home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Заутреня. Поминание Сикста II и его спутников.[1] 31 июля

Дитрих проснулся с тяжелым чувством; оно было подобно басу, поющему с затемненных хоров. Он открыл глаза и быстро обвел взглядом комнату. Оплывшая ночная свеча бросала отсветы на стол и купель, аналой и псалтырь; заставляла корчиться фигуру на распятии, как будто та пыталась сорваться с креста. В углах комнаты росли огромные и потому таинственные тени. В восточном окне бледно-красное зарево, острое, как нож у горла, украшало гребень горы Катеринаберг.

Дитрих медленно и глубоко вздохнул, пытаясь успокоиться. Как бы там ни было, свеча указывала на то, что настало время заутренней молитвы. А потому, отбросив одеяло, он сменил облачение с ночной рубашки на рясу. По коже пробежали мурашки, а короткие волосинки на шее встали дыбом. Священник поежился от легкого озноба. Сегодня что-то случится.

У окна стоял деревянный столик с тазом и небольшим сосудом для омовения рук. Медному, украшенному рисунком сосуду была придана форма петуха, и искусное шило медника наделило его оперением. Когда Дитрих наклонил кувшин, из клюва-носика на руки и в таз потекла вода. «Господь, омой меня от беззакония моего»[2] — забормотал он. Затем погрузил руки в таз и плеснул холодной водой в лицо. Хорошее омовение прогонит ночные кошмары. Он отломил кусочек мыла и намылил лицо и руки. Сегодня что-то случится. Ах, это было пророчество, не иначе! Он слегка улыбнулся своим страхам.

В окне Дитрих заметил огонек, мелькающий у подножия холма. Он появлялся, перемещался быстрыми короткими прыжками, а затем исчезал, чтобы спустя мгновение снова возникнуть и продолжить танец.

Пастор нахмурился, не вполне понимая, что это. Саламандра?

Нет. Кузнец. Только теперь, когда тревога отпустила его, Дитрих осознал, как был напряжен. Кузница находилась у подножия холма, а рядом — дом кузнеца. Свет отбрасывала свеча, двигающаяся туда и сюда перед открытым окном: Лоренц, вышагивающий подобно зверю в клетке.

Итак. Кто-то — кузнец или его жена — тоже проснулся и явно нервничал.

Дитрих потянулся к кувшину, чтобы смыть мыло, и вдруг ладони пронзило словно иглами. «Святая Екатерина!» Он отпрянул, сбив таз и кувшин на пол, где мыльная вода растеклась по каменным плитам. Он поискал рану на руке, но не обнаружил. Затем, после короткого замешательства, встал на колени и поднял кувшин, держа его с опаской, как будто тот снова мог ударить.

— Ты своенравный петух, — сказал он кувшину, — клюнул меня, как живой.

Петух, равнодушный к упрекам, встал на прежнее место.

Вытирая руки о полотенце, Дитрих заметил, что его волосы стоят дыбом, как шерсть у пса перед дракой. Любопытство боролось в нем со страхом. Он закатал рукав рясы и заметил, что волоски на руке тоже поднялись. Это напомнило о чем-то очень давнем, но о чем именно — он так и не смог понять.

Пора приступать к ежедневным обязанностям. Отмахнувшись от тревожных мыслей, он отправился к аналою, где уже трещала догорающая свеча. Преклонил колени, перекрестился и, сложив молитвенно руки, возвел очи к железному кресту на стене. Лоренц, тот самый кузнец, который сейчас прохаживался у подножия холма, создал распятие из гвоздей и штырей, и, хотя оно не очень-то напоминало человека на кресте, если приглядеться, можно было его там увидеть. Достав требник с полки аналоя, Дитрих открыл его на том месте, где днем ранее отметил лентой свою утреннюю службу.

