home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


VI

Передохнув несколько минут, Кристиано, которого мы теперь будем называть Христианом, продолжил свою повесть.

— Не забыть бы рассказать вам, какая интересная встреча примирила меня на несколько дней с ремеслом странствующего актера. Это был совершенно необыкновенный человек; он занимает сейчас в Париже высокое положение, и вы о нем, разумеется, слыхали. Речь идет о Филиппе Ледрю, прозванном Комюсом[52].

— Ну конечно, — отозвался Гёфле, — я читал в своем научном журнале, что этот искусный престидижитатор[53] был очень крупным физиком и что его опыты над магнитом обогатили науку новыми инструментами исключительной точности. Не так ли?

— Совершенно верно, господин Гёфле. Господин Комюс был назначен учителем французских принцев крови; он создал морские карты по новой системе — это результат огромных работ, предпринятых по приказу короля; рукописные экземпляры этих карт он вручил господину де Лаперузу. Словом, с того дня, как я встретил его на дороге, где он подвизался в роли бедного ученого, распространяющего образование в занимательной форме, он быстро завоевал всеобщее уважение, милости министров и возможность применить плоды своих обширных познаний и добиться значительных результатов.

Итак, мне довелось встретить знаменитого Комюса, правда, не на городской площади в Лионе, но в одном из тех мест, где обычно давались спектакли бродячих operanti, которые каждый из нас арендовал за свой счет. Привыкший к разным нелепостям и грубостям такого рода конкурентов, я держался, по своему обыкновению, настороже, когда Комюс обратился ко мне первый с такой изысканной вежливостью, что я был очарован и поражен. Это был человек лет тридцати пяти, великолепно сложенный, одинаково крепкий и телом и духом, столь же легкий в своих движениях, сколь и в речи, словом, одна из тех необычайно одаренных натур, которые чаще всего рождаются в безвестности. Он что-то спросил у меня насчет моего ремесла и удивился, что я оказался человеком достаточно образованным, чтобы говорить с ним. Я поведал ему о трудных обстоятельствах своей жизни, и он отнесся ко мне по-дружески.

После того как он побывал на нашем представлении, которое ему очень понравилось, он пригласил нас посмотреть свое, что оказалось для меня очень полезным, ибо он знал немало секретов, которыми не владели другие и которые были не чем иным, как одним из случаев использования открытий исключительной важности. Ему хотелось посвятить меня в них, и, обнаружив у меня достаточно способностей, он предложил мне разделить его судьбу и ездить вместе с ним но стране. К сожалению и на горе себе, я от этого отказался: к сожалению — потому, что Комюс был одним из самых лучших, самых бескорыстных и самых приятных людей, каких я когда-либо встречал; на горе — потому, что этот странствующий физик не сумел найти полезное и серьезное применение своим незаурядным талантам. Я поклялся Массарелли не покидать его, а у Массарелли не было никакой склонности к наукам.

Встреча эта, которой я не мог воспользоваться в материальных целях, была, однако, до такой степени полезна мне с точки зрения нравственной, что я до конца жизни буду благословлять за нее небеса. Постараюсь же покороче изложить те советы, которые этот искусный и превосходный человек мне дал — весело, дружески, без всякого педантизма, за скромным ужином, который мы разделили с ним в харчевне, заставленной ящиками с нашим багажом: наутро нам предстояло расстаться.

«Дорогой мой Гоффреди, — сказал он, — мне жаль, что мы расстаемся так скоро, и я искренне разделяю ваше огорчение. Нескольких дней, проведенных нами вместе, было достаточно, чтобы я мог узнать и оценить вас. Но пусть мысль о будущем не огорчает и не тревожит Бас. Оно будет прекрасно, если окажется вам полезным. Послушайте, я буду сейчас говорить с вами на языке, совершенно не похожем на тот, на котором говорят все, и смысл его станет вам ясен, если вы будете поступать так, как я вам советую. Иные скажут: «Пожертвуйте всем ради честолюбия». Я же скажу: «Прежде всего пожертвуйте честолюбием», как его понимают люди, иначе говоря, не пекитесь ни о состоянии, ни о славе; идите прямо к своей цели — просветить ваших ближних, все равно в каких условиях и какими путями. Все пути прекрасны и благородны, если они ведут к этой цели. Вы всего-навсего шут, а я колдун! Посмеемся же над этим и будем продолжать наше дело, потому что и марионетки и волшебство служат в наших руках благим целям. В этом я вижу секрет быть счастливым наперекор всему. Я знаю только две вещи на свете, и обе они заключаются в одном правиле: любить человечество и не обращать внимания на его предрассудки. Презирать заблуждение означает уважать человека, не так ли? Владея этим секретом, вы всегда будете достаточно богаты и знамениты. Что же касается потерянного времени, которого вам жаль, то вы еще достаточно молоды, чтобы с избытком все возместить. Я тоже в молодые годы грешил легкомыслием, немного кичился этой молодостью, был опьянен своей силой. А потом, довольно безрассудно растратив свой патриотизм и свои лучшие годы, я вновь поднялся, и вот я иду. Я человек здоровый, вы — тоже. Я работаю по двенадцати часов в день, а это по плечу только тому, кто не хил и не болен. Окунитесь в науку, и пусть люди неспособные гоняются за наслаждениями. Они не найдут их там, где ищут, а вы найдете их там, где они действительно есть — в спокойной совести и в развитии ваших высоких способностей».

