду жить припеваючи, если повезет, в офисе старшего партнера в банке на углу Уиллоу- и Уолл-стрит. Мне не нравится Корнелиус, и я тоже ему не нравлюсь, но я его уважаю. Я думаю, что он меня также немножко уважает. Он будет меня больше уважать. Я думаю, Корнелиус знает, что он будет меня больше уважать. Но одну вещь я должен признать за Корнелиусом: хотя он необычайно глуп во многих областях, он становится умным, как только переступает порог своего банка. На самом деле я знаю, что, когда на Уолл-стрит большая суматоха, он оказывается самым ловким парнем. Нужно определенное усилие, чтобы восхищаться человеком, который редко заглядывает в книгу и который думает об искусстве как о хорошем вложении капитала, но это стоит усилий, потому что недооценивать Корнелиуса невыгодно. Мы все в банке прекрасно знаем это, потому что уровень безработицы среди тех, кто забывает это, всегда равен ста процентам.

Вон стоят другие: банкиры, брокеры, адвокаты и политики; бесконечные ряды невыразительных лиц. Все пришли на это убогое кладбище, чтобы вдохнуть воздух, отравленный этими таинственными цветами, — все, кроме самой важной персоны, женщины, которая в один прекрасный день будет принадлежать мне, героиня, которую я собираюсь спасти. Вики в больнице, она страдает нервным истощением. Три врача утверждали, что она не в состоянии присутствовать на похоронах своего мужа.

Я люблю Вики. У Джона Донна есть такая строка: «Ради Бога, помолчи и позволь мне любить тебя». Если бы только Вики перестала говорить и приглушилась к моему молчанию, то она бы очень многому научилась. У меня не хватает слов выразить, насколько сильно я ее люблю. Какая глупая вещь язык. Как странно, что мы все должны общаться друг с другом, открывая рты, шевеля языками и издавая звуки. Должен существовать более четкий способ общения, мы должны иметь фонари на наших лбах или пятьдесят пальцев на руках, чтобы каждый выстукивал свой код. Если есть Бог, в чем я сомневаюсь, то он создал очень плохую систему общения между людьми.

— О, Себастьян! — вздыхает моя жена Эльза по дороге домой, — прекрасные похороны, не так ли?

Мне нравится Эльза. Она глупая, но мне она все равно нравится. Сначала я подумал, что она умная, потому что ее рисунки хороши, но рисунки — это каприз. Как-то я прочел об умственно отсталом человеке, который не мог написать свое имя, но мог в уме вычислять логарифмы. Это похоже на Эльзу. Она создает чрезвычайно оригинальные рисунки человеческих глаз на фоне сложного узора, но в них больше ничего нет. Я возил ее в Нью-Джерси, потому что я считал таким забавным это мрачное проявление нашей отвратительной массовой культуры, но, хотя Эльза смеялась вместе со мной, ей втайне нравилась эта культура. Я обнаружил это, когда спросил ее, куда она хочет поехать на медовый месяц. «В Лас-Вегас», — серьезно сказала она. Я предложил ей всю Южную Америку. Я не мог видеть Европу после службы офицером в Германии. Я предложил ей Рио-де-Жанейро, все реликвии инков Перу, даже шикарные морские курорты Чили, но она сказала нет, Лас-Вегас, и, пожалуйста, остановимся в мотеле. Ну, мы так и сделали, и я должен признать, после этого Нью-Джерси, несомненно, показался скучным. Боже, насмотрелся я на эту массовую культуру. Разумеется, когда-нибудь все это будет уничтожено. Я даю на это пятьдесят лет. Из всех великих империй, которые знал мир, наша просуществует меньше всех. Двести лет мы гоняемся за его величеством долларом, и что мы производим? Атомную бомбу и «Я люблю Люси».

Я не возражал против Лас-Вегаса, потому что Эльза была такой прелестной, глупой, но прелестной, и мне нравилось заботиться о ней. До этого я никогда ни о ком не заботился, потому что о всех членах нашей семьи всегда заботился Корнелиус. Мне нравилось также трахать ее всякий раз, когда мне этого захочется. Эльза никогда не говорила «нет», и казалось, что никогда ничего не имела против этого, так что Лас-Вегас мы видели в основном из окна нашей спальни в мотеле. Но, в конце концов, для этого и существует медовый месяц.

Когда мы обосновались в нашей новой квартире в Ист-Сайде, я сказал ей, что мы могли бы также завести ребенка, и она сказала «хорошо», и мы так и сделали. Никаких проблем. Мне нравилось, что она была беременна, и я был доволен, что родился мальчик. Я был бы также доволен, если бы это была девочка, но я всегда думал, что лучше, когда первый ребенок мальчик, поскольку впоследствии он будет заботиться о своих сестрах. Однако судьбе было угодно, чтобы у этого мальчика не было сестер, так как скоро после родов что-то произошло с яичниками Эльзы и доктор сказал: «Сожалею, но больше она не сможет рожать». Было очень жаль. Мне нравился этот ребенок. Он был красненький с черными волосами, и большую часть времени глаза у него были закрыты. Это вызывало у меня интерес. Вероятно, я его любил, несмотря на то, что чувство, которое возникало у меня, не было похоже на любовь в обычном понимании. Однако, если бы кто-то попытался отнять у меня ребенка, я бы тотчас погнался за вором, избил бы его дубинкой и забрал бы ребенка обратно. Эльза стонала из-за того, что кормление грудью доставляет ей сильные боли и что геморрой мучает ее, но маленький ребенок уютно лежал в своей детской кроватке и не говорил никаких глупостей, маленький индивидуум с самостоятельным умом. Умный, ловкий ребенок. Глупая Эльза. Бедная Эльза. Я любил ее по многим причинам, неприятности же происходили главным образом из-за того, что ее культура была мне чужда. Я очень старался изучить ее, но не нашел ничего, что связывало бы меня эмоционально с этими восточными взглядами, и понял, что навсегда останусь чужим, неевреем, у которого хватило нахальства жениться на представительнице великого дома Райшманов. Я также осознал, насколько отличаются евреи от других, они не низшие и не высшие, а просто совсем другие, другие, другие. Они видели мир под другим углом, по-другому воспринимали историю, и у них были другие защитные механизмы для того, чтобы жить с их громадным коллективным сознанием страдания и боли.

Разумеется, в наши дни было бы ошибкой делать любые обобщения о расовых, культурных и религиозных группах. В старые времена, когда эти группы были четко определены, можно было найти этому какое-то оправдание. Кельты были рыжими и носили усы, англосаксы были огромными блондинами и т. д. и т. д., и такова была однородность внутри каждой группы, что давала чужестранцу возможность делать определенные разумные обобщения, которые имели шанс оказаться верными. Даже в таком случае можно только удивляться наиболее предубежденным замечаниям таких историков, как Цезарь или Тацит. Но в наши дни мы все так перемешались, что любое обобщение ничего не стоит и любые предубеждения несостоятельны как с этнографической, так и с нравственной точки зрения. Тем не менее это не помешало Рейшманам обращаться со мной как с представителем более низкой расы и это не помешало мне начать с отчаянием подозревать, что, может быть, они были правы.

С тещей у меня не было проблем (думаю, она находила меня сексуально привлекательным), но тесть был настоящим бедствием. Сначала я думал, что он хоть немного постарается быть со мной любезным, поскольку Корнелиус был одним из его старых друзей, но, очевидно, в какой-то момент во время моей помолвки с Эльзой, он обиделся и вел себя как человек, который не мог даже смотреть на меня, так как я напоминал ему о какой-то большой личной обиде. Неистовый антисемитизм мамы, вероятно, не мог его не задеть, и я, помня некоторые из ее высказываний во время моей помолвки, нисколько не был этим удивлен.

За небольшим исключением, все остальные Рейшманы были в равной степени несговорчивы. Младший брат Эльзы, хороший малый, так же как и я, находил обстановку в семье смешной, замужняя сестра, жившая в Нью-Джерси, была такой же скучной, как ее мать, а дальние родственники Рейшманов были ужасны. Я не антисемит. Некоторые из моих родственников тоже ужасны, но, по крайней мере, я чувствую, что могу найти общий язык с ними, так как знаю, что я точно такой же, как они.

Я решил, что мне нужно научиться обращаться с Рейшманами, и первым моим порывом было искать поддержки в своей культуре. Могли же евреи поддерживать древние традиции празднования еврейской пасхи, а ирландцы — поклонение Бриану Бороиме[1] в условиях враждебного окружения, так и мне придется вынуть из пыльного шкафа какой-нибудь подходящий к случаю англосаксонский скелет! И только тогда я понял, что почти ничего не знаю о моих далеких предках. Разгромив западную цивилизацию и добившись успеха, англосаксы вовсе не были озабочены своими корнями, зачем тратить время на собирание родовых мифов, когда можно тратить время на то, чтобы наслаждаться своим положением на вершине пирамиды? Кроме того, изысканное цивилизованное настоящее с его привилегиями, снобизмом и властью намного более привлекательно, чем бешеное, дикое и мрачное прошлое. О, да. Я прекрасно знаю, что значит быть членом привилегированного меньшинства! Но чему Рейшманам, несмотря на все разногласия, удалось меня обучить, это тому, что принадлежать к гонимой расе, — сущий ад, и в течение шести месяцев после моей свадьбы они довели меня до состояния настоящего унижения, подавленности и гнева.

Не удивительно, что я почувствовал, что должен предпринять какой-нибудь решительный шаг. Я начал сопротивляться. Скотт порекомендовал мне несколько книг, и я, раздраженный тем, что кто-то смеет обращаться со мной, как с человеком второго сорта, погрузился в исследовательскую работу. И сразу мой гнев рассеялся. В действительности я даже был благодарен своему тестю за то, что он подтолкнул меня к изучению древних рас нашей планеты и вновь разжег во мне интерес к истории.

Я обнаружил, что не все англосаксы были злодеями, — эта легенда была создана их врагами. Они не были только стадом одолеваемых вшами неотесанных людей, которые сжигали все находящиеся в их поле зрения римские виллы, — я был доволен, что познакомился с ними. Особенно я был потрясен историей короля Алфреда, величайшего из саксонцев. Он был младшим из четырех сыновей, и в детстве только и делал, что гадил в самые неподходящие моменты, поэтому все думали, что он дурак. Но Алфред, недооцененный Алфред, сражался против вторгшихся датчан и стал не только королем Уэссекса, но и всей Англии. Он восхищался культурой, в тридцать восемь лет научился читать и развил в себе такие интеллектуальные способности, которые посрамили бы многих американцев. Да, мне нравился Алфред. Он мне очень нравился, и в моей новой роли гонимого англосакса я цеплялся за воспоминания о его славе.

Когда родился мой сын, Рейшманы сообщили мне без всяких «с вашего разрешения» или «если вы не возражаете», что назовут ребенка Джейкоб Айзек.

— И не мечтайте об этом, — сказал я.

Возможно, в моих словах можно было усмотреть нечто нацистское, но я не был нацистом. Я по собственной воле женился на еврейской девушке и был рад, что так поступил. Правда, я был равнодушен к именам Джейкоб и Айзек, но мне очень нравилось имя Джейк, несмотря на все попытки моего тестя превратить его в ругательство. Как бы там ни было, я никому на земле не позволю, будь он еврей или не еврей, размахивать перед моими глазами флагом предрассудков и диктовать мне, как я должен назвать своего сына.

— Я его назову Алфредом, — твердо сказал я во время очередной беседы с Джейком Рейшманом.

— Алфред? — спросил счастливый дедушка с недоверием. — А-л-ф-р-е-д? Но что это за имя?

— Англосаксонское, — ответил я. — Это вопрос культурной, религиозной и расовой гордости.

Я думал, что с ним случится паралич. Джейк — человек с бледным лицом и глазами цвета голубого льда, но тогда он побагровел. Наконец он бессвязно сказал: — Это что, шутка?

