home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


XX

Когда все были в сборе, майор изложил обстоятельства, связанные с покушением на жизнь Христиана и вызвал арестованных им злоумышленников, которые, понимая, что их ждет печальная участь, коль скоро Юхан заключен в тюрьму, а барон скончался, защищались весьма неумело и скорее сознавались в своей вине, нежели отрицали ее. Пуффо же откровенно признал, что ему поручили спрятать золотой кубок среди пожитков хозяина, за что Юхан ему и заплатил.

— Ну-с, а теперь, — молвил скупой и чванный барон Линденвальд, ближайший родич покойного, — мы не откажемся подписаться под обвинительным заключением по делу господина Юхана, лишь бы нас избавили от необходимости выносить свое суждение о поступках и намерениях его хозяина барона. Я полагаю варварской и безбожной затею учредить следствие над человеком, тело которого еще не опустили в могилу и который не может отвести от себя предъявленных обвинений, ибо лежит на смертном одре. На мой взгляд, господа, вести такое следствие еще слишком рано или уже слишком поздно, и мы не станем слушать дальнейших сообщений. Какое дело нам до незнакомца, который прибегает к столь крайним мерам, дабы с помощью правосудия расправиться с какими-то ничтожными лакеями, а заодно и с памятью человека, коего любой из нас волен мысленно судить как угодно, но вовсе не обязан публично осыпать проклятиями? Нам поначалу говорили о завещании, теперь же о нем умалчивают, и нетрудно понять, что нас хотели ввести в заблуждение; поэтому я намерен удалиться отсюда и отнюдь не собираюсь подчиняться приказам офицерика индельты, самовольно прибравшего к рукам всю власть. Думаю, что тут попираются привилегии многих из нас, а не только мои собственные, а в таких случаях, господа, нам с вами отлично известно, что именно следует предпринять.

С этими словами барон Линденвальд взялся за эфес шпаги, остальные наследники последовали его примеру и уже готовы были ринуться в бой, но тут вмешался пастор и весьма убедительно, с величавым достоинством обратился к тем из собравшихся, кого знал за людей честных и бескорыстных, с просьбой о поддержке; те тотчас же выступили с горячим осуждением злодейских козней барона, после чего ослушникам не оставалось иного выхода, как подчиниться майору, который, таким образом, был избавлен от необходимости принять против них суровые меры.

И майору и остальным свидетелям этой сцены стало очевидным, что наследники не желают слышать о ненависти барона к Христиану лишь потому, что уже догадываются об истинной ее причине. Гёфле как бы невзначай отвел ему место под портретом его отца, и поразительное сходство бросилось всем и глаза: но всех язвительных насмешек, какие только знает шведский язык, было мало, чтобы выразить неприязнь самонадеянных наследников к скомороху, которого Юхан разоблачил, а Гёфле (разумеется, незаконный отец его) хочет вывести в претенденты при помощи состряпанных им небылиц и подложных доказательств. Гёфле оставался спокоен и улыбался, Христиан же сдерживался только чудом, благодаря нежным, умоляющим взглядам Маргариты.

— Теперь, — молвил пастор, когда наконец восстановилась тишина, — позовите сюда господина Адама Стенсона, который, по нашему настоянию, пребывал в одиночестве у себя дома после освобождения из темницы.

Вошел Адам Стенсон; он был тщательно одет, кроткое, благородное лицо его, сильно изменившееся от большой усталости, но сохранившее спокойствие и достоинство, вызвало у присутствующих глубокое волнение. Гёфле усадил его и прочел ему вслух заявление, написанное собственной рукой Стенсона и переданное им Манассе в Перудже. Чтение этой рукописи, до сих пор неизвестной собравшимся, было встречено шепотом удивления и интереса со стороны одних слушателей и полным молчанием со стороны других, пришедших в оцепенение.

Русский посол, не имевший, быть может, тех видов на Христиана, которые приписывала или хотела внушить ему графиня Эльведа, но заинтересованный его приятной наружностью и решительным видом, полностью одобрил ход расследования, надеясь, что его доброе мнение поможет не довести дело до суда, и в то же время намереваясь, буде суд все же состоится, свидетельствовать там по чести и совести. Следует добавить, что к такому решению посол пришел вследствие настоятельных и убедительных просьб друзей Христиана. К тому же знаки внимания, которые Гёфле умело расточал ему, невзирая на свою неприязнь к политической деятельности этого высокого лица, льстили послу, большому любителю вмешиваться не только в государственные дела Швеции, но и в личную жизнь ее обитателей.

Когда чтение было закончено, к Стенсону обратился пастор, спрашивая, в состоянии ли он выслушать некоторые вопросы.