Тут Комюс разложил весь свой сбор на две кучки, большую и маленькую. Маленькую он оставил себе, большую же отдал на нужды странноприимных домов города. Я был поражен, видя, до чего просто и весело он распорядился своими деньгами; он сделал это как человек, привыкший исполнять свой незыблемый долг, и ему незачем даже было скрывать Это — настолько все было естественно и просто. Я упрекал себя в том, что мог позабыть заветы моих дорогих Гоффреди: ведь господин Комюс и говорил и делал именно то, чему меня учили они. Вот так, господин Гёфле, бродячий фокусник убедил и обратил в свою веру импровизатора с большой дороги.

Мы прибыли в Париж; путешествие наше длилось три месяца, и я вспоминаю о нем как об одном из самых приятных периодов моей жизни. В дороге я не терял времени, я старательно изучал в природе и обществе все то, что доступно человеку, не имеющему специального образования, если он не глупее других. Я делал записи; мне казалось, что в городе литературы и искусств мне легче всего будет зарабатывать деньги пером, если только у меня будет что сказать и я буду чувствовать в себе силу это выразить.

Мы вошли в столицу в мрачный и унылый осенний день. Мне трудно было даже представить себе, что можно привыкнуть к этому климату, и Гвидо сразу же сделался грустен и заметно упал духом. За очень дорогую плату мы сняли жалкую меблированную комнату. Там мы немного привели себя в порядок, разобрали наш театр, а burattini заперли в ящик на ключ. Мы собирались продать наш театр какому-нибудь бродячему актеру и несколько дней думали только о том, чтобы навести необходимые справки и увидеть памятники, спектакли и достопримечательности французской столицы.

По истечении недели наш скромный капитал поуменьшился, и хуже всего было то, что я не знал, за что взяться, чтобы его пополнить. Я был полон иллюзий, или, вернее, совершенно не представлял себе, что такое настоящий большой город и какое ужасающее одиночество ожидает в нем иностранца, у которого нет ни денег, ни друзей, ни рекомендаций. Я навел справки относительно Комюса, рассчитывая, что он может меня кое с кем познакомить; но Комюс не вернулся еще из своих поездок, и имя его в ту пору было известно только в провинции. Я выписал себе бумаги Сильвио Гоффреди, на основании которых собирался издать под его именем описание сделанных им исторических исследований. Ни на какую материальную выгоду я не рассчитывал, но надеялся, что, выполнив свой долг, приобрету себе доброе имя и друзей. В Италии кое-какие друзья остались верны мне, и они отправили мне эту посылку, но до меня она так и не дошла. Ни кардинал, ни мой юный ученик не ответили на мои письма, другие же ограничились сухими выражениями участия или не пожелали компрометировать себя, рекомендуя меня влиятельным итальянцам, жившим в Париже. Они даже посоветовали мне не привлекать к себе внимания нашего посла, который мог, пожалуй, найти необходимым во имя чести своей семьи (он приходился родственником Марко Мельфи) испросить у французского короля приказ о моем аресте.

Увидев, в какое положение я попал, я стал рассчитывать только на себя самого. Но поверьте мне, господин Гёфле, в столь беспомощном состоянии и при всех тяготах жизни, которую приходится вести в таком городе роскоши и соблазнов, как Париж, я все же сумел остаться честным человеком! Когда-то я был гостем дворцов под роскошным небом, потом — беззаботным странником в очарованном краю; теперь же я превратился в мрачного и унылого жителя мансарды, боровшегося с холодом, голодом, а порою охваченного отчаянием и отвращением к жизни. И все же благодаря богу и разумным решениям, которые я принимал, мне удавалось найти какой-то выход: я никого не обманул и не умер от нищеты. Мне удалось напечатать кое-какие произведения, которые не обогатили меня, но принесли мне некоторую известность в узком кругу безвестных и скромных ученых. Мне выпала честь подобрать материалы для некоторых статей в Энциклопедии[54] по вопросам естественных наук и итальянских древностей. Некий блистательный маркиз взял меня к себе в секретари и прилично одел. Тут я и вышел в открытое море. Если нельзя сказать, что одежда во Франции — это все, то можно по крайней мере утверждать, что иметь вид человека, живущего в достатке, необходимо каждому, кто не хочет оставаться нищим. Маркизу и моему новому платью я обязан тем, что свет снова распахнул передо мной свои двери. Это был опасный риф, о который я легко мог разбиться. Не сочтите меня за дурака, если я скажу вам, что мне бы легче жилось, если бы наружность моя была столь же безобразна, как у вашего друга Стангстадиуса. Человеку красивому и не имеющему ни гроша в кармане свет в паши дни охотно дает доступ к богатству… и к позору… Сколь благоразумным вы бы ни старались быть, вам приходится каждую минуту наступать на прожорливый, мятущийся муравейник дам полусвета. Не будь у меня перед глазами образа моей целомудренной и гордой Софии, я бы, вероятно, дал себя вовлечь в лабиринт этих вкрадчивых и вечно копошащихся тварей.