— Нет, сэр. Я представитель великой расы и хочу, чтобы мой сын этим гордился. Алфред одержал победу над язычниками-датчанами, чтобы сохранить Англию как христианскую страну. Он был великим человеком.

— Мои предки, — сказал доведенный до бешенства Джейк, совершая большую ошибку, — были культурными людьми, когда предшественники Алфреда были неграмотными дикарями, выкрикивающими через Рейн оскорбления в адрес Цезаря.

— Ваши предки, — сказал я, — были странствующими паразитами. Мои же построили мир.

— Да, вы...

— Именно так! — запальчиво сказал я. — Теперь вы знаете, как я чувствую себя, когда вы обращаетесь со мной как с грязью! Я дохожу до бешенства, и мне хочется сказать всякого рода глупые непристойности, подобные этому высказыванию, «которое, как мы оба знаем, представляет собой отвратительную чушь. Я бы никогда этого не сказал, если бы вы не отнеслись высокомерно к имени Алфред. А теперь послушайте меня. Я охотно готов уважать вашу культуру, но будь я проклят, если позволю, чтобы это уважение было только односторонним. Вы тоже должны уважать меня и можете начать с того факта, что я отец этого ребенка. Я назову его Джейкобом Алфредом, но только при условии, что вы будете обращаться со мной с тем уважением, которого я заслуживаю.

Наступила тишина, а затем Джейк спросил:

— А в какой религии он будет воспитываться?

— В христианской. Это мое право выбирать, а не ваше.

— Эльза...

— Эльза, — сказал я, — сделает так, как я скажу.

Перед тем как продолжить, я сделал паузу, чтобы это дошло до его сознания.

— Если все пойдет хорошо, и меня, наконец, будут радушно принимать в этом доме, то я подумаю над тем, чтобы он получил надлежащие знания о еврейской культуре. В противном случае ваш внук будет совсем не еврей, и вы сможете видеть его очень редко.

Наступила еще одна пауза, но, наконец, Джейк вежливо сказал:

— Понимаю. Да, ах, я только что вспомнил, что одного из Зелигманов звали Алфред, и, конечно, был Алфред Гендельбах из Гендельбаха, Икельхаймер... Хорошее немецкое имя! Из-за чего это мы ссоримся. Что за буря в стакане воды!

Джейк был умным старым ублюдком и тогда очень хорошо меня понял. Он понял меня лучше, чем Корнелиус. После этого случая я гораздо лучше ладил с Джейком, потому что он стал уважать меня за то, что я сумел дать ему отпор. Мы должны уметь давать отпор таким людям, и когда я говорю «таким людям», я вовсе не имею в виду евреев. Я имею в виду людей вроде членов «Братства Бар-Харбора», людей, созданных Полом Ван Зейлом для мирового владычества. Мы должны разговаривать с этими людьми на их собственном языке, но я могу разговаривать на этом языке, когда хочу и когда все слова, которые мне нужны, у меня в голове.

Говорят, что Пол Ван Зейл часто выбирал таких протеже, на которых до него никто не обращал внимания.

Думаю, что он выбрал бы человека, похожего на Алфреда из Уэссекса.

Я думаю, что он выбрал бы меня.

26 февраля. Иду навестить Вики. Она в больнице уже две недели и должна завтра выписаться, именно поэтому я решил навестить ее сегодня. За все это время я пришел впервые. Я не хотел видеться с ней при других посетителях и подумал, что как раз перед выпиской у нее никого не будет. Все захотят увидеть ее уже дома.

У Вики была отдельная палата в больнице «Докторс», заставленная цветами, словно люди твердо решили компенсировать ей то отвратительное изобилие цветов, которое она пропустила на похоронах. Я люблю цветы, но они, по крайней мере, должны находиться на открытом воздухе, как то дерево магнолии во внутреннем дворике банка на углу Уиллоу-стрит и Уолл-стрит. Весной на нем появляется прекрасный цветок.

Как Вики.

Вики в белой ночной рубашке, отделанной белым кружевом, волосы со лба зачесаны назад, и их сдерживает белая ленточка. Она удивлена моему визиту и ничуть не рада. Но чтобы соблюсти приличия, делает вид, что рада.

— Себастьян! Как мило с твоей стороны, что ты пришел, но ты зря беспокоился.

Я подвигаю стул и сажусь рядом с кроватью. Я не спрашиваю ее, как она себя чувствует. Это глупый вопрос. У нее явно жалкий вид. Я не говорю, что мне жаль Сэма. Она, наверное, уже слышать не может этой фразы. Правда, в тот день, когда он умер, я написал ей записку: «Дорогая Вики, я очень сожалею. Очень многим будет не хватать Сэма. Всего лучшего, Себастьян».

Я даю ей маленькую книгу стихотворений Джона Донна. Никаких цветов, шоколада или журналов. Я не принес бы Вики то, что приносит каждый, так как в отличие от каждого я с огромной тщательностью выбирал подарок, и мне понадобилось время, чтобы убедиться, что он полон смысла.

— Читала Донна? — спрашиваю я.

— Да, по-моему, как-то очень давно я читала несколько его стихотворений, — небрежно отвечает она.

— В школах следует больше читать Донна, вместо того чтобы все время рассуждать о Шекспире. Однажды я встретил парня, который два года изучал в школе «Гамлета». Некоторые вещи должны быть запрещены законом. Два года копаться в «Гамлете» — это заставило бы самого Шекспира возненавидеть эту пьесу. За два года можно было бы уделить какое-то время чтению Донна. В наши дни, когда говорят «поэт», представляешь себе какого-нибудь неряшливого битника, шатающегося без дела по Калифорнии, но в то время слово «поэт» действительно кое-что значило. Когда говорили «литература», подразумевали поэзию, а поэзия — это общение. Донн общался с нами. Как писатель он силен и труден со своим ужасающим синтаксисом, но его ум торжествует над несовершенствами языка. Язык — это сплошная мука, и многие люди неспособны устно выражать свои чувства, но Донн сделал язык зеркалом своих мыслей. Язык Донна не поверхностный. Это живой язык.

Она смотрит на меня, широко раскрыв свои серые глаза. Я никогда не видел, чтобы Вики выглядела такой изумленной. Она думала, что я ублюдок, который не способен связать более двух предложений. Она думала, что мне действительно нравится смотреть кино про оборотней.

— О, — наконец неуклюже говорит она, — это замечательно. Спасибо. Я прочту эту книгу.

Я смотрю на журнал, лежащий на столе. Рядом с ним книга, шпионский роман, современная небылица для людей, стремящихся убежать от действительности.

— В следующем месяце на Бродвее будут ставить новую пьесу Кевина Дейла, — сказал я. — Тебе же нравятся пьесы Кевина?

— Да, большинство из них.

— Хочешь посмотреть новую пьесу? Если хочешь, пойдем со мной.

Она настороженно смотрит на меня.

— Вместе с Эльзой?

— Нет. Эльза не понимает пьес Кевина. Она считает, что они про семейные пары, которые вежливы друг с другом, тогда как должны ссориться между собой.

— Но разве это не будет выглядеть странно, если ты пойдешь со мной без Эльзы?

— Нет. Почему я не имею права пойти вечером в театр вместе с моей сводной сестрой после всего, что ей пришлось пережить, и если она хочет посмотреть пьесу, которая не доставила бы Эльзе никакого удовольствия. Что плохого в том, что Эльза остается дома?

Вижу, как она поспешно сделала судорожное движение при напоминании о тяжелой утрате, которая ее постигла. И тут же вычеркиваю из головы нарисованную мной картину, как она ложится в постель с Сэмом, — мне это ничего не стоит сделать после тяжелой девятилетней практики совершенствования этого вида искусства. Но я все еще смотрю на нее и думаю, какой беспорядок внес он в ее жизнь. Если бы я мог вскрыть ее череп и заглянуть внутрь, я подозреваю, что увидел бы нечто похожее на клубок шерсти, в который долго играли кошки. Прежде чем этот клубок шерсти снова будет годен для употребления, нужен кто-то, у кого нашлось бы желание и терпение распутать его. Сэм Келлер был занят одним — он старался доказать и себе и другим, что он умнее Корнелиуса (но это было не так) и что он такой же жесткий, как любой аристократ с голубой кровью с восточного побережья (это так), и такой же антигитлеровец, как Черчилль, Рузвельт и дядя Джо Сталин (он не обманывал меня). Но правда заключалась в том, что он был просто трудолюбивый сукин сын, лишенный воображения и интеллектуальных интересов, лишенный самостоятельности (много лет тому назад Корнелиус купил его с потрохами) и без всякой склонности к тому, чтобы распутывать клубки шерсти. Он часто хвастался тем, как он мог чинить телевизоры (в те дни некоторые шутники в офисе острили: «необходима машина, чтобы сделать машину»), но я подозревал, что, когда дело касалось его собственной жены, он совершенно не знал, с чего начать.

— Ладно, Себастьян, — с подозрением говорит Вики, — разумеется, очень мило с твоей стороны, что ты хочешь пригласить меня в театр, но...

Тут открывается дверь. Входит Корнелиус. Мне следовало бы догадаться, что он каждый вечер навещает ее, свою Электру.

Древние греки разбирались в семейной жизни. Я восхищаюсь греками. Очень жаль, что их цивилизация, достигнув своего расцвета, стала распадаться, но такова судьба человека независимо от того, принадлежит ли он к классической цивилизации или к современной массовой культуре: упорно работать, богатеть, купаться в роскоши, затем распадаться. Корнелиус, этот яркий представитель нашего материалистического века, явно находился в самом начале своего распада, несмотря на ходившую по Уиллоу-стрит легенду о том, что его не берет даже алмазный резец. И если даже ему самому удастся избежать полного декаданса, то его внуки — сыновья Вики, когда вырастут, станут последователями Джека Керуака, так теперь называют в журнале «Тайм» поколение битников конца шестидесятых. Меняется имя, но не сценарий: уйма наркотиков, всеобщая инертность и смертельная скука.

— Привет, — говорит мне Корнелиус, после слюнявых поцелуев с Викой.

— Привет.

Он ждет, чтобы я ушел. Я остаюсь. Нам всем невольно приходит на ум глупый случай, происшедший много лет тому назад в Бар-Харборе. Я сидел на солнце у бассейна и читал книгу — это был «Пустырь» Элиота — и любовался видом, когда Вики вышла из дома, чтобы поплавать. К тому времени я уже больше не плавал в дневное время, потому что ненавидел, когда люди отмечали, насколько я волосат. Меня не волнует, что я волосат, но я ненавижу, когда люди пялят на меня глаза. Одна из самых приятных черт Эльзы — это то, что ей нравится моя волосатость! Она говорит, что это сексуально. Никто никогда мне раньше этого не говорил и не вел себя так, будто это действительно так.

На Вики был темно-синий цельный купальник, который был ей уже мал. Я увидел прекрасную четырнадцатилетнюю девушку, похожую на Джульетту, и тогда же понял, что должен чувствовать бедный ублюдок Ромео.

Она села спиной ко мне, будто меня и не существовало, свесила ноги в воду и стала пристально смотреть в сторону моря. У меня началась эрекция, и это доставило мне ужасное неудобство, я расстегнул брюки и начал ерзать, пытаясь устроиться поудобнее на плетеном кресле, кресло заскрипело, и Вики обернулась на звук.

Скандал! Слезы и сцены. Мама смотрела на меня так, будто мужские половые органы — самая отвратительная вещь, которую когда-либо изобретали, но она все же пыталась защитить меня. Корнелиус был в истерике, он обращался со мной, как с насильником, и меня заставили все лето провести с моими кузенами Фоксуорсами, которых я ненавидел. В конце концов Корнелиус успокоился, поняв, что он вел себя в точности так, как описывается в истории болезни у врача-психоаналитика, и заставил всех нас поклясться, что мы забудем об этом случае. Но, конечно, ни один из нас не забыл об этом.