— Да, господин пастор, — ответил Стенсон. — Слышу я, по правде говоря, плохо, по далеко не всегда, и часто бывает, что я просто не отвечаю, коли мне вопросы приходятся не по вкусу.

— А сегодня вы согласны отвечать?

— Да, сударь, согласен.

— Вы узнаете свою руку на этом заявлении?

— Да, сударь, безусловно.

— В этой бумаге говорится о причинах вашего долгого молчания, — продолжал пастор. — Но раскрытие истины требует больших подробностей. Обращение барона с вами до сего дня не давало оснований для страха, который он, по-видимому, вам внушал, и оно не подтверждает его злодейских намерений относительно других лиц, о коих вы упоминаете в рукописи.

Вместо ответа Стенсон закатал рукава, и все увидели на худых, дрожащих руках его следы веревок, врезавшихся чуть ли не до крови.

— Вот, — сказал он, — каким зрелищем забавлялся барон, пока смерть не закрыла ему глаза и не прекратила мои мучения; но я ни в чем не признался. Переломай палач все мои старые кости, я бы и тогда ничего не сказал. Разве смерть страшна в мои годы?

— Вы еще поживете на этом свете, Стенсон! — воскликнул Гёфле. — И доживете до большой радости. Вы можете говорить свободно, барон Олаус скончался.

— Это мне известно, сударь, — сказал Стенсон, — ведь иначе я не был бы здесь; но радости в этом мире для меня быть не может, ибо того, кого я спас, уже нет в живых!

— Вы уверены, Стенсон? — спросил Гёфле.

Стенсон окинул взглядом ярко освещенную комнату. Глаза его задержались на Христиане, который с трудом притворялся равнодушным и даже делал вид, что не видит его, хотя горел желанием броситься ему в объятия.

— Что это? — спросил Гёфле старика. — Что с вами, Стенсон? Почему у вас текут слезы?

— Потому что я боюсь, что вижу сон, — сказал Стенсон, — потому что тот же сон, казалось, пригрезился мне два дня тому назад, когда я увидел этого человека, не зная, кто он, и все же узнав его.

— Подождите, господин Стенсон, — сказал пастор старику, не давая ему подойти к Христиану, — ведь сходство может быть случайным. Надо найти подтверждение всему, что написано вами в документе, только что прочитанном здесь.

— Это очень легко сделать, — сказал Стенсон, — пусть только господин Гёфле прочитает вам бумагу, врученную мной ему позавчера, и поможет установить, что Кристиано Гоффреди и Христиан Вальдемора — одно и то же лицо, с помощью писем Манассе, которые я также передал ему вчера.

— Я дал клятву, — сказал Гёфле, — вскрыть этот конверт только по смерти барона. Поэтому я вскрыл его два часа тому назад, и вот содержание вложенной в него записки: «Пробейте стену за портретом баронессы Хильды, что в Стольборге, справа от окна в медвежьей комнате».

— Эге! — прошептал майор на ухо Гёфле, когда пастор под руководством Стенсона приступил к вскрытию тайника под портретом, — а я-то думал, что доказательство скрыто в замурованной комнате.

— Слава богу, нет, — также шепотом ответил адвокат, — не то пришлось бы сознаться, что мы туда уже проникли, в то время как сейчас об этом никто не догадывается и не беспокоится благодаря картам, повешенным на место, и нас не вздумают обвинять в том, что мы якобы подсунули туда подложное доказательство. Именно потому я и просил вас привести сюда без опасений как можно больше свидетелей, что уже ознакомился в новом замке с этой таинственной запиской Стенсона.

Когда тайник был открыт, пастор собственными руками вынул оттуда металлическую шкатулку, где и хранилось решающее доказательство, которое он тут же прочитал вслух.

То было четкое и подробное повествование, с начала до конца написанное рукой самой баронессы Хильды, о печальных днях, проведенных ею в Стольборге узницей ненавистного Юхана, и о преследованиях, которым подвергалась она сама и верные ее друзья и слуги — Адам Стенсон и Карин Бетсой.