— «А у вас же и волосы на голове все сочтены, — прочитал он из заутрени. — Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц». — И почему именно эта молитва в такой день? Она, несомненно, более чем уместна. Он вновь бросил взгляд на волоски на тыльной стороне руки. Знак? Но если знак, то чего? — «Святые восторжествуют во славе, — продолжал он. — Да упокоятся они на своем одре. Дай нам радость причащения с Сикстом и его спутниками в вечной благодати. Об этом мы просим у Тебя чрез Господа нашего, Иисуса Христа. Аминь».

Конечно. Сегодня день поминания папы Сикста II, и поэтому нужна молитва за мучеников. Он преклонил колени в благочестивых размышлениях о стойкости этого человека даже перед лицом смерти. Человека столь славного, что о нем надлежало помнить и одиннадцать столетий после его убийства — он был обезглавлен прямо в момент литургии. Над могилой Сикста, которую Дитрих своими глазами видел в катакомбах Св. Каликста, папа Дамасий позднее повелел начертать стихотворное посвящение. И хотя строчки посвящения не так хорошо складывались в стихи, как хорош был сам Сикст, они рассказывали историю его жизни вполне правдиво.

В те дни у нас были более достойные папы, подумал Дитрих и тут же одернул себя. Кто он такой, чтобы судить других? Ныне святая церковь, если и не была открыто гонима королями, которые лишь назывались христианами, то стала игрушкой французской короны. Покорность была более изощренным гонением и, возможно, требовала более изощренной храбрости. Французы не отрубили Бонифацию голову, как римляне Сиксту, но папа умер от грубого обращения.

Бонифаций был гордым, высокомерным человеком без единого друга во всем мире; и, тем не менее, не был ли он тоже мучеником? Но Бонифаций умер не столько за Слово Божие, сколько за провозглашение — к великому неудовольствию короля Филиппа и его двора — буллы Unam Sanctum ,[3] тогда как Сикст был Божьим человеком в безбожный век.

Дитрих вдруг оглянулся, затем выбранил себя за малодушие. Не думает же он, что они могут прийти и за ним тоже? Разумеется, могут. Но какие основания были у маркграфа Фридриха, чтобы отдать приказ о его пленении?

Или скорее, какие основания, о которых мог бы знать Фридрих?

Не бойтесь же, внушала прочитанная молитва, самое частое внушение из уст Всевышнего. Он вновь подумал о Сиксте. Если древние не падали духом даже перед лицом смерти, почему его собственное сердце, вразумленное современной премудростью, стало прибежищем страха безо всякого серьезного на то основания?

Дитрих пристально вгляделся в колышущиеся волоски на тыльной стороне руки, пригладил их и увидел, как они снова поднялись. Как бы Буридан и Альбрехт трактовали это явление? Дитрих отметил место в книге перед службой первого часа; затем вставил в подсвечник новую рассчитанную на час свечу, обрезал конец и зажег при помощи вощеного фитиля от огарка прежней.

Альбрехт писал: Experimentum solum certificat in talibus. Опыт — единственно надежное руководство.

Дитрих посмотрел на шерстяной рукав мантии в отсвете пламени свечи, и его губы медленно разошлись в улыбке. Он ощутил странное удовлетворение, которое охватывало его всякий раз, когда ему удавалось сформулировать вопрос и затем добиться от окружающего мира ответа на него.

Ворсинки шерсти на рукаве тоже стояли дыбом. Ergo,[4] подумал он, побудительная сила, оказавшая воздействие на его волосы, была внешней и материальной, поскольку шерстяная ряса не имела части духовной, а потому пугаться не могла. Поэтому невыразимый ужас, который охватил его, был не более чем отражением этого материального воздействия на его душу.

Но это знание, хотя и удовлетворяя разум, не усмиряло волю.

* * *

Позднее, когда Дитрих уже направлялся к церкви, чтобы отслужить утреннюю литургию, жалобный визг привлек его взгляд к затененному углу у церковных ступеней. В мерцающем свете факела он увидел черно-рыжую собаку, прикрывшую передними лапами морду. Черные пятна на шкуре сливались с тенью, превращая зверя в нечто невообразимое: наполовину пес, наполовину швейцарский сыр. Дворняга проводила Дитриха взглядом, полным надежды.

