home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Часть первая

СОБАКА

Когда-то в деревне у нас был сосед со смешной фамилией: Собака. Сам он первый трунил над этим и нисколько не обижался, когда дети называли его Медором или Азором.

Это был очень добрый, очень кроткий человек, по виду несколько холодный, но пользовавшийся большим уважением за свой прямодушный и уживчивый характер. Кроме имени, ничего в нем не было странного. Поэтому нас очень удивило, как он однажды обошелся со своей собакой, которая напроказничала во врем обеда. Вместо того, чтобы выбранить или побить ее, он обратился к ней со странной речью, сказанной совершенно спокойным тоном.

— Если ты будешь так вести себя, — говорил он, не сводя с нее глаз, — то пройдет немало времени, пока ты перестанешь быть собакой. Я тоже был собакой, и иногда мне случалось поддаться искушению и схватить кушанье, не для меня предназначенное; но я тогда не был взрослым, как ты, и притом никогда не разбивал тарелок.

Собака выслушала эту речь с почтительным вниманием; затем она грустно зевнула, что, по словам ее хозяина, означает у собак не скуку, а огорчение, и легла, опираясь мордой на передние лапы. Казалось, она была погружена в тяжелые размышления.

Мы сначала думали, что, упоминая о себе, сосед просто хотел нас позабавить. Каково же было наше удивление, когда он вполне серьезно спросил нас, сохранили ли мы воспоминания о своих предшествующих существованиях.

— Нет! — ответили все в один голос.

Он окинул взором всех присутствовавших и, видя наше недоверчивое отношение, обратился к слуге, который в это время принес ему письмо и не слышал предыдущего разговора.

— Не помните ли вы, Сильвен, — спросил он, — чем вы были до того, как сделались человеком?

Сильвен отличался насмешливым и скептическим складом ума.

— С тех пор, как я стал человеком, — ответил он, нисколько не смущаясь, — я всегда был кучером. Вероятно, прежде, чем сделаться кучером, я был лошадью.

— Хорошо сказано! — воскликнули многие.

Сильвен удалился под рукоплескания веселых гостей.

— У него много ума и здравого смысла, — заметил наш хозяин — Возможно, что в следующем существовании он уже будет не кучером, а барином.

— И будет бить слуг, — подхватил кто-то, — как бил лошадей в свою бытность кучером.

— Держу какое угодно пари, — сказал наш хозяин, — что Сильвен никогда не бьет лошадей так же, как я никогда не бью собак. Если бы Сильвен был грубым и жестоким, то не сделался бы хорошим кучером и ему не суждено было бы стать хозяином. Если бы я бил свою собаку, то рисковал бы после смерти опять превратиться в собаку.

Эта теория всем понравилась, и гости стали просить хозяина, чтобы он развил ее подробнее.


— Извольте, — ответил он. — Это можно сделать в нескольких словах. Дух со своей жизнью подчинен особым законам так же, как и материя, в которой он воплощается. Говорят, будто бы дух и тело часто стремятся к противоположному. Я это отрицаю или, по крайней мере, утверждаю, что такие противоположности после некоторой борьбы более или менее сходятся и побуждают животное, которое служит ареной их борьбы, податься вверх или вниз по лестнице существования. Не бывает так, чтобы одно победило другое. Животная жизнь вовсе не так губительна, как думают. Разумная жизнь вовсе не так независима, как полагают. Существо представляет собой нечто цельное; у него потребности соответствуют стремлениям и наоборот. Есть закон, примиряющий контрасты в жизни каждого существа: это закон общей жизни. Шаги назад подтверждают возможность движения вперед. Всякое существо помимо воли чувствует потребность в более почетном превращении. У лошади, собаки и других животных, прирученных человеком, эта потребность сильнее, чем у их сородичей, живущих на воле. Взгляните на собаку: у нее это проявляется отчетливее, чем у других животных! Собака всегда старается быть похожей на меня; она любит мою кухню, мое кресло, моих друзей, мой экипаж. Она готова улечься на моей постели, если я ей это позволю. Она знает мой голос, понимает мои слова. В эту минуту она отлично знает, что я говорю о ней. Посмотрите, как она хлопает ушами.

— Она понимает всего два-три слова, — возразила я. — Когда вы говорите «собака», она действительно вздрагивает, но общий смысл вашей речи остается для нее непроницаемой тайной.

— Напрасно вы так думаете. Она знает, что о ней говорят. Она помнит, что провинилась, и ежеминутно взглядом спрашивает меня, накажу ли я ее или прощу. Она развита, как ребенок, который еще не научился говорить.