Несчастная вдова торжественно клялась «вечным спасением бессмертной души своей и памятью мужа и первого ребенка, безжалостно убитых по приказу человека, назвать коего она не хочет, но чьи злодеяния станут когда-нибудь всем известны», что 15 сентября 1746 года, в два часа пополуночи, в медвежьей комнате замка Стольборг она произвела на свет второго сына, плод законного брака ее с бароном Адельстаном Вальдемора. В сдержанных и в то же время впечатляющих выражениях она рассказывала, какое понадобилось мужество, чтобы не издать ни единого стона, ибо тюремщики ее находились рядом, в так называемой караульне, Карин поддерживала ее в эти мучительные минуты, распевая, дабы своим голосом заглушить плач новорожденного. Стенсон ни на мгновение не покидал ее и, едва младенец появился на свет, сделал попытку унести его через потайную дверь, но дверь эта оказалась запертой и охраняемой снаружи. (В то время еще не существовало пролома в стене над медвежьей комнатой, иначе Стенсон воспользовался бы им.) Однако через некоторое время Стенсона выпустили из замка, предварительно подвергнув тщательному обыску; ему удалось найти лодку и спрятать ее под покровом ночи среди скал или камней, выступающих над озером, а Карин спустила из окна ребенка в корзине, обвязанной веревкой. На все это ушло немало времени, и уже светало. В тот миг, когда Стенсон дрожащими руками вынимал младенца из корзины, открылось окно в караульне; но скалы послужили ему надежной защитой, и, скрываясь в их тени, он выждал, покуда все стихло, а затем, уповая на милость господню, прокрался по берегу в горд.

Стало быть, Христиан, осматривая эту таинственную местность, разгадал и воссоздал в своем воображении события собственной жизни.

Ребенка поручили Анне Бетсой, матери Карин и даннемана Ю. Его вскормили молоком прирученной лани в хижине Блокдаля и время от времени извещали о нем баронессу-узницу, зажигая в отдалении огни в условный час.

Баронесса перестала наконец тревожиться за младенца и даже надеялась бежать с ним в Данию; но барон обещал ей свободу только на одном условии — она должна была подписать признание в том, что беременность ее была ложной; когда же она отказалась, говоря, что согласна признать ошибку, но не сознательный обман, ей намекнули, что имеются весьма основательные догадки относительно истинного хода событий, столь тщательно скрываемых ею. Тогда, охваченная страхом, как бы не раскрыли тайну рождения и убежища ее сына и не погубили бы его, она и подписала бумагу, составленную пастором Микельсоном.

«Но перед богом и людьми, — писала она в последнем своем признании, — я опротестовываю собственную подпись и даю клятву, что меня принудили к ней угрозами и страхом. Если я при таких обстоятельствах и пошла на то, чтобы впервые в жизни исказить истину, мою вину оправдает любая мать, а бог мне ее простит».

Как только барон насильственно вырвал у своей жертвы ее подпись, он тотчас же отказался освободить ее, опасаясь, что она отречется от своего признания или разоблачит его козни; поэтому он объявил баронессу сумасшедшей и сделал все возможное, чтобы рассудок ее и впрямь помутился от заключения в полном одиночестве, от лишений, оскорбительных нападок и угроз. Когда кое-кто из крестьян отважился вступиться за нее и сделали даже попытку ее вызволить, он велел высечь их «на русский манер» в соседнем с ней помещении караульни, чтобы ей были слышны их крики. Он пригрозил Стенсону и Карин, что их ждет та же участь, если они будут и впредь настаивать на освобождении баронессы, и верным друзьям приходилось действовать якобы в согласии с ним, дабы не разлучаться со своей злополучной госпожой.

Наконец страдания и скорбь подточили силы несчастной жертвы барона. Она чахла день ото дня и, в предвидении близкой смерти, оставила сыну подробную повесть о пережитых муках, заклиная его не стремиться к отмщению, если «обстоятельства, коих не дано предвидеть», раскроют ему тайну его рождения до кончины барона. Она была твердо уверена в том, что в каком бы уголке земли ни скрывался ее сын, его настигнет ненависть этого беспощадного, богатого и могущественного человека. Она молила бога, чтобы он «прожил долгую жизнь в неизвестности, в неведении относительно прав своих и возлюбил искусство или науку пуще благ земных или власти, ибо последние являются источником стольких зол и жестоких земных страстей». Тем не менее несчастная еще добавила, на случай необходимости, что сын ее получил при рождении имя Адельстана-Христиана и обладал волосами черного цвета и пальцами, «согнутыми так же, как у отца и деда».

В конце письма она посылала ему свое предсмертное благословение и просила его свято верить каждому слову Стенсона и Карин о муках, перенесенных ею в заключении, где она сохранила, несмотря ни на что, полную и неизменную ясность рассудка, какие бы слухи ни распространяла клевета о том, что она якобы буйно помешана.


«Душа моя спокойно ждет смерти, — писала она. — Я ухожу в лучший мир, исполненная смирения, надежды и упований. Я прощаю палачам моим и, расставаясь со своей печальной жизнью, жалею только о том, что покидаю сына; но его нежданное и благополучное исчезновение из замка научило меня надеяться на провидение и на святую преданность тех, кому уже удалось однажды спасти его».