С гребня Церковного холма Дитрих увидел лучезарный блеск, подобный тому бледному отсвету, что обычно обесцвечивал утреннее небо над лесом с дальней стороны долины. Но он появился слишком рано — и не в той части небосклона. На вершине церковного шпиля по кресту пробегали огоньки голубоватого пламени. Неужели страх поднял из могил даже тех, кто покоился на погосте? Но то знамение будет явлено лишь накануне конца света.

Он изрек торопливую молитву от нечистой силы и повернулся спиной к странным явлениям, оборотившись к церковным стенам и ища успокоение в их обыденности.

«Мой деревянный собор», — иногда называл ее Дитрих, ибо покоящиеся на каменном фундаменте дубовые стены церкви Св. Екатерины, ее колонны и двери были украшены поколениями не склонных шутить резчиков по дереву буйным множеством святых, зверей и мифических созданий.

Подле врат изогнутая фигура самой святой Екатерины[5] опиралась рукой на колесо, на котором они помыслили искалечить ее. «Кто же торжествует? — вопрошала ее бледная улыбка. — Те, кто повернул колесо, исчезли, я же пребываю во Христе». Над дверным проемом переплетенные изображения льва, орла, человека и вола[6] стремились вверх, к тимпану,[7] на котором была вырезана Тайная вечеря.

Восседая на карнизе, злобно пялились горгульи с диковинными крыльями и рогами. Весной их зияющие пасти извергали с крыши, покрытой просмоленной черепицей, потоки растаявшего снега. Под карнизом били молотами кобольды.[8] Еще более фантастические существа являлись из дерева на оконных перемычках и косяках, на панелях и колоннах. Василиски сверлили взглядом, грифоны и виверны вставали на дыбы. Прыгали кентавры; пантеры источали сладкое, притягательное благовоние.[9] Здесь дракон бежал от рыцарей Амалинга,[10] там — сциопод[11] стоял на своей единственной громадной ступне. Безголовые блемии[12] таращили глаза, расположенные на груди.

Дубовые угловые колонны были вырезаны в виде горных гигантов, поддерживавших крышу. Деревенские звали их Грим, Хильде, Сигенот и Экке;[13] Экке, по крайней мере, казалось подходящим именем для угловой колонны. Кто-то, обладающий чувством юмора, выполнил основание каждой из колонн в форме уставшего и раздраженного гнома, который держал на себе гиганта и в свирепом возмущении глядел на прохожих.

Дивное буйство фигур, возникающих из дерева, но так из него полностью и не вырывающихся, в самом деле казалось его живой частью. «Где-то, — думал Дитрих, — действительно существуют подобные создания».

Когда поднимался сильный ветер или снег всей тяжестью давил на крышу, зверинец начинал шептать и стонать. Причина крылась в смещении да изгибах балок и стропил, но часто казалось, будто Сигенот ворчит, карлик Альберих[14] скрипит, а св. Екатерина напевает что-то себе под нос. В иные дни бормочущие стены забавляли Дитриха, но не сегодня. В том предчувствии беды, что тяготило его, Дитрих опасался, как бы Четыре Великана не бросили вдруг свою ношу, обрушив все здание прямо на него.

Уже в окнах нескольких домов под холмом мерцали огоньки свечей, а на верхушке крепости Манфреда по ту сторону небольшой долины в безотчетной тревоге вышагивал дозорный, присматриваясь, не крадется ли где незамеченный враг.

Со стороны деревни к Дитриху ковыляла фигура, оскальзываясь в грязи, снова поднимаясь и оглашая воздух раннего утра слабыми всхлипываниями. Дитрих поднял факел и стал ждать. Не предвещанная ли опасность прямо сейчас дерзко надвигалась на него?