Вики, без сомнения, очень волновали вопросы секса, но я здесь ни при чем. Любая нормальная девушка, наткнувшись на своего сводного брата, который бегает в лихорадочном замешательстве с расстегнутой ширинкой, раздраженно сказала бы: «Что, черт возьми, ты делаешь?» Или, если бы она была застенчивой, то отвела глаза и притворилась, что ничего не заметила. Но впадать в истерику и, рыдая, бежать к папе — неестественно. И сейчас, когда я опять оглядываюсь назад, вспоминая этот случай, то снова поражаюсь, как она ладила с Сэмом Келлером. Хотя вокруг все еще говорят о том, какой у них был фантастический брак и в какой семейной идиллии они жили, но меня это удивляет, очень удивляет.

— Ну, спасибо тебе, Себастьян, за то, что ты заглянул, — говорит Вики, выпроваживая меня, но не потому, что она хочет избавиться от меня, а из-за того, что этого хочет ее папа, а Вики всегда старается делать то, что хочет папа. — И спасибо за книгу. Очень мило с твоей стороны.

У меня соблазн поцеловать ее, просто для того, чтобы напугать Корнелиуса, но я этого не делаю. Я касаюсь ее левой руки, лежащей на простыне и говорю: «До свидания!»

Я не утруждаю себя выяснением того, что она собирается делать, когда выпишется из больницы. Я знаю, что произойдет. Корнелиус собирается продать дом Келлеров в Вестчестере, перевезти всех четырех ребят и нянь на Пятую авеню и вернуть Вики обратно в состав семьи. Корнелиус, как обычно, собирается одержать победу и продолжать портить жизнь своей дочери.

Но я люблю Вики и собираюсь спасти ее. Корнелиус думает, что проблема улажена, так как я благополучно женат, но он ошибается. Корнелиус — умный парень, но когда дело касается Вики, то в его голове гудит греческая драма, так что он не в состоянии ясно мыслить.

Но я мыслю ясно. Ты живешь в раю для дураков, Корнелиус. Тебе предстоит спуститься на землю.

6 марта. Корнелиус говорит: «Скотт сегодня завтракает с Джейком, чтобы уладить эту неразбериху с «Панпацифик Харвестер».

Что-то произошло между Джейком и Корнелиусом, но никто не знает, что именно. Из-за разных прагматических финансовых причин Рейшман и Ван Зейл по-прежнему вместе занимаются бизнесом, но всем видно, что их старая дружба дала трещину из-за недостатка сентиментальной привязанности. Джейк и Корнелиус больше не будут лично вести дела друг с другом, и всякий раз, когда они, к несчастью, случайно встречаются на каком-нибудь общественном мероприятии, они изысканно вежливы и непроницаемы, как два китайских мандарина. Ходят разные слухи о причине их размолвки, но пока еще никто не нашел более правдоподобного объяснения, чем мою теорию о том, что неприятности начались после моей помолвки с Эльзой.

— Джейк завтракает со Скоттом? — с удивлением спрашиваю я Корнелиуса.

У Джейка репутация человека, с которым трудно иметь дело. А после перемен в его отношениях с Корнелиусом ему тем более трудно найти общий язык с любым из помощников Корнелиуса. Однажды он уже отказался иметь дело со Скоттом (который после смерти Сэма был назначен на должность человека, ведущего дела с банком Рейшмана) на том основании, что Скотт слишком молод. Можно подумать, что Скотт — глупый подросток, но Скотту уже почти тридцать девять лет, и он очень, очень опытен.

— Я думал, что Джейк назначил Фила, чтобы вести дело со Скоттом, — удивленно говорю я.

— Джейк уволил Фила.

— Круто! — лаконично говорю я, представляя себе голову, которая катится в корзину. — Что он натворил?

Корнелиус пожимает плечами. Чистки не интересуют его, если только он сам не подписывает смертный приговор.

Но они с Джейком — вымирающее поколение. Крупные частные инвестиционные банки постепенно уходят в прошлое, потому что в наши дни из-за налогов фирмам выгоднее объединяться, несмотря на то что новый президент будет стараться быть таким же диктатором, каким он был, занимая должность старшего партнера, — его все же будет сдерживать совет директоров. Отношение людей тоже изменилось: война и рост безработицы заставляют человека дважды подумать, прежде чем он вручит свою карьеру в руки единоличного начальника, в то время как совет директоров корпорации предлагает послевоенному банкиру не только большую степень защищенности, но и большой кусок пирога.

— Дело в том, — говорит Корнелиус, — что Джейк, очевидно, решил дать Скотту еще один шанс. И не только это: он приглашает Скотта на завтрак и советует ему взять и тебя с собой. Он знает, что ты помог Скотту в этом сложном деле с ППХ.

— Хорошо, — по-прежнему лаконично говорю я, но волнуюсь, потому что Джейк обычно завтракает только со своими партнерами. Это приглашение означает для меня большое продвижение по службе, и Корнелиусу это известно, — он знает, что Джейк, несмотря даже на то, что я его зять, никогда бы пальцем не пошевелил из-за меня, если бы не был уверен в том, что я стою его беспокойства.

Я решаю, что пора слегка коснуться тех нескольких фактов, на которые Корнелиус, возможно, не обратил бы внимания.

— Джейк знает, что в следующем году мне будет тридцать, — сказал я. — Он знает, что я больше не мальчик.

— Угу.

— Джейк говорил мне, что он стал партнером в корпорации Рейшманов, когда ему исполнилось тридцать лет.

— Я прекрасно это помню! — говорит Корнелиус, притворяясь сентиментальным, но про себя он напряженно думает. — Я давно собирался поговорить с тобой, но так как этот вопрос стал предметом сегодняшнего обсуждения...

Мне предлагают партнерство. Я принимаю.

— Ну, вот и прекрасно! — говорит Скотт, который на десять лет старше меня и некоторое время тому назад стал партнером.

Кажется, ты искренне рад, но что ты сам-то хочешь, Скотт? Ты ведь почти самый умный парень в банке, за исключением меня и Корнелиуса, и Корнелиусу ты очень нравишься, намного больше, чем я. Ты мне тоже нравишься, но в тебе есть нечто странное, Скотт Салливен. И дело не только в том, что ты не пьешь, не куришь и живешь один, как монах в келье, что ты так поглощен средневековой литературой и задираешь нос, когда я пытаюсь познакомить тебя с каким-нибудь шедевром двадцатого века вроде «Четырех квартетов». В тебе есть что-то, что заставляет меня приглядываться к тебе. Ты любишь говорить, что воздержание придает человеку сверхъестественную силу, но не объясняешь причины такого невероятного действия воздержания и не объясняешь, зачем тебе нужна сверхъестественная сила. Так или иначе, я не верю, что ты целомудрен. Я думаю, что в отпуске где-нибудь в Мексике, или Калифорнии или на Аляске ты ведешь жизнь самую разгульную. Не потому ли я так думаю, что сам нахожу обет безбрачия немыслимым? Я замечаю, что когда ты возвращаешься из своих отпусков, твои глаза горят, и я сомневаюсь, что это вызвано исключительно тем, что ты лежал на солнце.

Но что все это значит?

У меня нет ответа, но я начал наблюдать за тобой, Скотт Салливен. Я наблюдаю за тобой и обязательно тебя разгадаю.

Пасха 1958 года. Между мамой и Корнелиусом что-то происходит. Они все время притрагиваются друг к другу и обмениваются короткими улыбками. Если бы на месте мамы была какая-нибудь другая женщина, я бы сказал, что Корнелиус вступил в новую игру. Могут ли люди, достигшие пятидесяти, женатые почти тридцать лет, иметь что-нибудь похожее на волнующую сексуальную жизнь (или просто на сексуальную жизнь). Это кажется невероятным, но что я должен подумать? Вот он снова рядом с ней, улыбается, как будто она самая сексуальная женщина после Мей Уэст. Видит Бог, моя мама единственная женщина, которая напоминает мне Мей Уэст. У мамы такой вид, будто она все же решила, что мужской половой орган не такое уж плохое изобретение. Немыслимо, что твои родители занимаются сексом. Конечно, мама фригидна, но сейчас по Фрейду я играю роль Эдипа, а моя мать — Иокасты, или, должно быть, я — Орест, а моя мать — Клитемнестра. По крайней мере, когда Эдип попал в переделку, он не знал, что Иокаста была его матерью. Мне наверное, нужно достать перевод Эсхила и перечитать Орестею, а также Фиванский цикл Софокла. Я могу кое-чему научиться.

Вики холодна со мной из-за этой неожиданной любви, которая разгорелась между нашими родителями. Она спокойна и, вероятно, ценит возможность отдохнуть. Я смотрю на ее детей во время пасхальных торжеств. Вот прелестная маленькая девочка по имени Саманта, которую все откровенно балуют. Другая девочка Кристина очень похожа на Сэма, но она веселая. Оба мальчика, которые после возвращения в Штаты были так застенчивы, что и слова не могли произнести, теперь шумят и плохо себя ведут, но Корнелиус, по-видимому, думает, что им можно разрешать драться, разбивать драгоценный фарфор и есть руками за столом. «Мальчики — всегда мальчики!» — в таких случаях весело говорит Корнелиус. Раньше он этого не говорил, когда однажды во время моей драки с Эндрю одна из его картин упала со стены. Интересно, собирается ли он быть снисходительным к своим внукам, таким снисходительным, чтобы совершать поступки, не соответствующие его сволочному характеру. Нет, я бы польстил Корнелиусу, если бы сказал, что было бы невозможно себе представить, чтобы он действительно поступил глупо, когда дело касается банка. Если мальчики окажутся чистым убытком, то он спишет их со счета.

Что представляют собой эти мальчики? Трудно сказать. Если наследственность что-нибудь значит, то они должны быть смышлеными. Эрик, вероятно, может добиться успеха, белокурые локоны придают ему отдаленное сходство с Вики. Но Пол, наверное, умнее. Поживем — увидим. Мама говорит, что у Вики будет еще ребенок. Проклятие. Это значит, что Вики будет до конца лета занята процессом размножения. Но, быть может, это и к лучшему, это значит, что я смогу спокойно встречаться с ней. Никто не станет соблазнять беременную женщину, кроме, конечно, Корнелиуса, который увел маму от папы, но мы все прекрасно знаем, что Корнелиус способен на все.

Пасха обычно не такой большой семейный праздник, как День благодарения, но в этом году Эндрю из-за каких-то причин должен скоро уехать, так что они с Лори на каникулы снова отвезут детей на восток. Их дети счастливые и обыкновенные, как и их родители. Лори обсуждает с мамой моду и рассказывает ей о курсах французской кулинарии, которые она посещает. Можно ли себе представить, чтобы люди были такими обыкновенными? По-видимому, можно.

— Как поживаешь? — спрашиваю я Эндрю на воскресном пасхальном обеде, после того, как все набили себе желудки жареной индейкой и вышли из столовой.

— Превосходно! Этот фантастический новый проект...

Боже мой, Эндрю — скучный человек. Он, вероятно, то же самое думает обо мне.

— А как ты поживаешь, старина? — весело говорит он, хлопая меня по плечу. — По-прежнему лодырничаешь, считая мелочь?

Эндрю вырос в известной семье банкиров, и, несмотря на это, я действительно верю в то, что он по-прежнему считает, что Ван Зейл — это коммерческий банк. Есть коммерческий банк Ван Зейла и «Ван Зейл Манхэттен траст», и эти два банка тесно сотрудничают друг с другом, но я банкир, занимающийся инвестициями, и помещаю капитал клиентов в долгосрочные инвестиции в пользу больших корпораций, и я вовсе не кассир.

— У меня все в порядке, — говорю я Эндрю. Что еще можно сказать человеку, который так глуп? Как общаться с таким глупцом?

Он начинает рассказывать о наших кузенах Фоксуорсах. Все Фоксуорсы любят Эндрю. Я думаю, что это из-за того, что Эндрю пошел в папу, он так хорошо вписывается в его семью. Должно быть, папа тоже был дураком, так как ради политики бросил банковское дело, в погоне за иллюзорной властью, променяв захватывающий мир экономики на искусственный мир ловли голосов избирателей. Я должен признаться, что меня привлекает власть, но не власть политиков. Эта власть выглядит ничтожной по сравнению с той, которой обладают высокопоставленные представители финансовых кругов, заправляющие экономикой этой страны.