Я сумел избежать этой опасности, но, прожив год в Париже, как раз в ту пору, когда трудом своим и бережливым отношением к деньгам я уже почти что добился самостоятельного положения, я вдруг ощутил непреодолимое отвращение к этому городу и страстное желание попутешествовать. Главной причиною этого отвращения был Массарелли. Он не смог перенести, подобно мне, лишения и всю томительность ожидания. В первые же дни нищеты он забрал у меня театр марионеток и стал пытаться зарабатывать деньги на перекрестках дорог, собирая вокруг себя самых отпетых людей. На свою беду, он не сумел, подобно мне, избавиться от акцента и не достиг никакого успеха. Вскоре он перешел на мое попечение, и мне пришлось одевать и кормить его. Так продолжалось несколько месяцев, и мне они дались нелегко. Потом он снова исчез, несмотря на то, что расточал мне заверения в дружбе и пытался работать вместе со мной. Но отделаться от него мне никак не удавалось. Не проходило и недели, чтобы он не являлся, иногда пьяный, и не обворовывал меня. Я захлопывал у него перед носом дверь, но он продолжал ходить за мной по пятам. Наконец, учинив какие-то подлости, он сумел в конце концов добыть деньги и решил отдать мне то, что у меня брал, по-братски разделить со мной все и выплакать еще раз у меня на груди свои слезы, вызванные вином и раскаянием. И деньги его и нежности были мне отвратительны, я их отверг. Он рассердился, захотел драться со мной, но я с презрением отказался. Тогда он дал мне пощечину, и мне пришлось прибить его тростью. На следующий день он написал мне, прося прощения, но я уже устал от него и, встречая его повсюду, даже в хорошем общество (бог знает, как ему удавалось туда проникать), я испугался, что он может опорочить меня каким-нибудь плутовством. Я не ощущал в себе эгоистической храбрости, позволяющей выгнать с позором из дому человека, которого когда-то любил, и предпочел удалиться сам и расстаться с ним. По счастью, мне удалось наконец получить кое-какие хорошие рекомендации, среди прочих и от Комюса, который в это время потрясал Париж своей катоптрикой, то есть фантасмагорией, достигаемой с помощью зеркал, где вместо того, чтобы показывать духов и дьяволов, он воспроизводил одно только приятное и очаровательное. Его большие способности и привычка наблюдать позволили ему узнать человеческий характер и человеческое сердце настолько, что он читал чужие мысли и, казалось, был наделен даром пророчества. Наконец, глубокое изучение алгебры дало ему возможность разрешить, придав им форму занимательных и остроумных головоломок, задачи, вникнуть в которые люди необразованные не могут и которые многие склонны поэтому считать волшебством.

Мы живем в век просвещения, когда, в силу удивительного противоречия, потребность в чудесном, столь могущественная и беспорядочная в прошлом, все еще борется у многих людей с голосом разума. Вам кое-что об этом известно здесь, где к вашему знаменитому ученому Сведенборгу[55] обращаются как к колдуну в еще большей степени, чем к ясновидцу, да и сам он верит в то, что владеет тайнами загробной жизни. Комюс — это человек, пожалуй, не столь убежденный и добродетельный, как Сведенборг, о котором, как я знаю, говорить следует всегда с уважением, но более мудрый и более серьезный. В поступках своих он руководствуется только теми законами, которые доступны человеческому разуму, и секреты свои охотно делает достоянием ученых и путешественников, которым предстоит воспользоваться ими в интересах науки.

Он принял меня радушно и предложил поехать с ним в Англию, чтобы помочь ему в его исследованиях. Предложение его было очень соблазнительным, но мечты мои влекли меня к минералогии, ботанике и зоологии, а также и к изучению нравов и общества. Англия казалась мне уже слишком изученной страной, чтобы я мог почерпнуть там какие-либо новые наблюдения. К тому же Комюс был тогда поглощен одною узкою областью знаний, в которой я вряд ли мог бы быть ему полезен. Он ехал в Лондон, чтобы проследить за изготовлением точных приборов, которые ему не могли достаточно хорошо сделать во Франции. Мысль провести год или два в Англии мне не улыбалась. Я устал от жизни в большом городе. Мне мучительно хотелось свободы, движения, а главное — возможности действовать самостоятельно. Хоть мне и следовало быть благодарным всем тем, у кого я до этого времени служил, я был настолько не создан для зависимости и повиновения, что, попав в подобное положение, просто заболевал.

Комюс познакомил меня со многими знаменитыми людьми, с господами Де Ласепедом[56], Бюффоном[57], Добантоном[58], Бернаром де Жюсьё[59]. Я очень заинтересовался стремительным и блестящим развитием ботанического сада и зоологического музея, во главе которых стояли и каждый день обогащали их эти достойные ученые. Я видел, как туда поступали великолепные дары отдельных богатых собирателей и драгоценные приобретения путешественников. Мною овладело безудержное честолюбие приобщить себя к числу этих служителей науки, смиренных адептов ее, которые довольствовались тем, что были благодетелями человечества, не требуя за это ни славы, ни награды. Я отлично видел, как высокий человек в белых манжетах, господин Бюффон, стремясь удовлетворить свое честолюбие, широко пользовался терпеливыми и скромными трудами своих помощников. Что из того, что у него была эта странность, что ему хотелось быть «господином графом» и требовать от своих вассалов, чтобы они выполняли все его требования, что он то и дело хвалил себя сам, приписывая себе также и труды, участие в которых для него сводилось иногда к простому совету. Такой уж у него был характер. Совсем иначе вели себя его умные и великодушные собратья. Они с улыбкой давали ему высказать все, что он хотел, а сами работали изо всех сил, отлично зная, что, решая задачи, способствующие прогрессу всего человеческого рода, они должны подняться над всем личным. Они поэтому были счастливее его. Счастливее в том смысле, как Это понимал Комюс, тем счастьем, к которому стремился и я. Их доля казалась мне лучшей, я жаждал идти по их стопам. Поэтому я предложил им свои услуги, после того как научился у них всему, чему мог, слушая их публичные лекции, вникая в их частные беседы. Мое горячее рвение и мои способности к языкам показались господину Добантону достаточными, чтобы обеспечить мне успех. Единственным препятствием была моя бедность.