Но еще до того, как фигура, запыхавшись, рухнула перед ним на колени, стало ясно, что это Хильдегарда, мельникова жена, босая и со спутанными волосами, в плаще, торопливо наброшенном прямо на ночную рубашку. Факел Дитриха высветил немытое лицо. Опасность, которую она могла представлять, была иного и давно известного свойства. Чтобы жена мельника явилась к своему духовнику в таком виде, причина и впрямь должна была быть безотлагательной.

— Ах, пастор! — вскричала Хильдегарда. — Господь обнаружил мои грехи.

«Богу, — подумал Дитрих, — не потребовалось бы заглядывать глубоко». Он поднял женщину на ноги:

— Господу известны все наши грехи от начала времен.

— Почему же тогда Он пробудил меня сегодня в таком страхе? Вы должны исповедовать меня.

* * *

Стремясь оградиться стенами от дурного предчувствия, Дитрих ввел Хильду в церковь и был разочарован, хотя и не удивлен, обнаружив, что его тревоги не умалились. До скончания времен ничто сверхъестественное не могло проникнуть на освященную землю, однако естественное проникало повсюду.

В тишине Дитрих услышал тихий шепот, как от легкого ветерка или бегущего ручья. Прикрыв глаза от яркого огня своего факела, Дитрих различил небольшую коленопреклоненную тень перед главным алтарем. Там сгорбился Иоахим Минорит, торопливо бормоча молитву. Звуки сталкивались друг с другом, как люди в испуганной толпе, так что слова сливались в невнятный шепот.

Молитвы оборвались, и Иоахим, повернувшись, быстро и проворно вскочил на ноги. На нем была ветхая, изношенная коричневая ряса, аккуратно и многажды заштопанная. Капюшон отбрасывал тень на резкие черты маленького смуглого лица с густыми бровями и глубоко посаженными глазами. Иоахим быстрым движением языка облизал губы.

— Дитрих?.. — сказал Минорит, и голос его едва заметно дрогнул.

— Не бойся, Иоахим. Мы все чувствуем это. И животные. Это какое-то природное явление, сотрясение воздуха, вроде бесшумного грома.

Иоахим встряхнул головой, и прядь черных волос упала ему на лоб.

— Бесшумного грома?

— Мне не приходит в голову ничего лучшего, чтобы описать это. Это как басовая труба в большом органе, которая заставляет дрожать стекло. — Он поделился с Иоахимом своими рассуждениями о шерсти.

Минорит бросил взгляд на Хильдегарду, задержавшуюся в задней части церкви. Он потер руки под сутаной и огляделся.

— Нет, этот страх — глас Господа, призывающий нас к покаянию. Он слишком ужасен, чтобы быть чем-то иным! — Он прокричал это, словно на проповеди, так что слова эхом отразились от статуй, взирающих из ниш.

Иоахим любил сопровождать свои поучения жестикуляцией и красочными историями, тогда как тщательно продуманные проповеди самого Дитриха часто оказывали усыпляющее воздействие на паству. Иногда он завидовал умению монаха разжигать сердца людей, но только иногда. Разбуженное, сердце могло быть страшной силой.

— Господь может взывать, — наставляюще заметил он, — исключительно физическим образом. — Дитрих мягко взял юношу за плечи и развернул. — Иди, укрась алтарь. Месса Clamav'erunt. Разделы, которые предназначены для сегодняшнего прочтения.

«Человек, с которым трудно иметь дело, — подумал Дитрих, когда Иоахим ушел, — и которого еще сложнее понять». Юный монах носил лохмотья с большей гордостью, чем папа в Авиньоне — золоченую корону. Спиритуалисты проповедовали бедность Иисуса и Его апостолов и восставали против богатства духовенства; но Господь благословил не нищих, но нищих духом — «Beati pauperes spiritu». Мудрое различие. Как замечали Августин и Аквинат, обычной нищеты было слишком легко достичь, чтобы заслужить такую награду, как Царство Небесное.