Однако в отличие от Корнелиуса я занимаюсь банковским делом не только ради власти, и, конечно же, не только ради денег или социального статуса, как Сэм Келлер. Ведь, с одной стороны, мой дед по материнской линии оставил мне кучу денег, а с другой — я родился в семье аристократов с исторического американского севера. Я выбрал банковское дело потому, что оно мне нравится. Я люблю цифры. Мне нравится улаживать сложные финансовые дела. И я с этим хорошо справляюсь. Во мне, возможно, нет напускного обаяния Сэма Келлера или грубоватой жесткости Корнелиуса, но я подозреваю, что во мне есть то, чего нет ни в одном из них — настоящий финансовый ум.

Может возникнуть неверное впечатление, когда я говорю, что люблю деньги: кто-то может подумать, что я скряга и храню деньги под матрасом или какой-нибудь герой — продукт нашей массовой культуры, постоянно гоняющийся за Его Величеством долларом. Меня привлекает абстрактная природа денег и вытекающие из этой природы математические свойства, мне нравится увлекательное многообразие экономических теорий и, наконец, — но не в последнюю очередь — меня увлекает тот вызов, который немногие представители нашего богатого фальшивого общества желают принимать: бесконечное противостояние денег и морали, конфликты, которые могут только усилить чьи-нибудь философские спекуляции об основных ценностях, целях и даже реальности огромного богатства, как ныне происходит в нашем черном, хаотическом, апокалипсическом мире двадцатого века.

Я не философ. Но меня интересует философия. (Только люди, подобные Корнелиусу, называет ее комнатной игрой для яйцеголовых). И я не обезьяна, лишенная индивидуальности. Я устал наблюдать, как миллиарды долларов расходуются на разработку способов уничтожения людей. Я устал наблюдать за привилегированными гражданами богатейшей страны мира, купающимися в невообразимой роскоши, в то время как миллионы живут в адской бедности. Конечно, я бы не высказал это вслух, люди прозвали бы меня «идеалистом», классифицировали бы меня как «безответственного человека» и гарантировали бы моей карьере «трагический» конец (благородное отлучение от дел после неминуемого нервного расстройства), но иногда я мечтаю быть президентом банка, который пытался бы помогать деньгами не только бедным государствам, но и людям, живущим ниже черты бедности здесь в Америке, в моей Америке, в Америке, которую я люблю и ненавижу одновременно, в Америке, которую я критикую, так как достаточно ее люблю, в Америке Плана Маршалла, а не атомной бомбы и «Я люблю Люси».

— Ты что-то спокоен сегодня! — говорит мой шумный брат, снова весело похлопывая меня по спине, как будто он кандидат на будущих выборах, а я упорствующий избиратель. Я снова вспоминаю моего отца. Я думаю, что мой отец любил меня, но сначала он устроил такую суматоху из-за опекунства только потому, что хотел отплатить маме за то, что она сбежала с Корнелиусом, и его раздражало, когда я очень скучал по ней. Мама любила меня, когда меня никто не любил. Надо отдать ей должное. Я тоже очень люблю маму, но она сводит меня с ума. Матери должны остерегаться одержимости в любви к своим детям, но, бедная мама, я не могу сердиться на нее только из-за того, что она использует меня, чтобы восполнить некоторый эмоциональный пробел в своей жизни. Естественно, что брак с Корнелиусом не мог всегда оставаться ложем из роз. Мама думает, что понимает меня, но на самом деле это не так, и я тоже по-настоящему ее не понимаю, хотя я чувствую, что часто она несчастна, и тут же начинаю сердиться на Корнелиуса. Мы с мамой не похожи, хотя она однажды сказала мне, что я действительно пошел в ее родню. Она сказала, что я напоминаю ей ее отца Дина Блейса, который когда-то был главой инвестиционной банковской фирмы «Блейс, Бейли, Ладлоу и Адамс». Он умер, когда мне было шесть лет, но я хорошо его помню. Он, бывало, сидел и сердито смотрел на своих приглашенных к обеду гостей, и если кто-то был достаточно опрометчивым и делал какое-либо глупое замечание, он кричал: «Что за чушь!» Он был большим человеком на Уолл-стрит. Говорят, что он был одним из тех немногих людей, кто мог заплатить Полу Ван Зейлу той же монетой. Крепкий парень. Умный. Надеюсь, что я похож на него.

— Итак, когда вы с Эльзой собираетесь заводить второго ребенка? — весело говорит Эндрю.

— Не вмешивайся в чужие дела.

— Ладно, ладно, ладно! Господи, ты раздражителен, как старый гризли! Я просто поинтересовался, и все. Скажи, разве не замечательно быть отцом? Я без ума от этого! Мне нравится снова играть в ковбоев и индейцев и чинить игрушечную железную дорогу Чака...

Подходит Скотт, чтобы спасти меня. Он тоже принадлежит к нашей семье, так как он пасынок тети Эмили и всегда выбирал время, чтобы хоть ненадолго принять участие в наших семейных сборищах.

Он разговаривает с Эндрю. Он спрашивает Эндрю, как тот себя чувствует, когда летит на высоте двадцати тысяч футов.

— Замечательно! — счастливо говорит Эндрю. — Я смотрю на землю и думаю: «Вот здорово». Где-то там внизу Чак играет в свою железную дорогу, а Лори готовит какое-нибудь замечательное французское блюдо и няня меняет ребенку пеленки...

Скотту так или иначе удается поддерживать беседу. Я не знаю, как это ему удается. Боже, что за ловкий парень, этот Скотт...

— Ты должен жениться, Скотт! — с энтузиазмом говорит Эндрю. — Это замечательно!

Мама, крадучись, подходит к нему сзади и встает на цыпочки, чтобы поцеловать его.

— Как прекрасно, что ты так счастлив, дорогой! — Они стоят рядом, думая о преимуществах брака, в то время как я снова задаю себе вопрос, что же такое, черт возьми, произошло между ней и Корнелиусом, что вызвало это оживление в их супружеской жизни? Я хотел бы, чтобы мама не красила волосы.

К нам присоединяется Эльза вместе с ребенком. Бедный Скотт, наверное, чувствует себя ущемленным в окружении счастливых семейных пар.

— Привет, — говорю я Эльзе, улыбаясь ей одобряюще. Пасха в особняке Ван Зейла заставляет ее чувствовать себя чужой, так что я стараюсь не раздражаться, когда она повсюду следует за мной, словно боится потерять меня из виду.

— Привет, Алфред, — добавляю я, протягивая ему палец, чтобы он пожал его. Алфреду семь месяцев, и он издает звуки, когда пытается получить то, что хочет. Алфред старается общаться и обнаруживает, насколько глупо большинство взрослых. Должно быть, очень трудно быть ребенком. Все считают, что ничего не делать, кроме как есть, спать и играть, так замечательно, но подумайте, как должно быть ужасно, когда у ребенка так много хлопот о том, чтобы его поняли.

Алфред извивается в объятиях Эльзы. Он отталкивает мой палец. — Отпусти его, Эльза. Он хочет быть свободным.

Алфред старается уползти от нас по полу.

— О, какой он прелестный! — добродушно говорит Эндрю.

Прелестный мальчик! Он умнее, чем все дети Эндрю вместе взятые.

Вики сидит на кушетке в дальнем конце длинной комнаты, достаточно далеко от детей, которые бегают вокруг, стараясь убить друг друга. Я направляюсь к ней в тот момент, когда мама говорит няням, чтобы они увели всех, кому еще нет десяти лет, в детскую.

— Устала от большого семейного праздника? — говорю я.

Вики поднимает глаза. Вдруг она улыбается.

У меня подводит живот, как будто во мне просыпается атавистическая память о слабом мочевом пузыре короля Алфреда.

— Конечно, нет! — говорит она. — Так замечательно видеть всю семью вместе.

Она хотела сказать совершенно противоположное. На самом деле Пасха — утомительное и скучное мероприятие. Так же как я, она прекрасно знает это. Но она не может освободиться от классической привычки говорить одно, а думать совсем другое. Я пытаюсь разорвать ее психологические оковы и говорю: — Я купил билеты на новую пьесу Кевина. Тебе станет лучше, если ты выберешься отсюда и проветришь свои мозги.

Она неопределенно улыбается.

— Может быть, это поможет. Спасибо. Папа только недавно сказал, что мне пойдет на пользу, если я схожу куда-нибудь, — он даже попросил меня поехать вместе с ним и Алисией на обед в «Колони», но я не захотела. По-моему, я бы им только мешала...

— Заметила, не так ли?

— Конечно! Это же так очевидно. Но почему у меня возникает чувство неловкости за них?

— Я перечитываю Софокла и Эсхила, чтобы понять. После театра поужинаем вместе, и я скажу тебе, почему мы не можем вынести вида наших родителей, которые так поглощены сексом, будто он только что изобретен.

Она смеется. Выдержка совсем покидает меня.

— Хорошо, — говорит она, — я буду ждать нашей встречи.

Пьеса заинтересовала меня. Она про американского политического деятеля ирландского происхождения, действие происходит в начале века, и я думаю, что оно основано на реальных событиях жизни отца Кевина, который в те дни влиял на ход многих политических дел в Массачусетсе.

Находя удовольствие в борьбе за власть, босс ужасается, обнаружив, что дорога к власти — это дорога к одиночеству, и, в конечном счете, ведет к гибели души, агонии и смерти. Этот парень может общаться с людьми, только используя свою власть, но как ни парадоксально, это мешает настоящему общению. Он теряет друзей, жену и, в конечном счете, проигрывает выборы. Под конец с ним остается лишь его любовница. Пьеса заканчивается немой сценой.

— Почему он ничего не говорит? — спрашивает какой-то недоумок, сидящий за нами.

Я опасаюсь, что пьеса потерпит фиаско. Большая часть зрителей Бродвейского театра признает только мюзиклы и фарсы, и к тому же большинство из них не любит, когда им напоминают об их эмоциональных неудачах, которые Кевин вскрыл с такой беспощадностью. Критики могут продолжать хвалить Кевина, но некий импресарио, от которого зависит финансирование постановки, вероятно, скажет ему, чтобы он перестал писать белым стихом и вставил «хэппи энд», чтобы доставить удовольствие недоумкам.

Мне хотелось бы сказать Кевину, до какой степени его стихи являются сильным оружием. Я хотел бы сказать ему, чтобы он смог постоять за себя против импресарио и тех критиков, которые говорят, что такие беседы, характерные для двадцатого века, как «У вас нет спичек, чтобы прикурить?», неминуемо превращают белый стих в нечто патетическое и устаревшее.

Кевин — не Элиот и не Фрай, но он один из немногих англоязычных драматургов, у которых хватает смелости стремиться к литературному изяществу. Его нужно все время поощрять. Все, кого беспокоит драма двадцатого века, должны поощрять Кевина.

В силу одного из тех странных совпадений, которые заставляют человека почти поверить в такие идиотские слова, как «судьба» и «рок», выходя из театра, мы наталкиваемся на самого Кевина. Он вместе с каким-то красивым молодым актером направляется в «Сарди». Я понимаю, что у меня только несколько секунд, чтобы высказаться, так что я ищу слова, чтобы поблагодарить его за все те часы, которые он, должно быть, провел, усиленно трудясь над своей пьесой. Конечно, сказать просто «спасибо» было бы глупо. Сказать «Мне очень понравилась ваша пьеса» звучало бы так, как будто мне она абсолютно не понравилась и я хочу лишь быть вежливым. Я должен похвалить пьесу, но не могу ограничиться ничего не значащими словами типа «Это было замечательно!» Я должен сказать нечто такое, что никто другой не сказал бы; я должен вытащить из моего словаря нечто электризующее. И не важно, если я переборщу. Лишь бы я нашел правильную оригинальную тональность, тогда он поймет саму суть того, что я хочу сказать. — Это триумф языка, — говорю я, — ты напоминаешь мне Джона Донна.