«Наука богатеет, — говорил он с гордостью, окидывая взглядом все великолепие кабинета и сада, — а ученые чересчур бедны для того чтобы путешествовать. Жизнь для них во всех отношениях трудна, будьте к этому готовы».

Я был к этому совершенно готов. Мне удалось скопить небольшую сумму, и мне казалось, что ее хватит надолго при том скромном образе жизни, который, кстати говоря, ничуть меня не страшил. Мне дали официальное научное поручение, чтобы дорогой в чужих краях никто не принял меня за бродягу или за шпиона, и я уехал, не задумываясь над тем, на какие средства я буду жить по прошествии года. Провидение должно было позаботиться об остальном. Однако с помощью бумаг, утверждавших безобидную и почтенную цель моих странствий, я сумел все же получить кое-какую материальную помощь от научных учреждений и даже от частных лиц — друзей науки. Я не хотел ни о чем просить, зная, до какой степени семья Жюсьё поистратилась на такого рода пожертвования, и решив действовать самостоятельно, на свой страх и риск.

Теперь наконец потекли счастливые дни. Впереди было очень много времени, все зависело лишь от того, насколько хватит у меня средств. Они, правда, были не очень-то велики, Поэтому для того, чтобы продлить и удовлетворить мою страсть к путешествиям, я сразу же постарался сделать так, чтобы их хватило. В самом начале пути я оделся в костюм горца, грубый и прочный; купил осла, чтобы он вез мой небольшой багаж: книги, инструменты и образцы — мою будущую добычу, — и отправился в горы, в Швейцарию. Не стану рассказывать вам о моих трудах, переходах и приключениях. Путешествие это я опишу, как только у меня будет время, и недавняя потеря моего дневника не помешает мне сделать это, ибо память у меня на редкость хорошая. Эти одинокие странствия вернули мне здоровье, беззаботный характер, веру в будущее, хорошее расположение духа, словом — все то, что было сильно подорвано за период моей парижской жизни. Я почувствовал, что воспоминание об обоих Гоффреди умиротворилось во мне, а это означало, что я стал чувствовать себя счастливым.

Я достаточно работал в области ботаники и минералогии, чтобы выполнить все обещания, которые дал в отношении той и другой специальности; но, не платя никакой дани людскому тщеславию, я приобретал достаточно времени, чтобы жить за свой счет в качестве наблюдателя, а может быть, немного и артиста и порта, иными словами — человека, который ощущает все красоты природы в их божественном единении. Из каждого города я посылал в Париж отчеты и даже сами образцы вместе с довольно подробными письмами, адресованными Добантону, зная, что романтические впечатления юноши могут доставить ему удовольствие.

Девять или десять месяцев спустя я был уже в Карпатах вместе с ослом, который сослужил мне поистине большую службу и был так верен и с такой готовностью следовал за мной повсюду, что ни разу не становился для меня обузой, как вдруг в уединенной сельской местности я повстречал бородатого нищего, в котором сразу признал Гвидо Массарелли. Чувство отвращения боролось во мне с жалостью, я не решался с ним заговорить, но он сам узнал меня и подошел ко мне с таким смиренным и понурым гидом, что сочувствие к нему одержало во мне верх над отвращением. В эту минуту я был счастлив и склонен к доброте. Усевшись на пень среди поваленных деревьев, я с аппетитом закусывал, а осел мой мирно пасся в нескольких шагах от меня. Чтобы дать ему отдохнуть, я снял с него вьюк и поставил у себя между ног корзину с припасами. Там было не очень-то много, но все же достаточно для двоих. Массарелли, бледный и изможденный, едва стоял на ногах от голода.

«Садись и ешь, — сказал я. — Я уверен, что ты впал в такую нищету по собственной вине, но, так и быть, спасу тебя еще раз».

Он рассказал мне о своих злоключениях, истинных или мнимых, унизительно и пошло бичевал себя, но в конце концов старался все же спалить вину на других люден, якобы жестоких и неблагодарных. Я мог только пожалеть, что он стал таким, и, поговорив с ним с полчаса, дал ему несколько дукатов и отправился своей дорогой. Пути наши лежали в разные стороны, и я был очень этому рад. Но не успел я пройти и четверти часа, как у меня закружилась голова, и я вынужден был остановиться: меня одолевали усталость и сон. Не понимая, что это со мною вдруг приключилось — такого у меня не бывало никогда в жизни, — и вспоминая, что, завтракая вместе с Гвидо, я не выпил и стакана вина, я подумал, что это следствие жары и плохо проведенной ночи в харчевне. И вот я улегся в тени, чтобы немного соснуть. Может быть, это было неблагоразумно с моей стороны, я ведь находился в совершенно пустынной местности, но поступить иначе я был не в силах. Меня окутал какой-то дурман, тяжелый и неодолимый.