— Почему он здесь? — спросила Хильдегарда. — Все, что ему полагается, — это сидеть на улице, просить подаяние и проповедовать.

Дитрих не ответил. На то были причины. Причины, которые носили золотые тиары и железные короны. Он желал бы, чтобы Иоахим вообще здесь не появлялся, поскольку монах мало чего мог здесь достичь, помимо излишнего внимания. Но Господь сказал: «Я был странником, и вы приняли меня»,[15] — и Он никогда не поминал о каких-либо исключениях.

«Забудь о великих событиях мира за лесами, — напомнил себе священник. — Они тебя больше не заботят». Но следующей и менее приятной мыслью Дитриха был вопрос, забудет ли мир за лесами о нем.

* * *

В исповедальне Хильдегарда Мюллер признавалась в грехах, один пустяковей другого. Она смачивала мешки с зерном, которые приносили ее мужу для помола, — вторая по своей общеизвестности тайна в Оберхохвальде. Она позарилась на брошь, которую носила жена Бауэра. Она не заботилась о своем пожилом отце в Нидерхохвальде. Было похоже, что она намеревается пройтись по всем десяти заповедям.

Однако два года назад эта самая женщина приютила оборванного пилигрима, совершавшего паломничество в храм Святого Гроба Господня в Иерусалиме. Брайан О'Флайн пешком пришел из Гибернии,[16] с самого края света, через земли, погруженные в смуту — в тот год английский король разбил в пух и прах французское рыцарство,[17] — и был обобран до нитки властителем Соколиного утеса. Хильда Мюллер приютила этого человека у себя в доме, вылечила его язвы и волдыри, дала новую одежду из гардероба своего хмурого мужа и отправила в путь отдохнувшим и здоровым. И этот добрый поступок лежал на другой чаше весов — против воровства, и зависти, и алчности.

Грех заключался не в конкретном деянии, а в воле. За перечисленным женщиной скрывался основной грех, лишь внешними проявлениями которого и были эти упомянутые проступки. Можно вернуть брошь или навестить отца, но, пока внутренний грех не исцелен, раскаяние — каким бы искренним оно ни было в данный момент — неминуемо зачахнет, подобно семени, упавшему в скудную почву.

— И я находила удовольствие с мужчинами, помимо своего законного мужа.

Это был самый плохо скрываемый секрет в Оберхохвальде. Хильдегарда Мюллер подбиралась к мужчинам с той же невозмутимой осторожностью, с которой герр Манфред выслеживал оленей и кабанов, украшавших ныне стены замка Хохвальд. Дитриха смутило внезапное видение того, что могло бы свисать с трофейной стены Хильдегарды.

Трофеи? Ага! Вот что было тайным грехом. Гордыня, а не похоть. Спустя некоторое время плотские утехи, верно, приедались, однако охота за мужчинами служила гарантией того, что Хильда может получить все что пожелает, когда только ей это будет угодно. И ее доброта к ирландскому пилигриму — не парадокс, но подтверждение тому. Она сделала это напоказ, чтобы остальные могли восхититься ее щедростью. Даже бесконечное перечисление простительных грехов было предметом гордости. Хильда бахвалилась своими грехами.

На каждую слабость — сила, так и на гордость — смирение. Епитимья Хильде, решил Дитрих, потребует обычных искуплений. Вернуть брошь, возместить муку, навестить отца. Не знать других мужчин, кроме мужа своего. Оказывать приют каждому нуждающемуся пилигриму, во что бы ни обошелся постой, — с тем же милосердием, какое она проявила к ирландцу. Но Хильда должна также, в качестве урока смирения, выскрести каменные плиты церковного нефа.

И это должно быть исполнено в тайне, дабы она не возгордилась своими наказаниями.