— О, боже мой, — рявкает Кевин, — почему, черт возьми, ты не работаешь театральным критиком в «Нью-Йорк таймс»!

Актер смеется, но Кевин, блистательный, как всегда, только и восклицает:

— Не обращай на него внимания! Он, вероятно, думает, что Джон Донн был одним из тех, кто подписал Декларацию независимости, или, возможно, был родственником Томаса Джефферсона по женской линии! Послушайте, ради Бога, присоединяйтесь к нам, выпьем что-нибудь! Вики, уговори Себастьяна!

— Мы просим перенести приглашение на другой день, — улыбаясь ему, говорю я, — потому что мы идем ужинать. Но все равно, спасибо тебе, Кевин, за приглашение.

— Тогда как-нибудь приходите навестить меня в Виллидж, — настойчиво через плечо говорит Кевин, и актер выглядит раздраженным, но он не понимает. Актер как Эльза. Он никогда не поймет, насколько захватывающе для Кевина, когда его сравнивают с поэтом, который умер более трехсот лет тому назад.

Мы попрощались.

— Кевин такой привлекательный! — вздыхает Вики. — Какая ошибка природы!

— Важна сама любовь, — говорю я, — не важно, как ты любишь и кого ты любишь, лишь бы ты был способен любить, потому что, если ты не способен на любовь, ты умираешь. Эта тема Ингмара Бергмана. Ты видела какой-нибудь из фильмов Бергмана?

— Нет, Сэму нравились только вестерны и триллеры.

Мы направляемся в «Ле Шантеклер» на Ист-49-стрит и заказываем луковый суп, телятину с рисом и бутылку белого бургундского.

— Так приятно выпить французского вина, — говорит Вики, вспоминая о своих годах, когда она пила белое немецкое вино с Сэмом и калифорнийский самогон с Корнелиусом.

Мы говорим о наших родителях.

— Как ты думаешь, что произошло?

— Мы никогда этого не узнаем.

— Разве это не странно?

— Может быть, это не так странно, — говорю я, — мы так мало знаем о том, что происходит в жизни других людей.

— Верно, — вдруг она заволновалась.

— Каждый выставляет на обозрение некий фасад.

— Да, — говорит она, и глаза ее темнеют от воспоминания. — Так обычно и делают.

Я быстро перевожу разговор снова на пьесу, и скоро мне становится ясно, что она поняла каждую строку. Это замечательно, когда есть возможность побеседовать с женщиной, которая может говорить не только о своем доме, детях и норковой шубке, которую она недавно прибрела в «Бергдорф Гудмен».

Я отвожу ее домой. Я не притрагиваюсь к ней.

— Послушай, Вики, давай снова куда-нибудь сходим. Было так весело.

— Ну, я... Себастьян, это был просто замечательный вечер, такое разнообразие в моей жизни, но...

— Ничего особенного в этом нет, — беззаботно говорю я, — я просто твой сводный брат, который благополучно женат. Ты беременная вдова. Если Корнелиусу почудится в этом что-то, как тогда, в Бар-Харборе, значит ему нужно выдать справку о психическом заболевании.

— О... — Она смущена. — Ладно.

— Конечно, я готов биться об заклад, что теперь ты не осуждаешь меня за то, что произошло много лет тому назад, — поспешно говорю я. — Ты жила с мужчиной девять лет и знаешь, как быстро возбуждаются мужчины при виде хорошеньких девушек в купальниках. И ты, так же как и я, знаешь, что не ты конкретно возбудила меня, а вид полуобнаженного женского тела. В этом, конечно, нет ничего особенного, все равно как если бы толстая дама сглатывала слюну перед витриной кондитерского магазина, и все это такая чепуха.

Внезапно с ее лица исчезает напряженное выражение. Она смеется.

— Ты хочешь сказать, что я была для тебя не важнее, чем посыпанный сахаром пончик?

— Нет, ты всегда очень много для меня значила, Вики. Тот случай был чрезвычайно незначительным.

Она тщательно обдумывает это. Она, вероятно, серьезно не задумывалась над этим с тех пор. Я жду. Я не тороплю ее. Это очень важно.

— Да, я думаю ты прав, — наконец небрежно говорит она. Ей не удается заставить себя смотреть мне в лицо, но у нее спокойный голос. — Сколько было шума из ничего, а?

Это смелые слова, великолепная похоронная речь над трупом, который мы теперь можем должным образом похоронить, а могилу щедро украсить цветами. Я по-прежнему не притрагиваюсь к ней, но я очень хочу этого. Я хочу дать ей понять, что единственное мое желание в настоящий момент — это раздеть ее и всю ночь заниматься с ней любовью.

Вики нужно время, и я готов ждать. Я хочу, чтобы она знала, что у меня хватит терпения.

— Ну ладно, Вики, — небрежно говорю я, оставляя ее у дома Корнелиуса. — До свидания. Я тебе позвоню.

За небрежностью этих слов на самом деле скрыто очень многое: я забил сваи в гранитное основание моей мечты и теперь, наконец, отчетливо представляю себе то здание, которое я так долго хотел построить.

Дома Эльза, сгорбившись, сидит в постели, олицетворяя Божий гнев — ее Бога, который всегда был так жесток, который насылал на египтян чуму десять лет подряд, чтобы сделать их жизнь адом. Чем я становлюсь старше, тем больше жалею фараона.

— Итак, где ты был? — говорит она, уставившись на меня своими тусклыми, как у отца, глазами. — Что произошло?

— Где же интересно, по-твоему, я мог быть? В постели, трахал беременную женщину?

— Ты только о сексе и думаешь, — говорит она, утирая слезу.

— Секс — это единственное, о чем ты хочешь, чтобы я думал, — говорю я и удираю, пока она снова не обрела дар речи и не продолжила свое нытье.

— О, Себастьян! — прижимаясь ко мне, говорит она позже. — Извини, я была так сердита на тебя.

Мне нравится Эльза. Она теплая, мягкая и уютная. Больше всего она мне нравится, когда я с ней в постели, и ей, вероятно, я тоже больше всего нравлюсь в постели. Я говорю не о сексе и не о любви, а только о приятном комфорте, который возникает, когда ты с кем-то в близких, дружеских отношениях.

Эльза засыпает, ее пышное тело все еще прижимается к моему, напоминая мне, насколько она мягкая, теплая и женственная. Я лежу, бодрствуя в темноте. Я не вижу никакого конфликта в будущем. Меня не интересует женитьба на Вики. Брак — это только часть фасада, который вы выставляете на общее обозрение. Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять это, Корнелиус помог мне.

— Я не выбираю себе партнеров из числа плохо приспособленных к жизни неврастеников, неспособных вести нормальный образ жизни, — сказал он. Я понял содержащийся в этом намек. Чтобы преуспевать в жизни, нужно заставить всех поверить в то, что ты нормальный и хорошо приспособленный. Конечно, практически нормальных людей нет, особенно на Уолл-стрит, но не в этом дело. Дело в том, что все должны притворяться, что все за пределами психушек — это своего рода работы со штампом «нормален» на лбу. Когда человек женится, то надпись мигает, говоря: «Нормален, Нормален!», и все перестают волноваться за тебя. Ты обустраиваешься, обеспечиваешь свою жену домом, заводишь детей и на каждую годовщину свадьбы заказываешь шампанское и цветы. «Нормален, нормален!» — тоненькие сигналы сообщают миру, что ты обычный парень.

Я в темноте поближе придвигаюсь к Эльзе и думаю о том, насколько она приятна. Мы всегда будем женаты. Эльза и я, никакой суеты, никаких неприятностей. Не • может быть никакой суматохи, потому что в противном случае Рейшманы заберут Алфреда.

Никто не сможет забрать у меня Алфреда.

Но Вики вскоре тоже станет частью моей жизни. Вики не хочет брака. Она была замужем, она сыта этим по горло, знаю Вики и понимаю ее лучше, чем кто-либо другой.

У нас будет то, что в старые времена назвали бы связью. Хорошее слово. Это вызывает в воображении образ блестящей женщины, полулежащей на диване, как мадам Рекамье. В течение тридцати лет у Пола Ван Зейла была любовная связь с женщиной по имени Элизабет Клейтон. Жена Пола знала об этом так же, как и муж Элизабет, но все приняли соглашение и соблюдали его. Это было ненормально, но каждый приложил так много усилий, чтобы их браки выглядели респектабельными, что на эту ненормальность смотрели сквозь пальцы.

Мой брак всегда будет очень приличным. Поначалу Эльзе не понравится эта любовная связь. Будут слезы и сцены, но она никогда не сможет отгородиться от того факта, что она толстая, некрасивая женщина, которая вряд ли привлечет другого мужчину. Она будет взбешена, но когда поймет, что я не собираюсь уходить от нее и разрушать приемлемый для общества фасад, она успокоится. Мы будем продолжать издавать эти тоненькие сигналы: «Нормальны, нормальны», и никто не будет смотреть на нас с подозрением.

Вики будет продолжать жить с папой, папа сможет удовлетворять свои амбиции отца и дедушки, а я сниму где-нибудь квартиру, может быть в Саттон-Плейс, и мы будем встречаться там, когда нам этого захочется. Мы сами обставим нашу квартиру. У нас на кровати будут черные атласные простыни, а в комнате — белый меховой ковер. Мне нравится сочетание черного с белым. Эротично. Я попытаюсь достать пару черно-белых рисунков Бердслея, чтобы повесить на стены. Нет, не Бердслея. Он слишком декадентский. Какую-нибудь хорошую светлую картину, нечто чистое. Может быть, японскую гравюру на дереве. Или набросок обнаженной женщины Пикассо.

Вики может обставить гостиную, но книги мы выберем вместе. Много поэзии. Обычная поэзия плюс «Беовульф» в оригинале. Не важно, что никто из нас не умеет читать по-англосаксонски и что «Беовульф» — одна из самых трудных поэм, когда-либо написанных. Эта книга будет стоять на нашей книжной полке по той же самой причине, по которой римляне хранили бюсты своих предков в атриуме[2]. И мы должны также приобрести Беду, чтобы он составил компанию «Беовульфу». У меня все еще есть тот перевод, который мне порекомендовал Скотт, когда я чувствовал себя представителем преследуемой расы. Интересно, знает ли Вики о том знаменитом эпизоде с птицей в освещенном помещении.

Говоря о Беде, я думаю о Скотте.

Конечно, Скотт — это большая аномалия. Он исключение из правила, утверждающего, что люди должны жениться и выходить замуж, чтобы доказать, что они нормальные. Нарушая это правило, он все-таки выходит сухим из воды, сохраняя впечатление нормального американского парня, но он ни в коем случае не является нормальным. Чем больше я думаю о Скотте, тем более ярким он мне кажется. От его яркости у меня возникает пульсация в висках. Он обладает всем тем, к чему питает отвращение Корнелиус: во-первых, не женат; во-вторых, интеллектуал; в-третьих, аскетичен и, в-четвертых, он сын Стива Салливена. Несмотря на все это, Корнелиус считает, что Скотт — первый сорт.

Мне это вовсе не нравится. От этого мурашки бегают по спине. Но с другой стороны, Корнелиус никогда не отдаст рычаги управления банком ни одному из сыновей своего старого врага Стива Салливена, так что мое будущее не вызывает опасений. Но, тем не менее, мне не нравится, что Скотт считается в банке первым. Может быть, мне следует дать понять это Корнелиусу, но нет, лучше держать язык за зубами. Если я попытаюсь на этой стадии столкнуть этот «первый сорт», кто-то может попытаться подрезать мне крылья.

Что подумает Корнелиус о моей связи с Вики? Ему, в отличие от мамы, это не понравится. Маме это очень понравится, и Корнелиус захочет, чтобы мама была счастлива, особенно сейчас, когда они снова нашли общий язык в постели.