Проснувшись и все еще чувствуя себя очень плохо от тяжести в теле и какой-то пустоты в голове, я увидел, что лежу на прежнем месте, но что меня обворовали до нитки. На горизонте вставало солнце. Сначала я думал, что это сумерки и что проспал я десять часов, но когда увидел, что солнце поднимается в тумане, а на густой траве поблескивает роса, я понял, что проспал весь день и ночь. Осел мой исчез вместе со всем багажом, карманы мои были пусты, мне оставили только платье, что было на мне. Внимание мое привлек предмет, не имевший никакой ценности, забытый или брошенный бандитами: это была чашечка из небольшого кокосового ореха, которой я пользовался в пути, чтобы не пить из горлышка бутылки, что мне всегда было противно. Щепетильность моя дорого мне обошлась: в ту минуту, когда я отвернулся, Гвидо насыпал мне в эту чашку снотворного. На дне ее выкристаллизовалась какая-то соль. Гвидо не был обыкновенным бродягой, он возглавлял воровскую шайку. Свежие следы вокруг свидетельствовали о том, что тут было несколько человек.

Оглядевшись, я увидел на камне едва заметную, сделанную мелом надпись и прочел написанные по-латыни слова:

«Друг мой, я мог тебя убить и должен был это сделать, но я тебя пощадил. Спи спокойно!»

Это был почерк Гвидо Массарелли. Почему же он должен был меня убить? Чтобы отплатить мне за то, что я отколотил его тростью в Париже? Возможно. Среди самых больших несчастий, которые постигают его душу и разум, итальянец сохраняет чувство мести или, во всяком случае, помнит обиду. Что же я мог сделать, чтобы, в свою очередь, ему отомстить? Ничего, что не требовало бы времени, денег и хлопот. У меня же не было ни гроша, и я начинал испытывать голод.

«Полно, — сказал я, снова пускаясь в путь. — Рано или поздно мне суждено было просить подаяния; но только, как бы жестока ни была ко мне судьба, клянусь, долго нищенствовать я не буду! Надо будет отыскать какой-нибудь новый способ зарабатывать деньги».

Я вышел из ущелья и нашел приют у радушных крестьян, которые дали мне даже еды на дорогу. Они рассказали, что в этих краях бродит шайка разбойников и что главарь ее известен под именем Итальянца.

Продолжая свой путь, я попал в Силезскую область. У меня было намерение остановиться в первом же городе, обратиться там в полицию и потребовать, чтобы разыскали бандитов. Когда я шел, глубоко задумавшись и перебирая в уме множество планов, один несбыточнее другого, как достать денег, не обращаясь за сочувствием к властям, я вдруг услыхал позади себя неровный галоп и, обернувшись, к великому изумлению, увидел моего осла, моего бедного Жана, гнавшегося за мной с большим трудом — он был ранен. А говорят еще, что ослы глупы! Но ведь они почти такие же смышленые, как и собаки: в этом я мог уже не раз убедиться, путешествуя с моим верным слугой. На этот раз он доказал, что по-настоящему предан мне, и обнаружил некий необычайный, непостижимый инстинкт. Его украли и увели; он убежал налегке, разумеется, без вьюка. В него стреляли — он этим пренебрег и продолжал свой путь, нашел мои следы и, настоящий герой, с пулей в бедре, разыскал меня!

Уверяю вас, это была сцена, достойная Санчо Пансы, и еще более патетическая, потому что мне надо было оказывать помощь раненому. Я извлек пулю, застрявшую под кожей моего доблестного друга, и очень тщательно промыл рану. Дав себя прооперировать и обмыть, бедняга выказал присущий своему роду стоицизм и такое безграничное доверие, которого у нас, по всей видимости, не найти. Вернув себе осла, я имел уже средства к существованию. После того как я вытащил пулю, он уже не хромал. Крупный, красивый и сильный, он мог что-то стоить… Но я не дал Этой подлой и мерзкой мысли выразиться в цифрах и с негодованием ее отверг. Речь шла уже не о том, чтобы продать моего друга, а о том, чтобы прокормить не одного, а двоих.

Так или иначе я добрался до города Троппау[60]. Дорогой Жан отыскивал себе чертополох. В тот день я поделился с ним хлебом, мне хотелось сделать ему что-то приятное, пока он поправляется. В Троппау люди пожалели меня, пустили на ночлег и накормили с тем редкостным милосердием, которое особенно отличает людей бедных. Городские власти не очень-то поверили моему рассказу. Одет я был в самую простую одежду, и у меня не было ни одной бумаги, подтверждающей, что я занимаюсь пауками и заслуживаю доверия. Говорил я, правда, хорошо, слишком хорошо для деревенского жителя, но здесь, возле границы, подвизалось столько ловких мошенников. Совсем недавно, оказывается, один итальянец выдал себя за знатного синьора, ограбленного в горах, а потом узнали, что сам он и был главарем банды, на след которой он будто бы хотел навести.

Я счел благоразумным не настаивать, ибо, вспомнив о Гвидо Массарелли, они легко могли заподозрить меня в сообщничестве с ним. Я вернулся к моим бедным хозяевам. Они приняли меня очень хорошо, поругали городские власти, с завистью посмотрели на Жана и сказали:

«По счастью, у вас еще остался осел, его можно продать!»

