на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


9. 2 АВГУСТА 1942. МОНТРЁ.

— Что ж, вы все еще надеетесь улететь?

— По счастью, это не пустая надежда, а, черт побери, уверенность!

— Что за дьявольщина!

Каким же образом вы все это устроите, а7

А.Дюма, Асканио


В бледный квадрат зарешеченного окна заглядывает желтый серп. Он торчит перед глазами, холодный и неживой, связанный с живыми непрочными нитями отраженного света… В виде почетного исключения Отто поместил мена в одиночку и распорядился выдать одеяло. Я попросил сигареты, и гауптшарфюрер вернул мне “софийки”, сказав, что о спичках я должен позаботиться сам. Первый же надзиратель, услышав просьбу дать огня, пообещал переломать мне кости, если я вздумаю стучать еще раз и отвлекать его от дела.

С полуночи часов до трех я зыбко спал, исчерпав весь запас надежд. Бродяга Багрянов, стоявший вне закона, не мог прибегнуть к защите извне, а логика и аргументы, вполне очевидно, были отброшены Лейбницем как философская шелуха.

Так бездарно дать арестовать себя! Без улик, даже без подозрений, а единственно в силу случайности, одной из тех, которых до недавнего времени Слави Багрянов ухитрялся избежать. Отвлекаясь от этих рассуждений, я вспоминал Софию, “Трапезонд” и Марию с ее восхитительным кофе. Утром в конторе я всегда выпивал две большие чашки и целый день чувствовал себя богатырем… Дальше “Трапезонда” я запретил себе путешествовать в прошлое. До него было мертвое царство, пустыня в биографии Багрянова, поскольку Слави Николов Багрянов в моем облике возник в этом мире уже вполне взрослым человеком, каким-то образом миновавшим стадии детства, отрочества и юности. Вполне естественно, что такой странный индивид не имел ни семьи, ни друзей, ни определенных привычек… Ничего не имел…

Но это не значило, что Слави готов бесстрастно покинуть жизнь. Отсутствие прошлого не мешало ему быть во всем остальном вполне обычным человеком, крепко связанным с реальным бытием всякими там ниточками и веревочками. И он не хотел умирать.

Сидя на койке с ногами и завернувшись в одеяло, я перебирал мысли, как четки, постепенно приходя к выводу, что ни болгарский консул, ни “шнип-шнап-шнуре” мне не помогут. До консула Слави не докричаться, а магические слова теряют силу за пределами детства. Все мы были обречены. Утром нас повесят или расстреляют. Как выразился Лейбниц, жизнь “старого солдата СС” оценена в пятнадцать других. Насильник и бандит, “старый солдат”, отдавая богу душу, не удовольствовался кровью, лежащей на совести. Ему понадобилось прихватить с собой тех, кто вдесятеро, нет, в тысячу раз достойнее его и в этом мире не подал бы ему руки. Воистину — мертвый хватает живого! Сколько миллионов людей отправит в могилы, рвы и печи крематориев нацизм, прежде чем засмердит сам, уничтоженный человечеством?

Нет, Слави Багрянов должен выйти из гестапо! Должен! Иначе “старые солдаты” на час или на минуту дольше будут разгуливать по земле и, подыхая, тащить за собой нас — целыми народами и нациями.

Лицо Лейбница, покачиваясь, формируется из мрака — лицо калькулятора смерти, аккуратного читателя книг. Невыразительное лицо… Кем он был в прошлом? Чиновником? Полицейским? Служащим фирмы?.. Вопросы не праздные, ибо каждая профессия накладывает отпечаток на человека и его психологию, а мне необходимо безошибочно и точно провести с криминаль-ассистентом еще один, последний разговор… К сожалению, Лейбниц так безлик, что я ничего не могу угадать. Четкий, прилежный механизм, не загибающий углов и не слюнявящий пальцы.

Итак, аккуратность и прилежность, сочетаемые с идеальной дисциплинированностью. Приказано пятнадцать — будет пятнадцать, даже если один представляет дружественное государство.