— Все это вам подсказывает воображение!

— Нет, не воображение, а память.

— В самом деле! — стали восклицать кругом. — Вы утверждаете, что сохранили воспоминание о своих предыдущих существованиях, так расскажите же нам о них поскорее!

— Это была бы бесконечная история, — ответил господин Собака, — и притом очень смутная. Я не могу помнить всего, что произошло от начала мира до нынешнего дня. Смерть хороша именно тем, что она прерывает сношения между старым существованием и новым. Она расстилает густой туман, в котором Я тонет, чтобы затем подвергнуться новому превращению; но как это совершается — мы не сознаем. Я, по-видимому, случайно сохранил некоторое воспоминание о прошлом, хотя недостаточно ясное, чтобы привести его в систему. Не могу сказать вам, прошел ли я последовательно через все ступени развития или иногда пропускал некоторые из них. Не знаю также, не повторялись ли некоторые фазы моего существования. Однако в уме моем ярко запечатлелись картины, пережитые где-то и когда-то, и при воспоминании о них я переживаю все то, что чувствовал в те минуты. Помню я, например, реку, в которой я был рыбой. Какой рыбой — не знаю. Быть может, форелью, так как помню, что мутная вода внушала мне отвращение, и я всегда старался выплывать по течению. Я до сих пор еще чувствую живительное влияние солнца, которое набрасывало золотую сетку или подвижные бриллиантовые арабески на быстрые прозрачные волны. Был — не знаю где, вещи в ту пору не имели для меня названий — прелестный ручей. По целым часам боролся я с волною, которая меня отбрасывала. Днем на берегу в траве летали золотые и изумрудные мушки, которых я очень искусно ловил. Впрочем, эта охота была для меня больше забавой, чем стремлением добыть себе корм. Иногда стрекозы с голубыми крылышками, порхая, задевали меня. Удивительные растения, казалось, хотели опутать меня своими зелеными волосами. Но страсть к движению и свободе всегда толкала меня в быстрое и независимое течение. Двигаться, быстро плавать, как можно быстрее, без отдыха, ах, какой это был восторг! На днях я вспомнил об этом времени, купаясь в вашей речке, и теперь о нем уже не забуду.

— Еще, еще! — кричали дети, слушавшие с напряженным вниманием. — Были вы лягушкой, ящерицей, бабочкой?

— Ящерицей — не знаю, лягушкой — вероятно, а вот бабочкой — наверное; это я отлично помню. Я был цветком, красивым белым цветком на берегу ручья, и всегда меня томила жажда. Я нагибался к воде, но не мог до нее дотянуться: свежий ветер постоянно покачивал меня из стороны в сторону. Однако желание — безграничная сила. Однажды утром я отделился от своего стебелька и полетел, поддерживаемый легким ветром, у меня были крылья — я был свободным и живым существом. Ведь бабочки — это цветы, вспорхнувшие в один прекрасный день по прихоти затейливой природы.

— Очень хорошо, — заметила я, — и даже поэтично!

— Не мешайте, не мешайте! — закричали мне молодые люди. — Давайте лучше слушать.

Обратившись к хозяину, они спросили:

— Можете ли вы нам сказать, о чем вы думали, когда были камнем?

— Камень — неодушевленный предмет и потому не может думать, — ответил он. — Я не помню своего существования в виде минерала, но, вероятно, прошел через него, как и все вы. Впрочем, не надо думать, что неорганическая жизнь лишена всякого чувства. Растягиваясь на какой-нибудь скале, я всегда ощущаю что-то особенное, и это меня убеждает в том, что я когда-то имел дело с камнями. Все на свете подвергается превращению. Даже в самых грубых предметах заключается скрытая жизнь, которая глухими ударами взывает к свету и движению. У человека есть желание, у животного и растения — стремление, а минерал пока ждет. Чтобы избегнуть щекотливых вопросов, я опишу вам то из своих существований, которое лучше всего помню, и расскажу, как я жил, то есть поступал и думал, когда в последний раз был собакой. Не ждите от меня драматических событий или чудесных приключений. Я только дам вам маленькую характеристику.