Так как я сделал вид, что не понимаю, на что они намекают, они разъяснили мне, как бы давая совет, что я могу свободно прожить два-три месяца у них в доме и вместе с ними питаться; что если я умею что-то делать, я могу За это время подыскать себе работу, и если к концу моего пребывания у них я смогу покрыть все их расходы на меня, то тогда не надо будет отдавать им осла. Это был мудрый совет, я послушался его, решив, что лучше уж я буду копать землю, только бы не оставлять им моего бедного Жана, который еще может пригодиться своему законному владельцу.

Хозяин мой был сапожник. Чтобы доказать ему, что я не какой-нибудь лентяй, я спросил его, чем, не зная его ремесла, я могу быть ему полезен.

«Я вижу, — сказал он, — что вы хороший малый, и лицо ваше внушает мне доверие. Завтра ярмарочный день в одной из деревень в двух милях отсюда. Я не смогу там быть, ступайте-ка туда вместо меня да захватите с собой на осле мой товар и продайте столько пар башмаков, сколько сумеете. Получите со всей прибыли десять процентов».

Наутро я уже был на месте и продавал башмаки так, как будто всю жизнь только этим и занимался. Я не имел ни малейшего понятия о всех хитростях крупной и мелкой торговли, но я старательно расточал всем женщинам комплименты по поводу того, какие крошечные у них ножки, и так сумел развлечь народ своими гиперболами и веселой болтовней, что за несколько часов распродал весь свой товар. Веселый, вернулся я вечером к моему хозяину, который был поражен моими успехами и наотрез отказался взять мою долю прибыли в уплату за пансион.

Итак, я снова при деле, и в кармане у меня деньги, необходимые для того, чтобы удовлетворить потребности моей новой жизни и позволить себе кое-какую роскошь. Хозяин мой Ханс отправил меня на три дня в соседние области, где мне удалось распродать все, что завалялось у него в мастерской. Когда я вернулся, он расплатился со мной еще более щедро, чем обещал, но едва я заговорил о том, чтобы уехать от него, как он рассердился, разразился слезами, назвал меня неблагодарным сыном и предложил мне в жены свою дочь, рассчитывая этим меня удержать. Девушка была хороша собою и поглядывала на меня приветливо и простодушно. Я разыграл из себя дурачка, как сказали бы многие из моих прежних знакомых острословов. Я не попытался даже поцеловать ее и потихоньку уехал ночью, захватив с собой Жана и два риксдалера[61]. Все остальное, то есть еще два риксдалера, я оставил доброму сапожнику в Троппау в уплату за расходы.

Надо было уйти как можно дальше, все равно куда, насколько позволят мои средства, так, чтобы не пришлось рассказывать всем тем людям в разных немецких и польских городах, к которым мне были даны рекомендации, о постигшем меня несчастье, ибо доказать, что это было так, я ничем не мог, разве только моей бедностью. Подозрительность бургомистра Троппау излечила меня от намерения говорить всем о своей беде. У меня не осталось выданных мне свидетельств, я должен был теперь рассчитывать только на себя самого и на правдоподобие моих утверждений. Но может ли говорить правдоподобные вещи тот, кто просит помощи? Впрочем, меня это особенно не огорчало. Я уже успел привыкнуть к своему положению и еще раз в жизни убедился, что завтрашний день всегда настает для тех, кто умеет претерпеть сегодняшний.

Два дня спустя я оказался в захудалой таверне напротив коренастого и крепкого парня, который сидел, облокотившись на стол, и, прикрыв руками лицо, казалось, спал. За мои десять пфеннигов мне подали кружку пива, немного хлеба и сыра. Питаясь подобным образом, я мог прожить еще с неделю. Хозяйка что-то спросила сидевшего напротив меня парня, но тот ей не ответил. Когда он поднял голову, я увидел на глазах его слезы.

«Вы голодны, — спросил я, — и вам нечем заплатить?»

«Увы», — лаконично ответил он.

«Ну что ж, — продолжал я, — там, где хватит еды одному, хватит и двоим. Поешьте».

Ничего не говоря, он вытащил из кармана нож и отрезал себе хлеба и сыра. После того как он молча поел, он сказал мне несколько слов благодарности, и мне захотелось узнать причину его горя. Не знаю уж, какое у него было настоящее имя, но сейчас он разъезжал под именем Пуффо. Он был из Ливорно, города, который в отношении определенного рода людей пользуется в Италии дурной славой. В глазах любого моряка Средиземноморского побережья житель Ливорно — синоним пирата. Человек этот, возможно, оправдывал ходячее мнение: в прошлом он был моряком и отчасти флибустьером[62]. Сейчас он был гаером.

Я слушал его без особого интереса, потому что рассказывал он плохо, а слушать о приключениях интересно только из уст хорошего рассказчика, ибо, если в них разобраться, рассказы эти уж очень похожи один на другой. Однако когда этот человек стал говорить о своем не приносившем дохода театре, я все же спросил его, какие представления он давал.

«Боже ты мой! — вскричал он. — Это самое пропащее дело, которым я когда-либо в жизни занимался! Черт бы побрал того, кто меня надоумил!»

С этими словами он вытащил из мешка марионетку и в сердцах швырнул ее на стол.

От удивления я даже вскрикнул: эта марионетка, до ужаса грязная и рваная, была творением моих рук, это был burattino, сделанный на мой лад! Впрочем, что я говорю. Это была моя первая кукла, мой главный персонал, мой остроумный и очаровательный Стентарелло, краса моих дебютов в предгорьях Апеннин, любимец прелестных генуэзок, созданный моим резцом, плод моего вдохновения, столп моего театра!