Аккуратность… Оказывается, я все время помню о ней, и не только потому, что Отто выделил это слово интонацией. Просто как качество, само по себе незначительное, оно обязательно должно стоять в ряду других, родственных, среди которых найдется место и исполнительности… Хотел бы знать, есть ли в инструкциях гестапо пункт о том, что заявления заключенных должны регистрироваться и подвергаться проверке? И если есть, то хватит ли у Лейбница исполнительности, чтобы последовать ему?.. До, а не после моей смерти, разумеется!

Сбрасываю одеяло и, подойдя к двери, решительно стучу. “Кормушка” отваливается, и в квадрате возникает форменная бляха на поясе надзирателя. Говорю быстро и отчетливо:

— Чрезвычайное заявление! Я хочу сделать признание господину Лейбницу. Немедленно!

Бляха не трогается с места.

— Заявишь утром!

— Я — заложник. Утром меня казнят… Скажите господину Лейбницу, что мне известно такое… Он будет в восторге!

Ответа нет. “Кормушка” захлопывается, и я, приникнув к двери ухом, тщетно пытаюсь уловить звуки удаляющихся шагов. Похоже, надзиратель и не трогается с места. Стучу еще раз, кричу:

— Слушайте, в пять тридцать склад будет взорван!.. Ровно в пять тридцать!

Лязг. Свет. Оглушительная затрещина. Вопрос:

— Что ты сказал?

Губы у меня разбиты, но я стараюсь, чтобы каждое слово колом засело в ушах надзирателя. Получаю еще одну затрещину и в два шага преодолеваю довольно длинный коридор — надзиратель здоров как бык и справляется с моим весом почти шутя…

Знакомая дверь с медными пуговичками. Костяшки пальцев скребут ее, становясь учтивыми и мягкими… Лейбниц отрывается от книжки и смотрит на нас, заложив страницу пальцем.

— В чем дело, эсэсман?

Грохот каблуков. Рапорт:

— Этот тип заявил, что в пять тридцать взорвут склад! Сейчас — три с минутами, оберштурмфюрер.

Лейбниц механически отворачивает манжету и, бегло глянув на часы, прикусывает губу. Смотрит на меня.

— Признаться… Вы меня удивляете, Багрянов.

— Обещайте мне жизнь…

— Хорошо, хорошо… Вот что — пришлите сюда Отто и протоколиста. И живо!

Выйдя из-за стола, Лейбниц подталкивает меня к стулу.

— Садитесь… О каком складе речь? В Монтрё полным-полно складов… Вы что, язык прикусили?

— Я все скажу, — бормочу я и облегченно вздыхаю: в комнату входят Отто и ефрейтор с заспанным лицом — протоколист. — Вы не опоздаете…

Протоколист бесшумно пристраивается у стола. Зевает, показывая острые куньи зубки.

— Я записываю, оберштурмфюрер?

Лейбниц раздраженно кивает.

— Конечно!

— Тогда спросите его, пожалуйста, об анкетных данных. Для протокола. Я пока отмечу время — три семнадцать, второе августа тысяча девятьсот сорок второго. Допрос ведет криминаль-ассистент Лейбниц при участии гауптшарфюрера Мастерса. Так?

Лейбниц присаживается на край стола.

— Имя, фамилия, место и время рождения, адрес? Отвечайте точно и без задержки. Вы поняли?

— Да… Я — Багрянов Слави Николов, родившийся в Бредово, Болгария, шестого января тысяча девятьсот седьмого года от состоявших в церковном браке Николы Багрянова Петрова и Анны Стойновой Георгиевой. Проживаю в Софии по улице Граф Игнатиев, пятнадцать. Подданный его величества царя Бориса Третьего. Холост. По профессии — торговец, владелец фирмы “Трапезонд” — София, Болгария.

Лейбниц щелкает пальцами.

— Записал?.. Отметь: признание принято криминаль-ассистентом Лейбницем… Ну, рассказывайте.

Дело идет на лад. Но теперь мне не нужны свидетели. Изображаю крайний страх и говорю, запинаясь:

— Умоляю… выслушайте меня наедине… Я скажу все и быстро… Вы же обещали мне жизнь!.. Маки, если дознаются о нашем разговоре, убьют меня… Протокол — улика!..