В столовой были зажжены свечи. Прислугу отпустили. Водворилось глубокое молчание, и странный рассказчик начал так:

— Я был красивым чистокровным бульдогом. Не помню я ни матери, от которой меня взяли очень маленьким щенком, ни жестокой операции, когда мне отрубили хвост и подрезали уши. Меня находили красивым в таком искалеченном виде, и я уже рано привык к комплиментам. Насколько я себя помню, я всегда понимал смысл слов: красивая собака, хорошая собака. Нравилось мне также слово «белый». Когда дети, лаская меня, называли белым кроликом, я был в восторге. Я любил купаться. Часто, проходя мимо какой-нибудь лужи, я плескался в мутной воде, чтобы освежиться, и выходил из нее совершенно грязным. Тогда меня называли желтым кроликом или черным кроликом, и это меня оскорбляло. Неудовольствие, которое я испытывал много раз, привело к тому, что я стал довольно ясно различать цвета.

Впервые моим нравственным воспитанием занялась старая дама, у которой на этот счет были особые воззрения. Она вовсе не хотела, чтобы я был, что называется, дрессированным, и не требовала, чтобы я давал лапку или служил. Она говорила, что собака может выучиться разным штукам только тогда, когда ее бьют. Я отлично понимал это слово, потому что лакей без ведома хозяйки иногда бил меня. Я рано сообразил, что она мне покровительствует и что, прибегая к ней, я всегда найду ласку и поощрение. Я был молод и шаловлив. Мне нравилось таскать и грызть палки. Это была страсть, которую я сохранил в течение всей моей собачьей жизни. Она обусловливалась моей породой, силой моих челюстей и огромным размером моей пасти. Очевидно, природа создала меня хищником. Меня приучили не трогать кур и уток; но я чувствовал потребность что-нибудь теребить и расходовать избыток своих сил. Я тогда был еще в детском возрасте и часто опустошал садик, принадлежавший моей хозяйке. Я вырывал подпорки для растений, а с ними часто и сами растения. Садовник хотел хорошенько проучить меня, но хозяйка этого не позволяла. Она отводила меня в сторону и очень серьезно говорила со мной. Приподняв мою голову и глядя мне в глаза, она повторяла по нескольку раз: «Ты поступил дурно, в высшей степени дурно!» Затем она клала передо мной палку, которую не позволяла трогать. Когда я слушался, она говорила: «Хорошо, очень хорошо. Ты хорошая собака!»

Этого было достаточно, чтобы пробудить во мне совестливость, которая благодаря воспитанию пробуждается у всякой более или менее одаренной собаки, когда ее не осыпают бранью и колотушками. Итак, я смолоду приобрел то чувство достоинства, без которого немыслимо истинное развитие ни у животных, ни у человека. Тот, кто повинуется из-под палки, никогда не научится управлять своими поступками.

Мне было полтора года, и я находился в расцвете молодости и красоты, когда хозяйка увезла меня в деревню, куда она со своей семьей переехала на постоянное жительство. Там был огромный парк, и я познал блаженство свободы. Когда я увидел сына старой дамы, то по их встрече и по тому, как он меня принял, догадался, что здесь он хозяин и я должен его слушаться. С первого же дня я стал бегать за ним с таким деловитым видом, что он почувствовал ко мне расположение, приласкал меня и позволил спать в своем кабинете. Его жена не любила собак и охотно отделалась бы от меня, но я заслужил ее милость своей воздержанностью, скромностью и опрятностью. Меня могли оставить одного в комнате, где стояли самые вкусные блюда, и очень редко случалось, чтобы я что-нибудь лизнул. Помимо того, что я был лакомкой и обжорой, я имел уважение к собственности. Со мною разговаривали, как с человеком. Мне было сказано: «Вот тебе тарелка, миска для воды, подушка и коврик». Я знал, что эти вещи мои, и попробовал бы кто-нибудь оспаривать их у меня! Зато и сам я никогда не покушался на чужое имущество.

У меня было еще одно качество, которое мои хозяева очень ценили. Я не ел всякой гадости, как это делают многие собаки, и никогда не кувыркался в грязи. Если мне случалось изваляться в угле или в земле и выпачкать свою белую шубку, люди знали, что в этом нет ничего отталкивающего.

В заслугу мне ставилось еще одно качество: я никогда не лаял и не кусался. Лай — это угроза и оскорбление. Я отлично понимал, что должен был вежливо относиться к людям, которых мои хозяева радушно принимали у себя. Зато я не скупился на выражения радости, когда к нам приходил какой-нибудь старый знакомый. Мало того, я поджидал утром пробуждения любимых гостей, чтобы показать им дом и сад. Я любезно сопровождал их до тех пор, пока на смену мне не приходил кто-нибудь из хозяев. Во мне ценили это гостеприимство, которому меня никто не учил и до которого я дошел своим умом.