«Как, несчастный! — воскликнул я. — У тебя в руках Стентарелло, и ты не умеешь им пользоваться?»

«Меня, правда, уверяли, — ответил он, — что кукла эта приносила в Италии много денег, и тот, кто мне продал ее в Париже, сказал, чтобы я никому ее не отдавал. То же говорили и другие участники труппы, принадлежавшей нарядно одетому итальянцу, который утверждал, что составил себе состояние благодаря… Может, это были вы?»

Он рассказал мне, как он не без успеха выступал на перекрестках дорог во Франции с нашим театром и его актерами, как, зная несколько иностранных языков, он хотел путешествовать, но, поскольку ему не везло, он страшно бедствовал до той минуты, пока я не встретил его, решившего уже было продать свою лавочку и заняться дрессировкой медведя, которого он собирался добыть в горах.

«Ладно, — сказал я, — покажи мне свой театр и все, что ты умеешь делать».

Он отвел меня в сарай, где я помог ему расставить его балаганчик. Среди всяких дрянных случайных марионеток, одетых в лохмотья и побитых, я узнал самых лучших кукол моей труппы. Пуффо разыграл мне одну из сцен, чтобы я имел понятие о его даровании. Он довольно ловко управлялся с burattini, и у него был свой несколько грубоватый талант, но сердце мое обливалось кровью, когда я видел, что мои актеры попали в такие руки и что им приходится играть такие роли. Поразмыслив, однако, я пришел к выводу, что провидение свело моих кукол и меня к нашему общему благополучию. Я тотчас же дал в деревне представление и заработал дукат, к великому изумлению Пуффо, который с этой минуты всецело положился на меня во всем, что касалось театра, актеров и своей собственной участи.

Ну, скажите, разве мне не покровительствовало небо? Разве я вновь не обрел единственную возможность свободно продолжать мои путешествия, не будучи никому ничего должен и не изменяя ни имени, ни лица по капризу публики? За несколько дней все марионетки были снова отделаны моим резцом, вычищены, раскрашены, приодеты и аккуратно уложены в удобный и портативный ящик. Самый театр тоже был подновлен и приспособлен для двоих operanti. Я взял Пуффо к себе в услужение, вменив ему в обязанность содержать, располагать и хранить театр, а также вместе со мною переносить его на своих крепких плечах, что было для него привычным делом, ибо больше чем когда-либо мне хотелось, чтобы Жан служил науке и носил мой багаж естествоиспытателя.

Пуффо, разумеется, парень недалекий. Соображает он туго, но никогда не лезет в карман за словом, ибо владеет даром говорить, ничего не сказав. На каком бы языке он ни изъяснялся, произношение у него плохое, но в чужих странах его все же понимают, а это много значит. Вот почему я оставил его при себе. Разговариваю я с ним мало, по мне все же удалось отучить его от грубых слов. Я поручаю ему разыгрывать сценки из народной жизни, это нечто вроде интермедий, позволяющих мне иногда немного передохнуть. Когда у меня на сцене бывают одновременно три или четыре персонажа, я пользуюсь его руками и довольно ловко заставляю всех участников спектакля говорить так, что зрители слышат совершенно различные голоса. Словом, господин Гёфле, вы видели мой театр и знаете, что на наших представлениях бывает весело. Тем не менее в Германии дела у нас шли не очень-то хорошо, и мне подумалось, что в Польше они пойдут лучше. У поляков французский дух и итальянский вкус. Итак, мы проехали Польшу и из Данцига после полуторамесячного успешного путешествия по стране отплыли в Стокгольм, где у нас были очень хорошие сборы. Там я и получил приглашение барона Вальдемора и с удовольствием его принял, ибо оно давало мне возможность поездить по стране, которая меня больше всего интересовала. Все мои помыслы всегда влекли меня на север, то ли в силу тех разительных контрастов, которые он являет жителю юга, то ли в силу некоего патриотического инстинкта, который пробудился во мне еще в детстве. Между тем мое северное происхождение, заподозренное ученым-филологом, который в детском лепете моем распознал полузабытые, искаженные слова скандинавского наречия, вещь вполне достоверная. Но неважно: мечта это или предчувствие, у меня всегда перед глазами стоит — я вижу ее и сейчас — некая романтическая страна, и мне радостно было продлить мое путешествие и приехать сюда, то есть пересечь Маларен[63] и добраться до Веттерна[64], чтобы объездить весь край больших озер.

Но мне были предопределены разные несчастья. Пуффо, который разжирел на моих хлебах и который стал бояться усталости, решил нанять сани для переезда через таинственное озеро Веттерн, глубины которого, по-видимому, сотрясаются вулканическими взрывами. Подо льдом погибли мое платье, белье и деньги. По счастью, сам Пуффо переходил озеро пешком и успел спастись вместе с возницей, у которого погибли сани и лошадь. По такой же счастливой случайности я пошел берегом вместе с Жаном, который вез театр, актеров и мой научный багаж. Поэтому, благодарение богу, не все потеряно, и завтра я снова буду при деньгах — завтра ведь я даю платное представление в замке Снеговика.