Лейбниц морщится.

— Чепуха! Поторопи свой язык.

— Не могу, — настаиваю я. И напоминаю: — Через двадцать минут будет поздно. Вы не успеете…

Сообразив, очевидно, что так оно и есть, Лейбниц сдается.

— Отто! Жди в канцелярии и приготовь дежурный взвод. Пусть строится во дворе у машин.

Протоколист зевает.

— А что делать с этим?

— Зарегистрируй и впиши в журнал, что арестованный дал показания лично мне. Понял: лично!

О жажда лавров! Лейбницу предстоит поплатиться разом и за чрезмерное желание отличиться, и за врожденную аккуратность. Надо только потянуть минуты две-три, пока протоколист зарегистрирует документы положенным образом и увековечит факт пребывания болгарского подданного в отделении гестапо Монтрё.

Я достаю сигареты и вопросительно смотрю на Лейбница.

— Ну, что еще?

— Огня, — кротко говорю я. — Я так волнуюсь…

Лейбниц щелкает зажигалкой.

— Начинайте. Что вы там болтали о складе и связях с маки?

Делаю паузу и говорю намеренно безразлично, словно в пространство:

— Пожалуй, пора… Как вы считаете, протоколист уже сделал записи? Наверно, нет… Подождем?

Наслаждаюсь бешенством в глазах Лейбница.

— Что?!

— Поздно, — говорю я как бы самому себе и глубоко затягиваюсь сигаретой. — Протоколист ни за какие блага на свете не порвет документ. За это его отправят так далеко, откуда редко кто возвращается. Итак, нет безвестного бродяги и вновь появился гражданин союзного государства… Вряд ли теперь удастся спихнуть дело на Готье, а это пахнет не штрафной ротой, а кое-чем похуже.

Встаю и подхожу к Лейбницу вплотную.

— За такую неловкость, как расстрел болгарского коммерсанта, едущего в Берлин, чтобы предложить германскому солдату хлеб, за эту маленькую глупость рейхсфюрер СС может вздернуть любого на самом надежном пеньковом галстуке.

Делаю пару глубоких затяжек и продолжаю:

— Впрочем, готов допустить, что болгарский посол не пользуется в Берлине достаточным авторитетом. Не берусь также гарантировать, что оберфюрер фон Кольвиц ринется разыскивать Багрянова — одним славянином больше, одним меньше, какая в принципе разница? Допускаю, наконец, крамольную мысль, что даже МИД Болгарии не пошевельнет пальцем, чтобы защитить меня. Меняет дело? О нет…

Старое мудрое правило: выдай сомнения оппонента за свои собственные и опровергни их. В любом приличном учебнике логики есть куча примеров — от древних времен до наших дней. Мой мог бы стать не самым худшим.

Лейбниц, белый от ненависти, тихо качает головой.

— Ты… Знаешь, что я с тобой сделаю за это?.. Не знаешь?..

Стряхиваю пепел на пол и продолжаю:

— Остается одна мелочь, не взятая в расчет. Итальянский консул в Париже. Позвоните ему и убедитесь, что он ждал меня вчера и, если я не появлюсь завтра, затрезвонит во все колокола. Вы ведь, естественно, не знали, что в Риме я подписал кучу контрактов, очень выгодных для итальянской стороны?..

Надо во что бы то ни стало втянуть Лейбница в разговор. Иначе все осложнится. Ненависть заглушит страх, а мелочное чиновничье упрямство станет преградой на пути к жизни и свободе.

— Знаете что, — говорю я просто. — В последнее время страх в разной форме и пропорциях стал господствующим чувством в Европе… Я не угрожал, а сказал вам правду — и о консуле, и о контрактах. Попробуйте поверить, что это так. Допустите также, что, кроме министра экономики и болгарского МИДа, о моей поездке знают по меньшей мере трое влиятельных лиц. Один из них — доктор Отто Делиус, атташе в Софии, выполняющий специальные обязанности; другой — Альберто Фожолли, мой друг и член Высшего фашистского совета; третий — женщина, чье имя вам ничего не скажет, но чей вес при итальянском дворе огромен. Вот так, господин Лейбниц. Лейбниц дотрагивается до виска.