* * *

Облачаясь после исповеди в ризнице для утренней мессы, Дитрих замер с наполовину завязанным поясом. В воздухе стоял едва различимый гул, похожий на жужжание шмеля. Подавшись к окну, Дитрих увидел в отдалении над господским лесом пеночек и соек, кружащихся в безумном вихре там, где раньше мерцало бледное сияние. Само свечение или угасло, или теперь было неразличимо на просветлевшем небе. Но что-то в картине казалось необычным. Все выглядело искаженным, будто лес изогнули и, подобно складке материи, вложили в самое себя.

У подножия Церковного холма в растерянности, как и птицы над ними, метались люди. У кузницы Грегор и Терезия взволнованно говорили с Лоренцем. Их волосы были растрепаны и всклокочены, а одежда прилипла к телу, как железо, притянутое магнитом. Остальные держались неподалеку, но обычные утренние занятия были прерваны. В кузнице не развели огонь, овцы блеяли в загоне, ягнят нигде не было видно. Над чащей не было столба дыма, обычно поднимавшегося оттуда, где стояла печь углежога.

Гудение заметно усилилось, когда Дитрих приблизился к окну. Чуть прикоснувшись ногтем к оконному стеклу, он ощутил вибрацию. Вздрогнув, отпрянул.

Дитрих провел рукой по волосам и почувствовал, что они сплелись подобно змеиному клубку. Источник этих странных явлений набирал силу, как увеличивается в размерах мчащаяся на наблюдателя галопом лошадь и становится громче стук ее копыт — аналогия, указывающая на то, что источник импульса приближался. «В теле не может быть движения, — доказывал Буридан, — пока движущая сила не произведет импульс». Дитрих нахмурился, найдя эту мысль тревожной. Нечто приближалось.

Он отвернулся от окна, чтобы закончить приготовления, и замер, занеся руку над алой ризой.

«Янтарь!»

Дитрих вспомнил. Янтарь — еlеktron , как его называли греки, — если потереть им шерсть, заставляет ее волосинки шевелиться так же, как шевелились волосы Дитриха. Буридан демонстрировал это в Париже, когда там учился Дитрих. Мастер получал такое удовольствие в наставлении, что отказался от степени доктора и стал благодаря своему жалованью большой диковинкой: ученым, который не бедствовал. Дитрих вспомнил, как Буридан яростно тер янтарем кошачью шкурку, и его лицо неосознанно расплылось в улыбке.

Дитрих вгляделся в свое отражение в окне. «Бог натер мир янтарем». Почему-то эта мысль взволновала его, словно Дитрих находился на пороге открытия некой закономерности, прежде сокровенной. Потрясающее, головокружительное ощущение, как будто стоишь на самом верху колокольни. Конечно, Бог не натирал мир. Но случилось нечто, подобное натиранию мира янтарем.

Дитрих подошел к вратам ризницы и заглянул в алтарную часть храма, где Минорит заканчивал приготовления. Иоахим отбросил капюшон назад, и его жесткие черные кудри, окружавшие тонзуру, колыхались от того же невидимого импульса. Он двигался с той изящной грацией, которая указывает на благородное происхождение. Иоахим никогда не знал ни вилланской лачуги, ни свобод вольных городов.

Большое чудо, когда такой человек, наследник крупной вотчины, посвящает свою жизнь бедности. Иоахим слегка повернулся, и свет от верхнего ряда окон выхватил тонкие, почти женственные черты лица, несообразно сочетавшиеся со сросшимися на переносице густыми бровями. Среди тех, кто оценивал мужскую красоту, Иоахим мог быть признан красавцем.

Иоахим и Дитрих обменялись пристальными взглядами, прежде чем монах повернулся к жертвеннику, чтобы принести два канделябра для missa lecta .[18] Когда руки минорита приблизились к медным подсвечникам, от кончиков его пальцев дугой пробежали искры.

Иоахим вздрогнул и отдернул руку.

— Господь проклинает это богатство!

Дитрих подался вперед и схватил монаха за руку:

— Одумайся, Иоахим. Эти подсвечники у меня уже много лет, и до сих пор они никого не били. Если они не угодны Господу, зачем было ждать до сегодняшнего дня?