Когда в доме появлялись дети, то я чувствовал себя совершенно счастливым. После рождения первого ребенка всех немного беспокоило, что я с любопытством его обнюхиваю. Я был еще порывистым и резким, и они боялись, чтобы я его не обижал и не ревновал. Тогда хозяйка взяла ребенка на руки и сказала: «Надо прочесть собаке наставление. Видишь, Фадэ, — обратилась она ко мне, — это маленькое существо — наше величайшее сокровище. Люби его, будь с ним ласков и заботься о нем. Ты понимаешь, Фадэ? Смотри же, люби нашего милого ребенка».

При этом она целовала его и прижимала к сердцу.

Я понял и взглядом попросил позволения по-своему поцеловать это дорогое существо.

Бабушка приблизила ко мне его ручонку и еще раз добавила: «Только осторожнее, Фадэ!»

Я лизнул ручонку. Ребенок мне очень понравился; я не удержался и лизнул еще его розовую щечку, но так осторожно, что он не испугался. Я был первым, кто вызвал на его личике улыбку.

Через два года родился другой ребенок. Теперь у нас были две маленькие девочки. Старшая уже любила меня, и младшая тоже ко мне привязалась. Ей позволяли играть со мною на ковре. Родители ее побаивались моей необузданности, но бабушка оказывала мне доверие, которое я всеми силами старался оправдать. Толь время от времени она мне напоминала: «Осторожно, Фадэ!»

Я вел себя безупречно. Никогда, даже в порыве буйного веселья, я не кусал девочкам ручонки не рвал им платьев, не лез лапами в лицо. А между тем, в детстве они часто злоупотребляли моей добротой и даже мучили меня. Я видел, что они это делают по неразумению, и не сердился. Однажды они вздумали запрячь меня в свою тележку, чтобы покатать кукол. Я дал себя запрячь и возил тележку, сколько им хотелось. Признаюсь, к этому меня отчасти побуждало тщеславие, потому что все слуги восхищались моим послушанием.

— Это не собака, — говорили они, — а настоящая лошадь.


Собака и Священный цветок

Весь день девочки называли меня белой лошадью, и, правду сказать, мне это очень льстило. Мое терпеливое и ласковое отношение к детям тем более ценилось, что я ни от кого другого не сносил обид. Как ни любил я своего хозяина, а однажды показал ему, что дорожу своим достоинством. Раз я поленился выйти и погрешил против чистоты. Он пригрозил мне хлыстом, но я возмутился и в предупреждение удара кинулся вперед, оскалив зубы. Мой хозяин был философом и не настаивал на наказании. Когда кто-то убеждал его, что он не должен был простить мне этого протеста, так как непокорную собаку необходимо хорошенько вздуть, он ответил: «Нет! Я знаю Фадэ. Он в столкновениях смел и упрям и не уступил бы мне. Мне пришлось бы его убить, и тогда я сам был бы больше наказан». Итак, он меня простил, а я за это еще больше привязался к нему.

Я вел мирную и счастливую жизнь в этом благословенном доме. Все меня любили, прислуга обращалась со мною хорошо. Дети, уже подросшие, обожали меня и осыпали ласками. Хозяева говорили, что я никогда не поддавался низменным увлечениям. Я любил их общество и, когда стал старым, а вместе с тем и менее общительным, выражал свою дружбу тем, что мирно дремал у их ног или за дверью, если они забывали меня впустить. Я отличался необычайной скромностью и учтивостью, хотя был совершенно независимым и не подчинен никакому надзору. Никогда я не царапался в дверь, никогда не надоедал кому-нибудь стонами. Когда у меня появились первые признаки ревматизма, меня стали лечить, как человека. Каждый вечер хозяин заворачивал меня в коврик. Если он запаздывал с этим, то я подходил поближе и пристально глядел на него, но никогда не дергал его за платье и не приставал к нему.