Подпись была твердой и уверенной, словно последнее усилие согрело бедное, умирающее сердце в этот решающий час.

За подписью следовала дата: 15 декабря 1746 года.

28 декабря того же года Стенсон составил точную запись последних минут и смерти своей несчастной госпожи.


«До последнего мгновения ее лишали сна, — писал он, — так как Юхан и его прихвостни, рассевшиеся в соседней комнате, день и ночь бранились, орали и изрыгали страшнейшие ругательства, оскорблявшие ее, а господин барон, ее деверь, ежедневно являлся к ней, якобы для того, чтобы проверить, хорошо ли с ней обращаются, а на деле — чтобы неустанно твердить об ее помутившемся рассудке и осыпать ее оскорбительными упреками насчет ее «хитрой уловки», разоблаченной им. А вся уловка-то, благополучно удавшаяся, сводилась к тому, чтобы путем молчаливого долготерпения убедить мучителя, что она, госпожа моя, и впрямь ошибочно судила о своем положении и ему-де нечего опасаться в будущем.

Со своей стороны, пастор Микельсон, не менее жестокий и назойливый, чем его хозяин, преследовал ее даже на смертном одре, то и дело повторяя, что недаром живала она в свое время в странах, где господствует папизм, и, несомненно, прониклась духом сего вредного вероучения; и вместо того, чтобы успокаивать ее и дарить надежду, на которую имеет право любая христианская душа, он по сто раз в день сулил ей адские муки.

Удалился он только за час до того, как она испустила последний вздох, и она скончалась у нас на руках на четвертый день рождества, в четыре часа пополуночи, а последние слова ее были: «Боже мой! Пошли сыну моему вторую мать!»

Мы свидетельствуем, что умерла она как святая, и душа ее даже на миг единый не ведала ни злобы, ни помрачения, ни сомнений в милости господней.

Закрыв ей глаза, мы остановили маятник в часах и задули рождественскую свечу, горевшую в люстре, моля бога, чтобы он позволил нам дожить до того часа, когда рука нашего будущего молодого хозяина снова пустит эти часы и зажжет свечу.

После чего мы составили сию бумагу, которую, вместе с собственноручной запиской доброй госпожи нашей, намерены сейчас спрятать и замуровать в стену в том самом месте, которое она сама давно выбрала и указала нам.

И, оросив бумагу слезами нашими, подписываемся здесь оба, еще раз повторяя клятву в том, что удостоверяем чистейшую истину.

Адам Стенсон, Карин Бетсой».


Эти простые строки были прочитаны пастором с таким умилительным чистосердечием, что все женщины прослезились, а мужчины, растроганные и уверовавшие в правдивость написанного, трижды провозгласили имя Христиана Вальдемора и поспешили подойти к нему, стремясь пожать ему руку и поздравить; но шайка наследников (за исключением старого графа Нора и его сына) дружно потребовала вызвать Карин Бетсой, очевидно разузнав где-то, что она жива и слывет помешанной. Если бы последнее оказалось правдой, ее свидетельство могло быть сочтено недействительным; поэтому майор, весьма опасавшийся результатов ее прихода, поспешил возразить, что она больна и живет очень далеко. Но тут его перебил грубый, хотя и добродушный голос: то был даннеман Ю Бетсой.

— Зачем говорить то, чего нет на деле, господин майор? — воскликнул он. — Карин Бетсой отнюдь не так больна и находится совсем не столь далеко, как ты думаешь. Она хорошо поспала, и теперь, после доброго отдыха, рассудок ее так же ясен, как твой. Не бойся же призвать сюда Карин Бетсой. Спора нет, настрадалась ее бедная душенька, особенно с того дня, как пришлось расстаться с ребенком; но если она и говорит подчас темно и непонятно, она все же обладает здравым умом и твердой волей: тому пример, что никому не стала известна ее тайна, даже мне, хоть я и знал того младенца; однако имя и историю его я впервые услышал только сегодня. А это значит, что женщина, умеющая хранить тайну, — не чета другим, и если уж она заговорит — ее словам надо верить.

И, распахнув дверь в караульню, он сказал ясновидящей:

— Иди сюда, сестра; тебя здесь ждут.

Карин вошла, приковав к себе любопытные взгляды.