Боже мой, это судьба.

Эльза тихо стонет во сне, и я нежно обнимаю ее. Ты мне нравишься, Эльза, я счастлив, что ты есть у меня. Спасибо тебе за то, что ты заставляешь всех думать, что я такой хороший нормальный парень...

Суббота, 7 июня 1958 года. Мы со Скоттом играем в клубе в сквош, и я выигрываю. Мы принимаем душ, и затем я выпиваю пару бутылок пива, в то время как он пьет кока-колу.

— ...Итак, дело в том, — говорит Скотт, — действительно ли герой английской легенды Чайлд Роланд каким-то образом связан с героем знаменитого «Шансон де жест», племянником Карла Великого — Роландом.

— Несомненно, эта связь существует. Если ты читал поэму Браунинга...

Скотт безжалостно расправляется с Робертом Браунингом, который имел несчастье родиться не в средние века, а добрых триста лет спустя. — Согласно Дороти Сайерс, нет никакой связи. Она говорит...

Дороти Сайерс, писательница двадцатого века, отдающая дань детективному жанру, так же как и Браунинг, не заслуживает внимания Скотта, но он ценит ее как выдающегося знатока средневековья.

Я вежливо слушаю его и прихожу к заключению, что мы со Скоттом Салливеном потратили достаточно свободного времени, роясь в средневековой пыли. Я думаю, что пора нам спуститься с башни средневековой учености и заняться исследованием темных уголков джунглей двадцатого века, в которых мы живем.

— Кстати о Роланде, Темной Башне и других средневековых сооружениях, — лениво говорю я, — а какова в наши дни жизнь в Мэллингхэме?

Мэллингхэм — это средневековое поместье в Норфолке, где похоронен отец Скотта; его владелицей была когда-то Дайана Слейд, заклятый враг Корнелиуса. Я очень мало знаю о Дайане Слейд, кроме того, что она не только разрушила брак Стива с тетей Эмили, но и загребла кучу денег, сделала жизнь Корнелиуса чертовски неудобной и геройски погибла в Дюнкерке.

— О, в Мэллингхэме все в порядке, — дружелюбно говорит Скотт: так должен хороший нормальный парень говорить о своей семье. — Элфрида всецело занята управлением школой; с тех пор как уехал Эдред, ей приходится все делать самой. Но Эдред хорошо сделал, что поступил в оркестр и уехал: Элфриде не нравилось, как он преподавал музыку, и они ссорились.

Эдред и Элфрида — сводные брат и сестра Скотта; они родились у Стива и Дайаны задолго до их женитьбы. Только младшему ребенку Джорджу суждено было появиться на свет после свадьбы.

— Очень мило со стороны Корнелиуса, что он так помог Элфриде, а? — простодушно говорю я.

Скотт широко улыбается.

— Настоящее христианское милосердие! — говорит он, вызывая у меня смех.

Я на мгновение делаю паузу, чтобы обдумать следующий шаг. Мы все в банке на Уиллоу-стрит знаем, что Корнелиус и Стив сражались не на жизнь, а на смерть в тридцатые годы, и всем также известно, что это был один из самых грязных поединков с множеством ударов ниже пояса, но никто не знает точных подробностей этого побоища, а если и знает, то молчит. Конечно, вряд ли мне удастся узнать эту историю, но я не сомневаюсь, что она бы меня не шокировала: когда дело касается Корнелиуса, я всегда предполагаю самое худшее и обычно бываю прав.

Но что думает Скотт? С его-то умом и знанием Корнелиуса он вряд ли может разделять общепринятую точку зрения на прошлое Корнелиуса, он вряд ли верит в то, что Стив представлял собой постоянную угрозу, и Корнелиус, бедный, кроткий, слабый Корнелиус, был вынужден для самозащиты наносить ответные удары. Я могу допустить, что между Скоттом и его отцом произошло отчуждение — пираты, подобные Стиву Салливену, очень часто живут в таком темпе, что по дороге теряют своих детей. Но насколько глубоким было это отчуждение? Я не помню Стива Салливена, который в 1933 году навсегда покинул Америку, но я помню, как Тони, брат Скотта, однажды с восторгом рассказывал мне о домике на дереве, который ему построил отец.

Я помню, как Тони тогда сказал: «Как замечательно иметь отца, который так много времени проводит с тобой!», добавив с такой наивной честностью, что трудно было заподозрить его в лицемерии: «Он самый лучший отец во всем мире!»

Это было удивительное свидетельство, особенно на фоне регулярных заявлений Корнелиуса о том, что Стив никуда не годный отец, пренебрегающий своим родительским долгом. Корнелиус питал викторианскую любовь к слову «долг» и относился к нему, как к талисману, который неизменно перевешивал любой другой моральный аргумент.

Но разделял ли Скотт когда-либо эту упорную преданность Тони к своему отцу? Они с Тони были очень разные и по темпераменту, и по интеллекту и незадолго до смерти Тони отдалились друг от друга. Скотт был замкнут и непроницаем. Могли такие два человека иметь одинаковый взгляд на прошлое? Трудно сказать.

Когда я гляжу на Скотта, у меня возникает сильное желание вскрыть его череп и заглянуть внутрь; что там скрыто?

— Ах, ты думаешь, Скотт, Корнелиус финансирует школу Элфриды из чувства вины? — вдруг спрашиваю я. — Как ты думаешь, не старается ли он искупить свою вину за то, что стер твоего отца с лица земли в тридцатые годы?

— Я сомневаюсь в этом, — довольно спокойно, без напряжения говорит Скотт. — Я могу предположить, что он действует из-за выгоды (дайте мне избавиться от этой девушки, пусть она получит то, что хочет!). Я могу представить себе, что он действует по здравому смыслу (если я буду заботливым по отношению к ней, то она доставит мне меньше хлопот!), и я могу представить себе, что он действует так потому, что известен своим христианским милосердием (если я буду помогать ей, то потом будет легко на душе!), но я не могу себе представить, как он говорит: «О, Боже, отпусти мне мои грехи, я же дам этой девочке школу!»

Я заливаюсь смехом под впечатлением этих слов; трезвый, лишенный сентиментальности анализ мотивов Корнелиуса, сделанный в такой добродушной форме, заставляет меня думать, что я страдаю паранойей, воображая вероломство там, где его нет. Я напоминаю себе, что вполне возможно, что Скотт на сто процентов отверг своего отца, и вполне возможно, что он любит Корнелиуса, не питая при этом никаких иллюзий на его счет. Одно из открытий, которое я с удивлением сделал в подростковом возрасте, заключалось в том, что, хотя я и испытывал отвращение к Корнелиусу, иногда он мне очень нравился и я даже восхищался им. Он мне нравился, когда, после того как я покинул Гротон, он прочел мне подстрекательскую лекцию о презервативах; он мне нравился, когда не только одобрил мой брак, но и стойко поддерживал меня на пути к алтарю. И я восхищаюсь тем, как стойко он переносит свою астму, никогда никому не жалуясь. Я бы очень хотел ненавидеть его на сто процентов, но не могу, и если я время от времени испытываю симпатию к Корнелиусу, то почему Скотт не должен испытывать подобные настроения? Со Скоттом все в порядке. Ему и полагается быть таким. Он просто обычный парень с несколько эксцентрическими привычками.

Или нет? Почему у меня складывается такое чувство, словно Скотт действует по законам средневековой аллегории, в которой он играет в Возмездие, подкрадывающееся к Злу в погоне за святым Граалем Справедливости? Да, я определенно параноик. Весь этот средневековый хлам, с которым постоянно носится Скотт, должно быть, в конце концов повлиял и на меня. Мне надо взять себя в руки, иначе я поддамся искушению фантазировать в духе Кентерберийских рассказов.

— Каким был твой отец, Скотт? — вдруг говорю я неожиданно для самого себя. — Все говорят о нем так, как будто он был просто обычным рыжеголовым ирландцем-выпивохой, но он, должно быть, был намного сложнее.

— Он не был ирландцем. Он смотрел на мир англосаксонскими глазами и считал, что его ирландское имя не более чем простая случайность.

На этом месте мы переходим на привычную тему. В первое время после женитьбы на Эльзе я чувствовал себя как представитель преследуемой расы, и мы со Скоттом проводили немало времени, беседуя о древних расах мира.

— Но разве в твоем отце не было ничего кельтского? — лениво спрашиваю я, готовясь насладиться еще одним набегом на старую этническую территорию.

— Черт, конечно же нет! — смягчаясь, говорит Скотт. — Он знал только один мир, одно время и одну реальность — точка зрения, которую англосаксы называли «логической» или «прагматической» и которая сегодня доминирует в западном мире.

— Моя точка зрения, — улыбаясь ему, говорю я.

— Да, твоя точка зрения. Но не моя.

Он сделал это. Невероятно, но он сделал это. Он совершил ошибку. Лучик света проскользнул сквозь ставни, и я успел заглянуть в его непроницаемый загадочный внутренний мир.

— Господи, что я говорю! — с удивлением воскликнул он. — Как безумно это звучит! Позволь мне взять мои слова обратно. Мы оба знаем, что я не более кельт, чем ты англосакс, — мы просто два американца, живущие в огромном плавильном котле, называемом Нью-Йорком, и считать, что мы что-то иное, было бы чистой фантазией.

— Чистой фантазией, — успокаивающе говорю я, — разумеется.

— И, кроме того, — говорит Скотт, по-прежнему неистово пытаясь накрепко закрыть ставни, — разве не ты говорил мне, насколько бессмысленно в наши дни судить об отличительных чертах той или иной расы, после того как мы все переженились друг с другом и смешались?

— Да. Я действительно так говорил, и я по-прежнему верю, что это так, — говорю я, чтобы успокоить его, но в одной части моей памяти воскрешаются слова Юнга о том, что мы не принадлежим сегодняшнему или завтрашнему дню, в нас проявляются отпечатки древнейших времен.

Значит, ты отождествляешь себя с кельтом, Скотт Салливен, не так ли? Это очень интересно. Спасибо тебе, что ты дал мне недостающий ключ к твоей личности. Можешь быть уверен, что я сумею им воспользоваться.

Я все помню про кельтов. Я все время наталкивался на них, когда изучал англосаксов. Враги кельтов никогда их не понимали: такие логичные, практичные, приземленные народы, как римляне и англосаксы, должно быть, были сбиты с толку расой, взгляды которой на жизнь так радикально отличались от их собственных. Кельты были таинственным, ни на кого не похожим племенем. В их литературе обнаруживался особый внутренний мир, в котором сверхъестественное переплеталось с реальностью в жутком смещении времени и пространства. Поскольку они верили в загробную жизнь, смерть не вызывала у них особого ужаса, их жизненный уклад формировался под знаком смерти, потому что отличительной и ужасной чертой кельтов, которую их упорядоченные дисциплинированные враги находили слишком варварской, была уходящая корнями в прошлое традиция кровной мести, которая оборачивалась тем, что кельты беспрерывно убивали друг друга наряду со всеми своими врагами, стоявшими у них на пути.

Заповедь «Прости и забудь» звучала как нелепая глупость для язычников-кельтов: прощение было немыслимо для них, а забвение невозможно. Кельты никогда не забывали прошлое. Оно всегда было частью их настоящего. Прошлое, настоящее и будущее существовали одновременно в их зеркале мира, а отношение к смерти позволяло без сожаления расставаться с жизнью в погоне за справедливым отмщением.

— Все еще думаешь о всех этих вымерших кельтах и англосаксах? — смеясь, говорит Скотт.

— Вымерших! А как насчет американцев ирландского происхождения и «белых, англосаксонцах и протестантах»! Послушай, ты когда-нибудь встречался с Джоном Кеннеди во время твоих поездок в Вашингтон?

Мы говорим о клане Кеннеди, который такой же племенной и иерархический, как все лучшие кельтские кланы, мстящие белым аристократам. Но все это время я думаю о Скотте, украсившим свою врожденную историческую память о кровной мести интеллектуальным парадным мундиром средневековой легенды.