— Вы сумасшедший.

— Позвоните в Париж. Итальянский консул будет отличным экспертом… Или фон Кольвицу, телефон — Берлин, семь — шестнадцать — сорок три… Сейчас вы слушаете меня и говорите себе: этот человек борется за жизнь и все лжет. Но попробуйте взглянуть на дело иначе и тогда вы скажете: этот болгарский торговец хочет жить, страх смерти обострил его ум и память, сделав вдобавок провидцем; надо прислушаться к его доводам и, если он прав, потушить пожар в самом начале… Пока не поздно!

Щеки Лейбница розовеют. Кажется, он понял.

— Ну и шутку вы сыграли со мной… А мина, а маки?..

— Чистейшая ложь. Поймите, у меня не было иного способа быть выслушанным до конца. Вы позвоните в Париж итальянскому консулу?

Лейбниц колеблется мгновение, не дольше. Тянется к трубке.

— Отто?.. Распустите людей… Да!

Сердце у меня останавливается, а комната тает, расползаясь и становясь безграничным полем… Снег… Белая, туманная пелена… Слави Багрянов всегда жаловался на слабое сердце, на то, что нервы у него как у институтки, это для меня, признаюсь, настоящая новость.

10. АВГУСТ. 1942, ПАРИЖ — ФРАНКФУРТ — НЮРНБЕРГ — ЛЕЙПЦИГ — БЕРЛИН

— Вы отважились забраться в логово, откуда нет возврата.

Ф.Дюрренматт, Подозрение.

— Приближаемся к границе. Приготовьте документы, господа.

Проводник — бригада немецкая — не торопясь шествует от купе к купе. На секунду задерживается в дверях и притрагивается к козырьку фуражки.

— Господа могут полюбоваться бывшей границей.

Лейтенант люфтваффе восторженно прилипает к оконному стеклу.

— Господин майор, господа, смотрите!

— Сядьте, Гюнтер.

Папаша и сынок. Едут домой в отпуск, но ведут себя как в строю. Господин майор считает долгом одергивать и воспитывать господина лейтенанта, подавая пример поведения. Оба донельзя приличны: поужинав на салфеточке, убирают остатки в вощеные бумажки, не оставляя после себя ни крошки на столе. Лейтенант, перед тем как закурить, испрашивает разрешения и обращается к отцу в третьем лице. Он юн и переполнен впечатлениями.

— Осмелюсь заметить, — вмешиваюсь я, — зрелище границ поверженного противника… может дурно повлиять на дух офицера!

— Вот как?

— Думают не о прошлом, а о будущем!

Выглядываю в окно. Солдаты в стальных шлемах стоят у шлагбаума. На полуразрушенных укреплениях растет трава — длинная и сочная. Такая обычно бывает на кладбищах, на заброшенных могилах; тлеющие останки питают ее, доказывая, что жизнь неистребима. В тридцать девятом здесь около недели шли бои.

Наряд не утруждает себя досмотром багажа. Мои отпускники везут в родной фатерланд столько барахла, что на перетряхивание ушла бы целая неделя. Естественно, что и фибровое чудовище не удостаивается вниманием. Тонкие перчатки взлетают к козырькам: “Все в порядке!”

От границы идем по расписанию, часто и ненадолго останавливаясь у беленьких вокзальчиков. Они однолики, словно яйца от одной курицы, и различаются надписями на вывесках.

Майор и лейтенант спят, расстегнув воротнички и приспустив форменные галстуки. У майора даже во сне значительное и важное лицо. Как это ему удается?

Спать сидя я не умею. Приваливаюсь к жестковатой коленкоровой спинке и пытаюсь дремать. Пасмурно. Собирается дождь… Ненавижу мелкий дождь…

…В Париже я пробыл не дольше трех часов. На вокзальной почте получил конверт до востребования, оставленный обязательным Гастоном, достал из него квитанцию на чемодан, купил билет, и — о ревуар, Пари!.. При этом меня все время сопровождало противное ощущение, что мосье Каншон вертится где-то рядом на перроне, надзирая за моим отбытием. Это была, разумеется, игра воображения; я точно знал, что Каншон не посмеет показаться на глаза, но тем не менее чувствовал я себя прескверно. После Монтрё и одиночки мне изменяет выдержка.