Единственное, в чем я могу упрекнуть себя за время своего собачьего существования, это в недружелюбном отношении к моим собратьям. Предчувствовал ли я, что скоро переменю род существования, или же боялся задержать свое повышение в чине и потому ненавидел собачьи недостатки и пороки — не знаю. Может быть, я опасался слишком особачиться в их обществе и относился к ним с гордым презрением, так как они в умственном и нравственном отношении стояли ниже меня. Всю жизнь я не давал им спуску, и люди говорили, что я ужасно жесток со своими ближними. Однако в свое извинение я должен сказать, что никогда не обижал слабых и маленьких. Зато на больших и сильных псов я набрасывался с яростью. Я возвращался домой покусанный и израненный, но, едва оправившись, опять принимался за свои преследования. Так я обращался со всеми, кто мне не был представлен. Если какой-нибудь друг дома привозил свою собаку, то хозяева обращались ко мне с серьезной речью, в которой приглашали держать себя вежливо и соблюдать законы гостеприимства. Мне называли имя собаки и приближали ее морду к моей. Таким образом меня успокаивали, взывая к чувству собственного достоинства. Этим навсегда устанавливался мир, и уж не только о ссорах, но даже о поддразнивании не могло быть и речи. Впрочем, я должен сказать, что за исключением овчарки — собаки нашего пастуха, с которой я дружил и которая меня защищала от других собак, я никогда не сходился с представителями моего рода. Всех их я находил ниже себя, даже красивых охотничьих собак и маленьких ученых собачек, которые под влиянием наказаний научились подавлять свои инстинкты. Со мной всегда обращались ласково. Если я иногда и поддавался увлечениям, то только там, где дело касалось меня лично, но людей я всегда слушался, потому что это согласовывалось с моими убеждениями, и мне было бы стыдно поступить иначе.

Только один раз я выказал себя неблагодарным и сам был этим очень огорчен. В округе свирепствовала эпидемия, и вся семья с детьми поспешила уехать. Чтобы избежать моих слез, мне об этом заранее ничего не сказали. В одно прекрасное утро я оказался в доме один с лакеем, который заботился обо мне, но он, занятый своими делами, не старался меня утешить, а может быть, просто не знал, как это сделать. Я пришел в отчаяние. Опустевший дом, да еще при сильных холодах, казался мне могилой. Я никогда не отличался большим аппетитом, а теперь окончательно его потерял и так похудел, что у меня можно было пересчитать все ребра. Наконец через некоторое время возвратилась моя старая хозяйка, чтобы все подготовить к приезду семьи. Я не понял, почему она приехала одна, и вообразил, что ее сын и внучки уже никогда не вернутся. У меня даже не хватило духа приласкаться к ней. Она велела затопить камин в своей комнате и позвала меня погреться. Затем она стала давать распоряжения по дому, и я слышал, как она спросила про меня: «Вы, должно быть, его не кормили? Как он ужасно похудел! Принесите сюда хлеба и супу».

Я отказался есть. Лакей доложил ей, что я все время тоскую. Она принялась меня ласкать, но не могла утешить. Ей надо было сказать мне, что детки здоровы и возвратятся с отцом. Она не догадалась этого сделать и уехала, жалуясь на мою холодность, которой она не понимала. Однако она вновь возвратила мне свою милость через несколько дней, когда приехала вместе с семьей. Нежность, которую я проявил к детям, ясно показала ей, что у меня любящее и чувствительное сердце.

На склоне дней луч солнца озарил мою жизнь. К нам в дом привезли маленькую собачку Лизетту. Сначала девочки поспорили из-за того, кому ею владеть, но потом старшая уступила ее младшей, говоря, что предпочитает старого испытанного друга, то есть меня. Лизетта была любезна со мною, и ее детская резвость оживила мою зиму. Она была нервна и своевольна, часто мучила и пребольно кусала мне уши. Я визжал, но не сердился: она была так мила в своих стремительных порывах, что обезоруживала меня.

Она заставляла меня бегать и прыгать вместе нею, и я вынужден был это делать. Еще больше, чем к Лизетте, я был привязан к старшей девочке, которая отдала мне предпочтение и которая теперь увещевала меня и делала мне наставления, как прежде ее бабушка.

Я совсем не помню последних лет своей жизни и своей смерти. Кажется, я тихо угас, окруженный заботами и попечением. Вероятно, хозяева понимали, что я достоин был сделаться человеком. Они постоянно говорили, что мне не хватает лишь дара слова. Впрочем, я не знаю, перешагнул ли мой дух сразу эту пропасть. Не помню я ни формы, ни эпохи моего возрождения. Однако думаю, что собакой я больше не был, так как то существование, о котором я вам сейчас рассказывал, происходило словно вчера. Нравы, обычаи, мысли, даже костюмы, которые я вижу теперь, мало чем отличаются от того, что я видел в свою бытность собакой…


Жорж Санд Собака и Священный цветок | Собака и Священный цветок | * * *