Бледное, преждевременно состарившееся лицо ее, удивленный взгляд, неуверенный и в то же время торопливый шаг вызвали поначалу скорее жалость, нежели симпатию. Однако при виде столь многочисленного сборища она внезапно выпрямилась, и поступь ее стала заметно тверже, а на лице отразились восторг и решительность. Серые лохмотья, столь дорогие ей, которые она всегда снимала перед тем, как уснуть, уже не покрывали ее крестьянского платья, и белые как снег волосы были стянуты красным шерстяным шнурком, что придавало ей какое-то сходство с сивиллой древних времен.

Она подошла к пастору и молвила, не дожидаясь его расспросов:

— Отец и утешитель страждущих, ты знаешь Карин Бетсой; тебе известно, что душа ее не способна на преступление или обман. Карин спрашивает тебя, почему звонит колокол нового замка; скажи ей — и она поверит словам твоим.

— Колокол звонит по умершему, — ответил пастор. — Слух твой не обманул тебя. Я знаю, Карин, что тебя давно тяготит какая-то тайна. Теперь ты можешь говорить открыто, и это, возможно, принесет тебе исцеление: барон Олаус скончался!

— Я знала это, — сказала она. — Великий ярл явился мне прошлой ночью. Он сказал: «Я ухожу навсегда», и я почувствовала, как возрождается душа моя. Теперь я могу говорить, ибо сюда вернется «дитя озера». Его я тоже видела во сне!

— Не говори сейчас о снах, Карин, — перебил ее пастор. — Постарайся собрать свои воспоминания. Если ты хочешь, чтобы господь ниспослал тебе просветление и спокойствие духа, сделай усилие, дабы самой познать смирение и покорность; ибо, как я не раз говорил тебе, в безумии твоем немало гордыни, и ты мнишь разгадывать будущее, в то время как сама, быть может, не способна рассказать о прошлом.

Карин несколько мгновений пребывала в замешательстве, о чем-то думая, потом ответила:

— Если добрый пастор владений Вальдемора, столь же человечный и добрый, сколь прежний пастор был зол и жесток, повелит мне рассказать о прошлом, я расскажу.

— Велю и прошу, — ответил пастор, — говори спокойно и помни, что господь слышит и взвешивает каждое твое слово.

Карин снова погрузилась в задумчивость, а потом молвила:

— Мы сейчас находимся в комнате, где уснула вечным сном возлюбленная госпожа!

— Ты так называешь Хильду Вальдемора?

— Да, ее самое, вдову доброго молодого ярла, мать младенца по имени Христиан, который скоро вернется, дабы зажечь рождественскую свечу над очагом своих предков. Она дала жизнь этому младенцу в один из осенних дней здесь, на этом ложе, где и умерла на рождестве. А благословение свое она дала ему возле этого окна, через которое он и улетел, ибо родился крылатым! А потом она солгала, но в сердце своем промолвила: «Да простит меня господь за то, что я на словах убила сына! Но пусть он лучше живет среди эльфов, нежели среди людей!» А потом она пела эти слова под звуки арфы и, умирая, сказала: «Да пошлет господь моему сыну вторую мать!»

Воспоминания с такой ясностью вернулись к Карин, что она не могла сдержать слез; потом мысли ее снова стали мешаться, и пастор, увидев, что она уже не понимает задаваемых вопросов, подал знак даннеману, и тот ласково увел бедную ясновидящую, окинув торжествующим взглядом собравшихся, перед которыми его сестра так разумно отвечала пастору.

— Чего же вы еще хотите? — спросил у них Гёфле. — Разве не поведала вам эта вдохновенная женщина, в словах, исполненных народной поэзии, то же самое, что Стенсон записал здесь с методической точностью, свойственной ему? И своеобразный мир смутных снов, в котором она живет, не есть ли сам но себе достаточное доказательство того, что она жестоко пострадала за тех, кого так любила?

Слишком соблазнителен был повод для защитительной речи, чтобы Гёфле не ухватился за него. Он дал волю вдохновению, быстро подытожил события, частично рассказал о жизни Христиана, сперва подтвердив его личность с помощью писем Манассе к Стенсону, остановился на романических обстоятельствах двух истекших дней и так захватил своих слушателей, что они, позабыв и о позднем часе и об усталости, засыпали его вопросами ради удовольствия еще послушать его; после чего каждый поставил свое имя в конце подробной записи всех событий Этой ночи.

Барон Линденвальд сделал последнюю попытку оживить поникший боевой дух остальных наследников.

— Как бы там ни было, — молвил он, вставая, ибо все двери были уже растворены настежь и каждый был волен удалиться, когда вздумает, — мы еще опровергнем все эти нелепые бредни: мы обратимся в суд!

— Я на это и рассчитываю, — возбужденно ответил Гёфле, — и готов спокойно выслушать все ваши доводы!