Лейбниц сам отвез меня на вокзал в дежурной машине. Сознание вины делало его неловким; к обычной угловатости прибавилась резкость жестов.

— Надеюсь, вы не опоздаете в Берлин…

— Как вам понравился мой Уоллес?..

— В Париже побывайте в пассаже…

— Ночь, а тепло…

Совершенно необязательные фразы, лишенные настоящего смысла. Мы обменивались ими до прихода поезда. Испытывая облегчение, я поднялся на подножку.

— Счастливого пути!..

Представляю, с каким наслаждением он поставил бы меня к стенке!..

В Париже я накупил газет; холодными руками раскрывал их, ища сообщения из Монтрё. Ни слова. Длинные статьи военных обозревателей. Объявления магазинов. Колонки пустой чепухи… Гадалка мадам Паскье извещает, что изменила часы приема… Четырнадцать человек ждут казни — и ни строчки нонпарели!

Во Франкфурт въезжаем ночью. Город затемнен; стекла в вокзале заклеены бинтами. Высокий чин майора охраняет наше купе от вторжения солдат, ищущих свободного местечка. С грохотом рванув дверь и галдя, они цепенеют на пороге, захлопывают рты и на цыпочках пятятся в коридор.

Дождь пакостит окно потеками и разводами. Говорят, дождь — отличная примета, сулящая легкую дорогу. Я лично этому не верю: после фон Кольвица и допроса в триестинском отделении ОВРА приметы отнесены мной в разряд вредных предрассудков. Кроме того, перед Берлином не стоит настраиваться на благодушный лад.

…Под утро будим гудком носильщиков на Нюрнбергском вокзале; полчаса стоим, меняя паровоз, и, сопровождаемые безостановочным дождем, начинаем отмерять километры колеи, идущей через Лейпциг к Берлину.

Лейпциг — последняя крупная станция на перегоне. Майор и лейтенант, суетясь, собирают многочисленные чемоданы, баулы, кофры, портпледы, сумки и шляпные картонки. Из всех углублений и со всех сеток извлекается и снимается тяжелое, надежно перевязанное и зачехленное добро. На каждой вещи — ярлычок с четкой надписью: имя, звание, адрес. Носильщики едва справляются с этой грудой и завистливо поглядывают на господ. Лейтенант счастлив: на вокзале его встретила тощая белобрысая Гретхен в юбке выше коленей. Кроме нее, у лестнички переминаются с ноги на ногу в нетерпении толстая седая дама, еще две — помоложе, хорошенький сорванец в форме “Гитлерюгенда” и толстяк в визитке. Семейство майора приветствует своего главу поднятием рук и “хайль!” — сплоченная ячейка общества, единодушная и единомыслящая.

Поля. Дома. Поля. Дома… Чередование пятен, скрашиваемых дождем. Черные мокрые шоссе, серые дороги. Опять поля. Опять дома… Монотонный дождь, и монотонные картины… Слави едет по Германии и, не поручусь, что радуется своему путешествию. Жаль, что занимательный детектив уложен в чемодан, и глаза поневоле прикованы к окну… Поля… Дома… Шоссе…

Поезд, размеренно бренча железом, минует переезд. У барьера открытая дождю ждет забрызганная машина. В ее кузове женщины; стоят свесив руки вдоль бедер. Темные платья, промокшие до нитки, обтягивают угловатые тела. На головах серые платки, и такого же цвета большие нашивки на груди. Провожают поезд взглядами и ежатся… Скорость мала, и я успеваю прочесть черные надписи на нашивках: “ОСТ”.

…Как я сойду в Берлине с такой прокушенной губой?..


8. 1 АВГУСТА 1942. МОНТРЁ | Курьер запаздывает | 11, АВГУСТ. 1942. БЕРЛИН, ОТЕЛЬ “КАЙЗЕРГОФ”