home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


LXXXI

От Жака — Сильвии

Париж


Ты меня оплакиваешь, бедняжка Сильвия! Забудь меня, как забывают мертвых. Со мною все покончено. Протяни между нами, как завесу, погребальный покров и постарайся жить с живыми. Я выполнил свою задачу, жил достаточно и достаточно настрадался. А теперь я могу упасть во прах, смоченный моими слезами. Расставаясь с тобою, я заплакал, и глаза у меня не просыхали три дня. Я теперь хорошо вижу, что для меня все кончено, никогда еще я так не чувствовал, что сердце у меня разбито. Поистине я ощущаю, как оно разрывается в груди. Бог отнимает у меня силу — ведь она мне отныне бесполезна. Мне больше не надо страдать, не надо любить, моя роль среди людей окончена.

Пусть Фернанда считает меня слепым, глухим и беспечным. Поддерживай в ней эту уверенность; пусть она никогда не подозревает, что я умираю от ее руки. Она стала бы плакать, а я не хочу, чтоб она горевала из-за меня, достаточно она и так помучилась. Она слишком хорошо узнала, что значит связать свою судьбу с моей и какое проклятие поражает тех, кто дарит мне свою любовь. — Она была словно меч в руках Азраила; но не по ее вине ангел-истребитель воспользовался ее любовью как отравленной стрелой и пронзил мое сердце. Надеюсь, теперь гнев Божий утихнет. На мне уж нет места живого, некуда наносить удары. Теперь все вы отдохнете и исцелитесь от любви ко мне.

Меня тревожит ее здоровье, и я с нетерпением жду твоего письма. Надеюсь, мой отъезд и волнения при прощании со мной не усилили ее болезнь. Мне, может быть, следовало остаться еще на несколько дней, выждать, пока она окрепнет, но я больше не мог выдержать. Я человек, а не герой. Я чувствовал в груди все муки ревности и боялся, что могу поддаться гнусному порыву себялюбия и мести. Фернанда невиновна в моих страданиях; — она о них и не знает, она полагает, что мне чужды человеческие страсти. Быть может, и сам Октав воображает, будто я спокойно переношу свое несчастье и без особых усилий повинуюсь долгу, который взял на себя… Пусть они так думают и пусть будут счастливы! Их сострадание привело бы меня в ярость. Я еще не могу отказаться от жестокого удовлетворения — хочу, чтобы сомнение и ожидание возмездия повисло над головою этого человека, как дамоклов меч. Ах, нет у меня больше сил! Ты видишь, стоическая ли у меня душа. Нет, совсем не стоическая. Это ты, Сильвия, героическая натура и судишь обо мне по себе самой. Но я такой же человек, как и другие: страсти уносят меня, как ветер, и пожирают, как огонь. Я отнюдь не создал для себя правила добродетели выше естества человеческого, но чувство любви владеет мною всецело, и я вынужден приносить ему в жертву все, что мне принадлежит, даже живое сердце свое, когда мне больше нечего отдать. Я всегда изучал на свете только одно — любовь. Изведав на опыте все, что омрачает и отравляет ее, я понял, какое это благородное чувство, как трудно его сохранить, сколько оно требует преданности и жертв, прежде чем ты можешь похвалиться, что познал его. Не люби я Фернанду, я, быть может, и поступил бы дурно. Не знаю, удалось ли бы мне совладать со своей обидой и ненавистью, которую внушает мне тот, кто своей неосторожностью и эгоистическим сумасбродством сделал ее посмешищем чужих людей. Но она любит его, и поскольку я соединен с нею вечной своей привязанностью, жизнь ее любовника стала для меня священной. Я уезжаю, чтобы одолеть искушение избавиться от него, и одному Богу известно будет, каким отчаянием и муками я заплачу за каждый день, который подарю ему.

Если есть у меня какая-нибудь добродетель помимо моей любви, то, может быть, лишь природная моя справедливость, прямота суждений, на которую никогда не влияли ни социальные предрассудки, ни личные соображения. Я не мог бы добиваться для себя какого-нибудь благополучия путем насилия или вероломства — тотчас же я почувствовал бы отвращение к своей победе. Мне казалось бы, что я украл приобретенное мною сокровище, я швырнул бы его на землю, пошел бы и повесился, как Иуда. Я считаю подобный конец вполне логическим следствием гнусного проступка и не могу не гордиться, что я не такая грубая скотина, как три четверти известных мне мужчин. На моем месте Борель преспокойно отколотил бы свою жену и, пожалуй, после этого без стыда принял бы ее на ложе, униженную его побоями и его поцелуями. А есть мужчины, которые, не задумываясь, зарежут неверную свою жену, ибо смотрят на нее как на свою законную собственность. Другие же вызовут соперника на дуэль, убьют или искалечат его, а затем идут вымаливать поцелуи у женщины, которую они якобы любят, хотя она в ужасе отшатывается от них или смиряется с отчаянием. Вот самые обычные случаи в супружеской любви, самые обычные поступки мужчин; у свиней — и то любовь менее низка и менее груба, чем у этих людей. Я допускаю, что на смену любви может прийти ненависть, что коварство жены порождает негодование в сердце мужа, что иные низкие поступки той, которая его обманывает, дают ему до известной степени право на месть; а тогда понятны и насилие и ярость; но что делать тому, кто любит?