— А я отказываюсь от тяжбы, — сказал граф Нора, — я верю всему, что говорилось здесь, и потому ставлю свою подпись!

— Эти господа тоже судиться не станут, — многозначительно сказал посол.

— Станут! — ответил Гёфле. — Но проиграют дело.

— Мы не признаем и будем оспаривать законность этого брака! — воскликнул барон Линденвальд. — Хильда Бликсен была католичкой!

Разгневанный Христиан хотел было вмешаться, но Гёфле поспешил остановить его.

— С чего вы взяли, сударь? — обратился он к барону Линденвальду. — Где доказательства? Где эта пресловутая часовня богоматери, якобы воздвигнутая здесь баронессой? В Стольборге нет больше тайн, неужели кому-нибудь вздумается все еще цепляться за дурацкие россказни, послужившие поводом для преследований и гибели несчастной женщины?

— А не стал ли католиком сам господин Христиан Гоффреди, воспитанный в Италии? — бормотали наследники, уходя. — Подолбите! Вот дознаемся до всего, а тогда посмотрим, может ли унаследовать столь обширные владения и все привилегии, с ними связанные, человек, которому не дано права заседать в риксдаге или занимать высокую должность!

— Молчите, Христиан, молчите! — шепотом сказал Гёфле, силой удерживая Христиана, которому не терпелось догнать своих противников и схватиться с ними. — Ни с места, или все пропало! Когда получите свое наследство, можете признать себя иноверцем, если вам заблагорассудится. А сейчас не поддавайтесь на этот вызов! Ведь никто не заметил, что комната, где мы находимся, вновь обрела квадратную форму!

— Что вы хотите сказать? — спросил Гёфле майор. — Мы могли бы хоть сейчас показать всем замурованную комнату, раз пресловутой часовни там нет!

— Могли бы, если бы сами предварительно не проникли туда, — ответил Гёфле, — но коль скоро мы там были, нас могли бы обвинить в сокрытии доказательств запрещенных обрядов!

Графиня Эльведа приблизилась к Христиану и молвила с величайшей любезностью:

— Надеюсь, господин барон, что еще буду иметь удовольствие встретиться с вами в Стокгольме?

— Но опять при условии, — перебил он, — что я поеду в Россию?

— Нет, — ответила она, — поступайте так, как подскажут вам желания собственного сердца.

— Едет ли графиня Маргарита с вами в Стокгольм? — тихо спросил Христиан.

— Она, быть может, приедет туда, когда вы выиграете дело, если действительно дойдет до суда. Пока что она вернется к себе в замок. Так решено, этого требует предусмотрительность; но я по-прежнему предлагаю вам место в моих санях, чтобы поехать в Стокгольм, где решится ваша участь.

— Благодарю, графиня, но я полностью завишу от моего адвоката, а он находит, что я ему еще нужен здесь.

— Итак, до свидания, — ответила графиня, покидая комнату под руку с послом, который шепнул ей в дверях:

— Весьма рад, что этот красавец барон не едет с вами!

Маргарита простилась с тетушкой у ворот Стольборга и отправилась с гувернанткой и семьей Акерстром в бустёлле пастора, чтобы отдохнуть там в ожидании отъезда. Она не обменялась с Христианом ни словом, ни даже взглядом; тем не менее они молча согласились друг с другом, что не расстанутся, не повидавшись еще раз.

Майор со своим отрядом и пленниками вернулся в новый замок, где ему надлежало доя; даться приказа свыше, дабы и дальше выполнять свои обязанности или сложить их с себя.

Даннеман с семьей воротился в горы, но Карин так и не признала в Христиане «дитя озера». Рассудок ее не мог столь быстро освоиться с событиями, и даже впоследствии, когда ее душевное состояние значительно улучшилось и она бессознательно почувствовала себя избавленной от терзавшей ее тревоги, Карин ни разу, встречаясь с Христианом, не узнавала его и обычно принимала за его отца, молодого барона Адельстана.

Было четыре часа утра; невзирая на привычку поздно ложиться в такое время года, когда ночи столь длинны, герои нашей повести так устали к этому часу от пережитых волнений, что погрузились в глубочайший сон, за исключением, должно быть, Юхана и его прихвостней, запертых в башне нового замка, где они в свое время держали под Замком и мучили столько народу.

Но рассвет еще не забрезжил, когда Стенсон прокрался к постели Христиана; несколько мгновений старик в восторге смотрел на него, потом тихонько разбудил, не потревожив Гёфле.

— Вставайте, господин мой, — сказал он на ухо Христиану. — Я должен кое-что сказать вам — вам одному!