— Потому что Господь наконец потерял терпение к церкви, обуянной мамоной.[19]

— Мамоной? — Дитрих обвел рукой деревянную церковь. С балок и стропил на них смотрели дикие морды. На разноцветных витражах стрельчатых окон хмурились, улыбались или поднимали руку в благословении узкие фигуры святых. — Едва ли это Авиньон.

Дитрих наклонился, чтобы взглянуть на гравировку подсвечников: пеликана, кормящего своей кровью птенцов,[20] украшала монограмма Христа. Священник осторожно протянул к одному из подсвечников указательный палец. Когда тот приблизился на расстояние дюйма к основанию, послышался треск, и в воздухе между кончиком пальца и подсвечником появилась искра. Хотя Дитрих и знал, что произойдет, он отскочил так же быстро, как и Иоахим. Кончик его пальца как будто укололи раскаленной иголкой. Чтобы унять боль, Дитрих пососал палец и повернулся к Иоахиму.

— Хм. — Он вынул палец изо рта и оглядел его, — Легкая боль кажется сильнее только из-за неожиданности. — Ощущения были те же, что и с сосудом для омовения, но мощнее. Еще один аргумент в пользу того, что причина всего этого приближалась. — Но это явление всецело материально. Минуту назад я вспомнил о трюке с янтарем и шерстью, производящем подобный эффект.

— Но маленькие молнии…

— Молнии, — сказал Дитрих. Его озарила новая мысль. Дитрих рассеянно потирал палец. — Иоахим! Не может ли их сущность быть того же рода, что сама молния? — Он широко улыбнулся и вновь прикоснулся к подсвечнику, вызвав еще один разряд. Огонь от земли! Он засмеялся, заставив Минорита отшатнуться в сторону. — Представь себе водяное колесо, обитое шерстью, — сказал Дитрих монаху, — трущееся о пластинки янтаря. Мы могли бы порождать эту сущность, эту electronikos, и, научись мы только контролировать ее, могли бы управлять молнией!

И внезапно ударила молния!

Дитрих почувствовал, как по телу пробежал огонь. Стоявший рядом Минорит выгнул спину, глаза монаха расширились, а рот искривился в оскале. Между двумя подсвечниками забегали искры.

Яркая вспышка света озарила витражи узких окон с северной стороны церкви, отбрасывая радуги. Святые и пророки сияли во славе: Мария, Леонард, Катерина, Маргарита Антиохийская, ослепительные, как солнце. Сияние лилось через их образы и играло в мрачном убранстве церкви, испещряя статуи и колонны золотыми, желтыми, красными и белыми крапинками и, казалось, почти заставляя их шевелиться. Иоахим упал на колени и согнулся, закрывая лицо от сияющих окон. Дитрих тоже встал на колени, но смотрел во все глаза, пытаясь разом охватить взглядом картину целиком.

За вспышкой последовал раскат грома; колокола наверху зашлись в безумном, аритмичном перезвоне. Стропила церкви заскрипели и застонали, через щели и слуховые окна ворвался ветер, завывая, словно зверь. Грифоны и виверны зарычали. Резные гномы застонали. Оконное стекло хрустнуло и покрылось паутиной трещин.

И затем, так же внезапно свет угас, гром и ветер стихли. Дитрих подождал, но больше ничего не произошло. Он глубоко вздохнул и обнаружил, что чувство страха также покинуло его. Прошептав короткую благодарственную молитву, Дитрих поднялся на ноги. Он взглянул на Иоахима, скрючившегося на каменных плитах пола и обхватившего голову руками, повернулся к жертвеннику и прикоснулся к подсвечнику.

Ничего не случилось.

Дитрих посмотрел на треснувшие стекла окон. Что-то, возвестив таким странным образом о своем приближении, прибыло.


предыдущая глава | Эйфельхайм: город-призрак | В наши дни: Шерон