Для Скотта святой Грааль ассоциируется с местью. Теперь я так же уверен в этом, как в том, что Скотт простил своего отца за зло, причиненное им много лет назад. Но это все, в чем я уверен; несмотря на то, что я сделал огромный прогресс, я все еще нахожусь перед кирпичной стеной, потому что я, хоть лопни, не могу понять, что Скотт собирается делать. Что он может сделать? Не настолько же он безрассуден, чтобы желать стать хозяином банка, ведь всем известно, что Корнелиус, почуяв малейшее предательство, мгновенно уничтожает своего соперника. И если Скотт не планирует никаких сверхвероломных действий, то что же, черт возьми, он собирается тогда делать?

Это меня беспокоит. Но в одном я уверен. Я должен разобраться. Если в нашей игре ставки высоки и у него в руках спрятан пиковый туз, самое меньшее, что я могу сделать, чтобы защититься, это узнать, какие карты у него на руках. Скотт может быть опасен не только для Корнелиуса, но и для меня тоже.

Впервые в жизни я смотрю на Скотта не как на друга, а как на соперника.

4 июля 1958 года. Еще одно семейное сборище, но уже не такое большое. Эндрю и Лори устроили шумную вечеринку на военно-воздушной базе, а Рози, которая преподает английский в женском закрытом учебном заведении вблизи Веллетрии, уехала в Европу, чтобы ознакомиться с педагогическими теориями Элфриды. Тетя Эмили, которая уже почти собиралась ехать к Эндрю и Лори, все-таки приезжает на Пятую авеню. Я думаю, мама сообщила ей, что она беспокоится о Вики, а тетя Эмили любит помогать людям, когда они в беде.

С Вики все в порядке, ей просто надоело быть беременной, надоело, что с ней обращаются, как с какой-то бесценной вазой династии Тан. Естественно, она раздражена, что не может ничем занять себя. Если бы мне пришлось жить в этом доме с четырьмя детьми, которые крушат все вокруг, и с Корнелиусом и мамой, которые продолжают свою пылкую любовную интрижку всякий раз, когда им кажется, что никто не смотрит, то я бы полез на стену. Я принес Вики новый перевод писем Цицерона, в которых автор так живо выражается что, кажется, видишь его живым, здоровым где-нибудь в «Клубе никкербокеров». Или, к примеру, на пресс-конференции, где он мечет громы и молнии по адресу некоторых оскорбительных с нравственной точки зрения новых сериях махинаций Уолл-стрит. Мне нравится пассаж, в котором говорится, что он боится Цезаря не более чем блестящей поверхности моря. Да, Цезарь был мудр. Цезарь играл в карты, держа их близко к груди.

Как Скотт.

Мое любимое занятие в настоящий момент — это пытаться поставить себя на место Скотта и понять, что бы я сделал, если бы хотел отомстить за моего отца. Прежде всего я бы взял под свой контроль банк и, возможно, поменял название «Банк Ван Зейла» на «Банк Салливена» для того, чтобы поставить крест на царствование Корнелиуса и возвести памятник Стиву. Это было бы хорошей местью за Стива и переписало бы заново ужасное прошлое или, как сказал бы Томас Элиот, это обеспечило бы легенде равные права с существующей реальностью. После этих размышлений я не вижу, почему нельзя допустить, что цель Скотта — сесть на место Корнелиуса. Это неопровержимая версия. Единственная проблема заключается в том, что она едва ли может осуществиться.

Скотт не может заполучить этот банк. Если это была бы корпорация, которой управляла бы олигархия, то, возможно, ему как-нибудь удалось бы заполучить ее, но это ведь не так. Этим банком управляет диктатор Корнелиус, и Скотт никак не сможет завладеть контрольным пакетом акций, забрав их у него.

Итак, мы опять на исходной позиции, и осознаем, что если Корнелиуса невозможно заставить отказаться от банка, то он должен добровольно оставить его кому-нибудь, и если можно быть в чем-то уверенным, так это в том, что он никогда не пожертвует трудом всей своей жизни ради сына Стива Салливена.

Я со вздохом облегчения откидываюсь назад, но странно, что вовсе не чувствую настоящего облегчения и через некоторое время взволнован больше, чем когда-либо. Способен ли Корнелиус психологически к тому, чтобы на серебряном блюдечке преподнести банк сыну Стива? Конечно, нет! А как насчет внуков? Но они еще слишком молоды и не так уж скоро вырастут. Даже если это так, то Корнелиус явно старался бы продержаться на своем посту, пока Эрику не исполнится восемнадцать лет... Но, в состоянии ли он продержаться? В конце концов его может подвести здоровье. И если он собирается держаться на своем месте, то к чему тогда эта невероятно сентиментальная речь на его дне рождения, когда ему исполнилось пятьдесят лет. Он тогда сказал, что в жизни есть более важные вещи, чем власть и деньги. Он сказал даже, что подумывает уйти раньше и поехать жить с женой в Аризону! Вся речь была такой нелепой, что я не воспринял ее всерьез, но, может быть, стоило бы это сделать. Может быть, это было ошибкой с моей стороны — радоваться мысли, что Корнелиус бродит по пустыне, подобно некоему святому, размышляя над пагубностью материализма.

Я со всей серьезностью думаю об этом. Если Корнелиус рано уйдет со своего поста или умрет, в то время как внуки все еще будут несовершеннолетними, то банк перейдет либо ко мне, к его безгрешному, исполненному чувства долга, многострадальному, квалифицированному пасынку с настоящими финансовыми мозгами (наиболее вероятно), или к Скотту — единственному парню в банке, который так же умен, как я. Но он не перейдет к Скотту, потому что он сын своего отца. И действительно ли я верю в то, что Корнелиус и в самом деле собирается начать новую жизнь? Нет, не верю. Во-первых, он еще не пришел в себя после смерти Сэма, и, во-вторых, он снова воспылал пламенной любовью к маме. Поэтому он не отвечал за свои действия, когда произносил эту речь. С годами люди могут развиваться, но они существенно не меняются, так что к любой беседе накануне вечером о так называемой «новой жизни» нужно относиться с большим недоверием. Возможно, Корнелиус убежден, что он будет счастлив, отказавшись от могущественного поста и поселившись в Аризоне, но он сам себя обманывает. Горбатого могила исправит.

Тем не менее, Скотт, должно быть, делает ставку на скорый уход Корнелиуса. Он должен знать, что, как только внуки Корнелиуса вырастут, у него уже никогда не будет шанса прибрать банк к рукам.

Может быть, Скотт все время работал над тем, чтобы убедить Корнелиуса уйти в отставку. Трудно поверить, что Корнелиус мог оказаться жертвой дурного влияния, но если он страдает размягчением мозгов, характерным для некоторых пожилых людей, то всякое могло произойти. Один Бог знает, что происходит во время их ночных шахматных посиделок. Скотт говорит, что они беседуют о вечности. Боже, любой человек, который в состоянии заинтересовать Корнелиуса разговорами о вечности, почти заслуживает быть его преемником. По-прежнему мысль о Скотте в роли Распутина, вдобавок к тому, что он «первый сорт», действительно очень беспокоит меня. Я должен до конца разобраться в том, что происходит. Я должен продолжать беседовать со Скоттом в надежде, что он снова совершит ошибку и в какой-то момент неосмотрительно проговорится.

— Вы по-прежнему беседуете о вечности во время этих ночных шахматных партий? — спрашиваю я у Скотта в конце июля. Мы только что закончили партию в теннис на корте летнего дома Корнелиуса в штате Мэн и в тени внутреннего дворика вместе пьем кока-колу. Как только я задал этот вопрос, я понял, что совершил ошибку, слишком прямой и слишком явный вопрос. Скотт обойдет его с ловкостью опытного матадора.

— О, мы перешли на теологические темы, — говорит Скотт, открывая следующую банку кока-колы. — Теперь мы погружены в философию!

— В философию? Корнелиус? Боже мой, Скотт, что за чудо — я не знаю, как это тебе удается!

— Это не чудо. Почему бы Корнелиусу не начать серьезно размышлять теперь, когда он приближается к старости? И разве не лучше вместо фразы: «Я считаю своим моральным долгом сделать то-то и то-то», сказать: «Я считаю, что если бы я поступил так-то и так-то, это больше соответствовало бы теории Платона об абсолютном благе!»

— О, Боже мой! О... Скотт, ты всучил ему Платона? И что думает Корнелиус о Платоне?

— Вначале он думал, что тот просто замечателен. Но когда он узнал, что Платон был гомосексуалистом, он потерял к нему интерес.

Мы с ним от души смеемся. Как я и предвидел, матадор легко взмахнул своим плащом и ушел от стремительной атаки быка. Я жду благоприятного момента, чтобы второй раз пойти в атаку.

— По правде говоря, — говорит Скотт, — я думаю, что Корнелиусу больше подходит Декарт. У меня такое чувство, что он все подвергает сомнению, экспериментирует новыми теориями, переоценивает все свои старые ценности. Пятидесятилетие, очевидно, глубоко на него подействовало.

— Скорее, смерть Сэма.

— Может быть. Так или иначе, эти два события вместе, несомненно, глубоко потрясли его.

— Сколько это будет продолжаться?

Скотт мечтательно смотрит на небо.

— Кто знает? Его умственный кругозор постоянно расширяется. Я всегда думал, что ты недооцениваешь его, Себастьян, — нет, не в том, что касается банка. В том, что касается его личной жизни. Если снять с него деспотическую манерность и позу крутого парня, то он может быть удивительно восприимчивым. И он очень одинок.

— Скотт, ты, должно быть, шутишь? Он помешанный на власти эгоцентрист!

— В банке, да. Но в час ночи перед шахматной доской он совершенно другой человек.

— Поверю тебе на слово. Если бы я регулярно в час ночи сидел за шахматной доской напротив Корнелиуса, то я давно бы уже стал занудой. Итак, что же произойдет, Скотт? (Кажется, я неспособен перестать задавать прямые вопросы, но этот вопрос звучит достаточно естественно в контексте беседы). Корнелиус на самом деле собирается уйти в отставку в течение последующих пяти лет и навсегда переселиться в Аризону?

— Думаю, что уже через неделю Аризона ему надоест до смерти. А что касается его отставки... Кто знает? Я просто сижу и слушаю его рассуждения.

Я озадачен этим явно недостаточным интересом к планам Корнелиуса рано уйти в отставку. Если Скотт когда-либо собирается что-либо получить, Корнелиус должен уйти в отставку в недалеком будущем.

— Я думал, что ты сидишь и читаешь ему лекции о Платоне!

— Только когда он просит меня об этом! — лениво улыбается он, такой хладнокровный, такой спокойный и такой уверенный. Как будто он нисколько не сомневается, что, в конце концов, банк будет принадлежать ему. Как будто он знает, что он в безопасности, что бы ни случилось. Я и внуки — не в счет, как и все остальные партнеры, потому что Скотт с Корнелиусом играют в шахматы на банк, и Скотт уже понял, как он может поставить мат.

На этот раз матадор, взмахнув плащом, бросил мне пыль в глаза. Я ничего не вижу. Я сбит с толку и обманут.

— Ну, ладно, — сказал я, уступая и готовясь уйти с поля боя, — через пятьдесят лет мы все будем мертвы, так что какого черта! Это напоминает мне ту строку из «Ист Коукера» из «Четырех квартетов» — эй, я хотел бы тебя обратить к Томасу Стернсу Элиоту, Скотт...

— Я недавно сам обратился к нему. Сейчас я не могу понять, почему я всегда находил его таким скучным. Какую строку из «Ист Коукера» ты имеешь в виду?

— Ту, которая про смерть.

О, тьма, тьма, тьма. Все они уходят в тьму,

В пустоты меж звезд, в пустоты уходят

Пустые писатели, полководцы...

— «...Коммерческие банкиры!» — говорит он вместе со мной, и мы оба заливаемся смехом. Так в Англии называют банкиров инвестиционных банков. Элиот когда-то был банкиром.