Я жду вас в замурованной комнате.

Христиан поспешно и бесшумно оделся и, притворив за собой дверь, последовал за Стенсоном в пустую, полуразрушенную комнату, куда уже заходил вчера.

Тогда Стенсон обнажил голову и сказал:

— Здесь, господин барон, за этой деревянной обшивкой, на которой, как видите, выточен голубь, кроется тайна, узнать которую должно только вам… Здесь ваша матушка велела тайно воздвигнуть алтарь пресвятой девы, ибо, это правда, она была католичкой. Исповедовать запрещенную веру в стране, где жила замужем, она не могла и делала это тайком, боясь навлечь преследования на мужа. Пастору Микельсону не удалось ничего обнаружить, потому что алтарь был привезен втайне и сокрыт здесь проезжими итальянцами, которые выполняли другие работы по мрамору и дереву в новом замке. Только мне одному все было известно. В замке жил старик француз, ученый и к тому же католический священник, хотя о последнем-то никто не догадывался, он и приходил сюда тайно служить мессу; но ко времени, когда бедную матушку вашу начали преследовать, он умер, а итальянцы-рабочие давно уехали. Вам следует взглянуть на этот алтарь, господин барон, и, какова бы ни была ваша вера, взглянуть с должным уважением. Помогите мне нажать на потайную пружину, она, видимо, заржавела.

— Нет, это у вас, бедняги, распухли и болят руки, — сказал Христиан, поднося к губам израненные руки старика.

— Ах, не жалейте меня! — ответил Стенсон. — Руки-то заживут; я их и не чувствую, а все, что перенес, — пустяки, по сравнению с тем счастьем, что наконец пришло!

Христиан, по указанию Стенсона, сдвинул с места деревянную панель, а затем отдернул занавес золоченой кожи, За которым стоял белый мраморный алтарь в виде саркофага. Увидя, что Стенсон в глубоком волнении опустился на колени, Христиан спросил его: «Разве вы тоже католик, друг мой?» — на что старик покачал головой, хотя это предположение, видимо, не обидело его; по бледным щекам его медленно струились слезы.

— Стенсон! — вскричал Христиан. — Моя мать покоится здесь? Этот алтарь стал ее гробницей!

— Да, — отвечал старик, задыхаясь от слез. — Карин похоронила ее в белом платье и венке из ветвей кипариса, ибо в это время года не было цветов. Мы положили ее в гроб, пропитанный благовониями, а гроб вставили в этот безупречный саркофаг — точное подобие гробницы Христовой. Я сам накрепко заделал его со всех сторон, а потом замуровал комнату, дабы никто не проник сюда и не осквернил могилы несчастной жертвы. Ваш недруг никогда не узнал, почему мне вздумалось заложить эту дверь. Он решил, что я боюсь привидений. Ведь он поверил, что я по его повелению и после отказа пастора похоронить по-христиански «эту язычницу» бросил труп бедной госпожи моей в озеро; но что бы там ни говорил пастор Микельсон, покойница была святой женщиной! Пусть она была иной веры, но она любила господа, творила добро и уважала верования других. Сейчас она на небе и молится за нас, а душа ее радуется, видя, что сын ее тут и стал таким, каков он есть!

— Ах, — молвил Христиан, — стало быть, счастью нет места на этом свете! Ведь я принес бы ей счастье, а ее уже нет в живых!

Христиан почтительно и с глубокой верой прикоснулся губами к гробнице, а потом, задернув занавес и поставив на место деревянную панель, спустился со Стенсоном в медвежью комнату.

Там Стенсон сказал ему:

— Не знаю, много ли вам придется потратить труда и времени, чтобы права ваши были признаны; но разрешите мне пока что вновь заделать стену в эту комнату. Как только вы станете здесь хозяином, мы перенесем гробницу в часовню нового замка.

— И мать моя будет погребена рядом с бароном Олаусом? Нет, нет, никогда! Коль скоро Швеция, лишив ее сперва воздуха и свободы, отказала ей в клочке земли, где могли бы покоиться ее кости, я увезу дорогие мне останки и схороню их под иным, благодатным небом. Богат я буду или беден, но я найду средства, чтобы вернуться с ними на берег озера в Италии, где покоится моя вторая мать, которая исполнила ее предсмертное желание и в великом горе своем имела возле себя по крайней мере сына, закрывшего ей глаза!

— Вам надлежит поступать спокойно и осмотрительно, — сказал Стенсон, — иначе права ваши будут попраны. Когда-нибудь вы вольны будете действовать, как вам заблагорассудится; но сейчас следует скрыть от ваших лучших друзей, даже от достойнейшего господина Гёфле, что матушка ваша исповедовала иную веру; с тем большим жаром будет он доказывать, что она не была католичкой. Да и вы сами, если вы иноверец, никому об этом не говорите, иначе вам не восторжествовать над врагами!