Я не могу сказать о себе (хотя многие, несомненно, будут так думать), что я человек глупый и слабохарактерный, раз я так упорствую в своей любви. В моем сердце нет низости, искажающей наши суждения. Будь Фернанда недостойна моей любви, я уже разлюбил бы ее. Одного часа презрения к ней было бы достаточно, чтобы исцелить меня. Прекрасно помню, что я чувствовал в течение трех дней, когда считал ее подлой. Но ведь ныне она уступает страсти, которая за год борьбы и сопротивления укоренилась в ее сердце; я поневоле восхищаюсь ею, и я мог бы еще любить ее, если б даже пришлось ждать еще месяц. Человек не властен над своим сердцем, никого нельзя считать преступником за то, что он полюбил или разлюбил. Унижает женщину только ложь. Прелюбодеянием надо считать не то, что женщина подарила час любовнику, а то, что она вслед за тем провела ночь в объятиях мужа. О, я возненавидел бы свою жену и мог бы поступить жестоко, если б она подставила моим губам свои губы, еще горячие от поцелуев другого мужчины, и отдала моим объятиям свое тело, еще влажное от его испарины! Она стала бы мне омерзительна в тот день, я бы раздавил ее,, как гусеницу, заползшую в мою постель. Но Фернанду, бледную, подавленную, страдающую всеми муками робкой совести, не способную солгать, постоянно готовую исповедаться мне в невольном своем грехе, я могу лишь простить и пожалеть. Разве я не видел со времени своего возвращения, что мое кажущееся доверие к ней причиняет ей ужасную боль, что колени у нее подгибаются и она готова упасть мне в ноги и молить о прощении? Сколько мне понадобилось искусства и осторожности, чтобы удержать на ее устах рвущееся из сердца признание!

Ты спрашивала меня, почему я не принял ни исповеди, ни жертвы, которые она так часто хотела принести мне. Да потому, что я считал исповедь бесполезной, а жертву невозможной. Ты не любишь, когда сомневаются в добродетели близких нам людей, и не раз упрекала меня, что я не хочу довериться героизму, на который Фернанда, может быть, была бы еще способна. Полно, Сильвия! Разве не достаточно было недавнего испытания — роковой поездки в Турень, чтобы испытать силы Фернанды? Я хорошо ее знаю, знаю предел, до которого восходит ее добродетель и где она кончается. Лучшая ее защита — прирожденное целомудрие, и, без сомнения, оно долго охраняло Фернанду. Но решение навсегда расстаться с Октавом не может долго продержаться в этой по-детски чувствительной душе, которую пугает малейшее страдание и которая не выдержит настоящего несчастья. Разве это ее вина? Не окажемся ли мы глупцами и палачами, если потребуем от нее то, чего она не может дать, если будем ударами заставлять ее идти, когда у нее подкашиваются ноги? Ведь она едва не умерла, когда потеряла дочь. Бедная страдалица! Мимоза, сжимающая листочки под дуновением ветра. Могу ли я настолько исполниться мужской грубости и нелепой надменности, чтобы презирать и мучить тебя за то, что Бог создал тебя такой слабой и милой? Ах, как я любил тебя, скромный цветок, сломанный ныне ветром! Я любил тебя за твою тонкую и чистую красоту и сорвал тебя, надеясь сохранить для себя одного твой сладостный аромат, который ты источала в тени и в уединении; но налетевший вихрь рассеял его, и ты утратила былое очарование! Разве это причина для того, чтобы возненавидеть тебя и растоптать тебя ногами? Нет, я тихонько положу тебя на траву, блистающую росой, — туда, где нашел тебя, и скажу: «Прощай», ибо от моего дыхания ты уже не можешь затрепетать и есть кто-то другой близ тебя, кто должен тебя поднять и оживить. Расцвети же еще раз, моя прекрасная лилия, я больше не коснусь тебя.


предыдущая глава | Жак | LXXXII