— Ладно, такова жизнь! — флегматично замечаю я. — Даже Корнелиусу в один прекрасный день придется уйти во тьму.

— Да, я думаю, он, в конце концов, понял, как надо управлять своим Богом, когда он достигнет конца освещенной комнаты.

Вот оно, наконец! Я точно не знаю, что это «оно» означает, но я потом выясню. Тем временем мне нужно продолжать непринужденную беседу.

— О, с Богом он все уладит, без проблем, — бойко говорю я, — а затем он прямо пойдет наверх по пути, усыпанному розами, к большому банку, который ждет его в небе...

Скотт разражается смехом и выливает кока-колу на свою теннисную майку.

— Смотри, что ты наделал, Себастьян!

— Я?

— Да, ты! Никто другой, кроме тебя, не может заставить меня так смеяться!

Милая беседа двух старых друзей. Сложная беседа двух новых соперников, которые могут стать очень серьезными врагами. Я жду, пока он уходит менять майку, я сижу во внутреннем дворике и думаю, думаю, думаю.

Корнелиус все чаще стал размышлять о смерти, у него появилось чувство вины за свое прошлое. Способен ли такой аморальный человек, как он, чувствовать вину? Да, несомненно. А если учесть строгое религиозное воспитание, то Корнелиус должен по идее испытывать адские муки совести. Комплекс вины у таких людей делает их жизнь невыносимой.

Бьюсь об заклад, что Корнелиус испытывает соблазн отдать банк Скотту, чтобы смягчить свою вину перед Стивом. Он считает, что это единственный способ уладить свои отношения с Богом.

Конечно, Скотту потребовались годы работы, чтобы достичь такого настроения у Корнелиуса. Он был самоотвержен, дисциплинирован, фанатичен. Он искал справедливости — как он говорит, «высшей справедливости», — подразумевая безжалостную силу, которая, возможно, управляется Богом, а может быть и нет. Но удастся ли ему свершить свое правосудие? Интересно. Ведь самые незначительные события могут расстроить его планы. Например, Корнелиус может подавить в себе чувство вины и потерять интерес к Скотту. Или отказаться от идеи преждевременной отставки и прожить еще очень долго, дольше Скотта, который всего на одиннадцать лет моложе его.

Что сделает Скотт, если естественное правосудие сработает не совсем так, как он этого ожидает? И что в этом деле есть естественное правосудие? Не сочту ли я естественным правосудием, если Скотт вырвет банк у меня из-под носа? Конечно, нет.

Естественное правосудие, вероятно, существует. Вероятно, существует и Бог. Я не знаю. Я не считаю себя заносчивым интеллектуалом, чтобы думать, что знаю ответы на все вопросы. Но одно я знаю точно. Если есть Бог, то я твердо уверен, что Он помогает тем, кто сам себе помогает.

Я решительно намерен помогать себе. Более того, я думаю, что Скотт должен сделать то же самое, если возникнут трудности, и что меня пугает больше всего, это то, что, вероятнее всего, он победит. Однажды, когда Корнелиус состарится, устанет и станет уязвимым, Скотт начнет закручивать гайки.

На следующий день мы со Скоттом снова играем в теннис и он выигрывает. Это, кажется, плохая примета, и потом, когда мы сидим и пьем кока-колу в тени внутреннего дворика, я более молчалив, чем обычно.

Что мне делать со Скоттом? Если бы я смог доказать Корнелиусу, насколько опасен Скотт, то я бы немедленно избавился от соперника, но у меня нет конкретных доказательств того, что происходит в голове Скотта. Кроме того, я не могу поверить, что Корнелиус с его интуицией не догадывается о далеко идущих планах Скотта. Неужели Корнелиус не понял, что он подобен лабораторной морской свинке, за которой наблюдает очень талантливый ученый? Не похоже на Корнелиуса, чтобы он закрывал глаза на возможную для себя опасность. Как только кто-нибудь становится его потенциальным противником, он его увольняет. Тогда почему Корнелиус не уволил Скотта? Почему он закрыл глаза на действия Скотта? Должно быть, Скотт как-то сумел нейтрализовать его подозрительность, но как он это сделал?

Я стараюсь понять, что происходит в голове Корнелиуса. Он так долго был всемогущ, что, по-видимому, не может представить себе ситуацию, в которой Скотт мог бы быть неуправляем.

Но я могу.

Допустим, Скотт устанет ждать и решит помочь естественному правосудию. Допустим, Корнелиус заболеет, на самом деле заболеет, так что он будет вынужден передать ему большую часть своих полномочий и ему останется только ставить свою подпись там, где Скотт ему укажет. Допустим, Скотт заключит секретную сделку с другими партнерами, которые все ставят на то, чтобы сбросить единоличное правление Корнелиуса и заставить его войти в корпорацию. Конечно, Скотт мог бы стать президентом новой корпорации, а Корнелиус, ослабленный болезнью, перешел бы на верхний этаж и занял бы место председателя совета директоров. Это не сможет произойти, если мое прежнее предположение, что Корнелиус в глубине души предубежден против Скотта, поскольку тот — сын Стива, оказывается верным. Но это сможет произойти, если, как я теперь думаю, Корнелиус оставил воспоминание о Стиве в прошлом и убедил себя по причинам, которые я по-прежнему не совсем понимаю, что Скотт никогда не сможет быть для него угрозой.

Я обдумываю варианты моих действий. Я могу держать язык за зубами. Или, если я открою рот, я могу попытаться растолковать Корнелиусу в холодящих душу подробностях, что может произойти, если Скотт решит помочь естественной справедливости.

Будет ли Корнелиус меня слушать? Нет, не будет. Если он убедил себя в том, что Скотт — просто льстивый придворный шут, а не опасный соперник, то он только посмеется над моим описанием судного дня.

Нет, по зрелом размышлении, он не будет смеяться: он будет зол. Он подумает: угрюмый дружище Себастьян, он завидует Скотту и доставляет хлопоты, выдумывая эти нелепые, параноидальные, недоказуемые теории. Себастьян, мой крест, мое бремя, моя головная боль. К черту Себастьяна, скажет про себя Корнелиус, и еще больше, чем когда-либо, сблизится со Скоттом.

Я должен занять выжидательную позицию. Мне остается только наблюдать, слушать и надеяться, что когда-нибудь я все же наткнусь на нужное мне доказательство.

— О, боже, как жарко, а? — говорит Скотт.

— Да.

— Но с моря дует приятный ветерок.

— Угу.

Ничего не происходит, только ленивый обмен словами, и это плохо. Я должен держать пути сообщения открытыми, чтобы он не стал подозрительным.

Скотт подкрадывается к Корнелиусу. А я подкрадываюсь к Скотту.

Страшная история.

11 августа 1958 года. У Вики родился ребенок. Еще один мальчик, который, когда вырастет, может осложнить жизнь в банке. Я вежливо улыбаюсь и говорю: «Это замечательно!»

Вики не будет затруднять себя выбором имени и просто назовет ребенка Постумусом. Я знаю почему, хотя никто другой об этом не знает. Две недели назад во время обсуждения с Вики писем Цицерона в Бар-Харборе я заметил, насколько просто относились римляне к выбору имени для своих детей. Если ребенок был мальчиком, то нужно было выбирать имя из более чем дюжины имен, а если была девочка, то не нужно было даже утруждать себя выбором; ее автоматически называли переиначенным на женский лад именем ее отца, если только для того, чтобы ее имя отличалось от имен сестер, не нужно было приклеивать такой ярлык, как например, Терция. Мальчик, рожденный после смерти своего отца, мог просто получить имя с дополнительной приставкой «Постумус». Современные родители, которые неделями мучаются над книгами имен, вполне могли бы позавидовать полному отсутствию воображения у римлян по части выбора имени — предмету семейных споров в наше время.

— Маленький Келлер Постумус, — говорит Вики, не думая ни о Сэме, ни о чем другом. Наконец она вышла из страшного сумрака своего брака. «Бедный маленький Постумус».

Через пять дней после родов она звонит мне в банк.

— Себастьян, ты можешь быть здесь вечером во время приемных часов?

— Конечно.

Эту больницу можно посещать в любое время, но Вики попросила своего доктора ограничить часы приема. Посетители утомляют, особенно такие посетители, как мама и Корнелиус, которые по-прежнему ведут себя как новобрачные.

Я застаю у Вики пару старых друзей, которые ухаживают за ней; я подхожу к окну и смотрю на грязь, плывущую вниз по Ист-Ривер. Затем приходят мама с Корнелиусом и приводят с собой детей и главную няню, друзья инсценируют тактичный уход.

Эрик и Пол, как обычно, пытаются убить друг друга и опрокидывают вазу с фруктами.

— Уведите их отсюда, пожалуйста, — решительно говорит мама няне.

— Вики, я их предупредила заранее, что если они хотят пойти, то должны вести себя прилично.

— Да, Алисия, — машинально говорит Вики.

Маленькая Саманта прыгает и пищит.

— Мама, могу я видеть Постумуса?

Все смеются, ведь она такая прелестная!

— Дорогая, Постумус — это не его имя! — говорит Вики. Она любит Саманту.

— Как ты назовешь ребенка, дорогая? — спрашивает Корнелиус. — Знаешь, я думал о том, что у моего отца было хорошее американское имя. Я имею в виду не моего отчима Уэйда Блэкетта, который воспитал меня, а моего настоящего отца, который умер, когда мне было четыре года. Почему бы тебе не назвать ребенка...

— Нет, — твердо говорит Вики, — ты не будешь выбирать имя. Я многие годы молчала, когда вы с Сэмом решали, как называть моих детей, но я больше не буду пассивно наблюдать. Это мой ребенок, и никто, кроме меня, не будет выбирать ему имя. Постумуса будут звать Бенджаменом.

— Бенджаменом? — хором повторяют ошеломленные бабушка и дедушка.

— Но это же еврейское имя! — прибавляет мама, как и следовало ожидать.

— Мне все равно, даже если бы оно было китайским! — говорит Вики. — Это имя, которое мне нравится больше всего. Себастьян понимает меня, не так ли, Себастьян? Ты же не позволил Джейку и Эми выбирать имя Алфреду.

— Правильно, — выходя вперед, говорю я. — Называй Постумуса Бенджаменом. Хороший выбор.

Корнелиус и мама дружно поворачиваются, чтобы посмотреть на меня. На их лицах я вижу озабоченность: в семье произошла какая-то перемена. Впервые мы с Вики объединились против них.

— Ну, ладно, Себастьян, — уязвленно говорит мама, — я не понимаю, при чем тут ты.

— Ты с Корнелиусом тоже ни при чем, мама. Это должна решить Вики, и никто не имеет права делать это вместо нее.

Мама и Корнелиус выглядят пораженными. Я стою на часах у кровати Вики, подобно каменному столбу из Стоунхенджа. Вики нажимает на кнопку звонка.

— О, пожалуйста, сестра, не могли бы вы принести ребенка? — говорит она, слегка запыхавшись после своей триумфальной победы.

Это ее первый взрослый поступок. Это большой шаг вперед и, сделав его, она, наконец, встала на путь обретения самой себя.

Под влиянием чувств я целую ее в щеку и говорю, что я на ее стороне.

Она изумленно смотрит на меня, но улыбается, и когда я бросаю взгляд на наших родителей, вижу, что у них от удивления широко раскрываются глаза.

Вики и Себастьян. Себастьян и Вики. Могут ли они — могут ли они...

Я почти читаю мысли, проносящиеся в голове мамы, как свора гончих собак, преследующая зайца.

Корнелиус в ступоре.

— Вот и Постумус, миссис Келлер, — говорит сестра, внося в комнату сверток с новорожденным.

Удивительно легко запоминается это старое римское имя. Я думаю, что нам трудно будет называть его Бенджаменом.


Ховач Сьюзан Грехи отцов Том 2 | Грехи отцов. Том 2 | * * *