— Увы! — сказал Христиан. — Стоит ли богатство всех предстоящих стараний, хитростей, на которые придется пускаться, сдержанности, под коей я должен буду скрывать негодование? Когда я пришел сюда три дня назад, Стенсон, у меня ничего не водилось, даже гроша в кармане! На сердце было легко, рассудок был ничем не обременен! Ни к кому я не испытывал ненависти и ни в ком ее не встретил! А теперь…

— А теперь вы будете не так свободны, не столь счастливы, я это знаю, — с суровой нежностью спокойно ответил старик. — Но зато вы принесете утешение и поддержку людям, перенесшим тяжкие страдания. И если вы подумаете об этом, вы обретете мужество для борьбы.

— Отлично сказано, дорогой мой Стенсон! — воскликнул Гёфле, который только что встал и услышал последние слова благочестивого слуги. — Тот, кто возлагает на себя известные обязанности, сковывает ноги свои цепями, а душу — горестями. Остается спросить, может ли человек, оказавшийся в расцвете сил перед лицом этих обязанностей и обратившийся в бегство, радоваться своей беззаботности и быть довольным собой?

— Вы правы, друг мой, — сказал Христиан, — делайте со мной все, что сочтете нужным. Клянусь, буду следовать вашим советам.

— И к тому же, — добавил Гёфле, понизив голос, — я полагаю, что Маргарита явится отрадным утешением в вашей трудной великосветской жизни!

Гёфле решил, что Христиану следует уехать из поместья Вальдемора, где он не мог предъявить никаких прав, пока секретный комитет риксдага не вынесет решения. Это был совершенно особый, тайный привилегированный орган власти, присвоивший себе право решать некоторые дела, подлежащие обычному судебному разбирательству, в особенности когда дела эти касались знати.

Христиан должен был ехать со своим адвокатом в Стокгольм, чтобы подать там прошение и ждать результатов.

Они вместе направились в пасторский дом, где Христиан в теплых и почтительных словах принес благодарность пастору Акерстрому и возложил на него управление всеми своими владениями, надеясь, что уже имеет известное право так поступить, и справедливо предвидя, что этот его выбор будет впоследствии одобрен дворянским судом. Ему не удалось провести и мгновения наедине с Маргаритой, но, даже будь ему предоставлена возможность свободно изъясниться в своих чувствах, он не решился бы просить ее связать с ним свою судьбу, пока не уверился бы, что никогда более не превратится вновь в Христиана Вальдо. Тем не менее у Маргариты не было никаких сомнений относительно его намерений и окончательной победы, а потому она и уехала в свой уединенный замок, полная надежд, присущих юности, и доверчивости, свойственной первой любви.

Христиан отказался от завтрака в новом замке с майором и его друзьями. Те отлично поняли причину его нежелания являться туда и сами пришли в горд Стенсона, чтобы отобедать там с Христианом и Гёфле. Вечером их всех пригласил к ужину пастор. Маргарита уехала на следующий день; тогда же уехал и Христиан с Гёфле, который сам правил своим Локи, благодаря чему господин Нильс получил возможность сладко спать в течение всего путешествия, просыпаясь только для того, чтобы поесть.

После двух недель, проведенных в Стокгольме, где Христиан, появляясь в обществе, держался с чрезвычайной осмотрительностью, сдержанностью и достоинством, Гёфле, жаждавший поскорее вернуться к себе в Гевалу, пригласил его туда, предлагая ему дожидаться там решения верховного суда — решения, возможно, весьма нескорого, ибо смерть короля и восшествие на престол принца Генриха (принявшего имя Густава III) внесли немало треволнении в высшие сферы государственной жизни; но Христиан, понимая, что неопределенность его положения может затянуться на очень долгий срок, не пожелал жить на счет Гёфле и решил выполнить свой замысел и предпринять трудное путешествие с даннеманом Бетсоем к далеким, скованным льдом окраинам Норвегии. Чтобы не быть ничем обязанным славному даннеману, Христиан согласился принять от Гёфле скромную сумму, то ли в счет богатств, которые когда-нибудь достанутся ему по наследству, то ли в долг, под будущий заработок. Он тепло распростился со всеми друзьями в замке Вальдемора и Стольборге и уехал с Ю Бетсоем, вновь поручив своего любимца Жана заботам старика Стенсона.


предыдущая глава | Снеговик | Эпилог