— Послушайте, — сказал Гёфле, еще раз пожимая руку Христиана Вальдо, — ваша история заинтересовала меня и позабавила. Я не знаю, приятно ли вам было ее рассказывать, но ваша манера быстро говорить, расхаживая по комнате, ваша итальянская жестикуляция и лицо жителя уж не знаю какой страны, но, безусловно, выразительное и счастливое, приковали меня к вашей повести. Я вижу, в вас человека незаурядного ума и очень доброго сердца, а те ошибки, которые вы ставите себе в вину, на мой взгляд, значат очень мало по сравнению с заблуждениями, в которые вы могли бы впасть, когда вступили в свет таким юным, без наставника, без денег и наделенный красотою, которая легко может погубить как мужчин, так и женщин в развращенном обществе Неаполя или Парижа…

— Значит ли Это, господин Гёфле, что в северных странах люди в нравственном отношении выше и чище? Я был бы рад этому поверить, однако то, что я видел в Стокгольме…

— Увы, мой дорогой друг, если вы судите о нас по интригам, тщеславию, жестокости и подлой продажности нашей теперешней знати, как «колпаков», так и «шляп», вы должны подумать, что хуже нас нет ни одной нации на свете, но вы ошибаетесь, ибо в действительности мы, шведы, народ хороший, и нам нужна только революция или большая война, для того чтобы на поверхность всплыли наши высокие качества, те песчинки чистого золота, которые лежат где-то глубоко на дне. Сейчас же, глядя на нас, вы видите одну только пену… Но давайте поговорим лучше о вас, вы ничего не рассказали мне о вашей жизни в Стокгольме. Как могло случиться, что в этой стране интриг и всеобщего недоверия вы смогли носить маску и вас не побеспокоили агенты тех трех или четырех полиций, которые работают на свои партии?

— Дело в том, что я не всегда ношу маску, и вы в этом можете убедиться, господин Гёфле. Это бы меня очень стеснило, и стоит мне отойти на сотню шагов от моего балагана, как у меня уже нет оснований прикрывать лицо маской, принимая самые простые предосторожности, чтобы сбить с толку любопытных. Не такая уж я важная персона, чтобы люди стремились во что бы то ни стало меня увидать, и та небольшая таинственность, которой я себя окружаю, в значительной степени присуща репутации, которую я приобрел. В конце концов, я не настолько уже в плену у светских предрассудков, чтобы огорчаться, если когда-нибудь маска моя упадет на улице и прохожий случайно узнает совершенно безвестного адепта науки, который под другим именем занимается ею в другие часы и в других кварталах города.

— Ах, вот как? Этого-то вы мне и не сказали. Значит, в Стокгольме у вас было еще другое имя, а не Христиана Вальдо, и жили вы в другом доме, а не там, где пребывали Жан, Пуффо и ящики со всей остальной труппой?

— Вы правы, господин Гёфле. Что же касается имени, то вы хотите знать буквально все?

— Ну конечно же. Вы что, не доверяете мне?

— Коли вы так толкуете, то я с величайшей охотою покоряюсь. Это имя — Дюлак, не что иное, как французский перевод моего первого вымышленного имени del Lago. Я присвоил его себе в Париже, чтобы по какой-нибудь несчастной случайности не навлечь на себя месть неаполитанского посла.

— Отлично! И что же, живя под этим именем, вы успели завести в Стокгольме какие-нибудь полезные знакомства?

— Я не особенно к этому стремился, торопиться мне было незачем. Мне хотелось сначала хорошо познакомиться с достопримечательностями города по части искусств и наук, а потом узнать его жителей, их вкусы, обычаи! Иностранец, у которого нет в городе никаких знакомых, очень легко может изучать нравы и воззрения народа в местах общественных сборищ. Я так и сделал, теперь же мне бы хотелось узнать всю Швецию, чтобы потом вернуться в Стокгольм и Упсалу[65] и быть представленным там знаменитым ученым, и прежде всего господину Линнею[66]. К тому времени я получу рекомендательные письма, которые мне должны прислать из Парижа, и смогу рассказать кое-что интересное этому знаменитому ученому. Я могу найти где-нибудь в глуши редкостные растения, которых он не знает, ему будет приятно получить их в подарок. Нет такого путешествия, которое не принесло бы полезных открытий или новых полезных наблюдений над вещами уже известными. Лишь тогда, когда он может поделиться итогами своих исследований и результатами своих изысканий, молодой человек имеет право явиться к маститым ученым; иначе он всего-навсего удовлетворяет свое тщеславие или любопытство, отнимая у них драгоценное время. Что же касается полиции — вы ведь меня и о ней спросили, — то после беглого допроса, на котором я отвечал, по-видимому, достаточно откровенно, она оставила меня в покое. Славные горожане, у которых я жил и которые относились ко мне как к родному, поручились за мою благонадежность и помогли мне скрыть от публики мою двойную жизнь. Итак, вы видите, господин Гёфле, что в настоящем моем положении все сложилось к лучшему и что я могу сохранять хорошее расположение духа, потому что у меня есть свобода, довольно прибыльное занятие, страсть к науке и мир, открытый для меня, легкого на ногу!

— Однако кошелек ваш на дне озера Веттерн…

— Знаете что, господин Гёфле, озера-то ведь населены добрыми духами, с которыми я, разумеется, нахожусь в хороших отношениях, хоть и сам того не знаю. Разве я не зовусь Кристиано del Lago? Либо тролль Веттерна вернет мне мой кошелек, когда я всего меньше буду этого ждать, либо он подкинет его какому-нибудь бедному рыбаку, который будет очень этому рад; в обоих случаях результат окажется превосходным.

— Да, но все же… У вас в кармане есть хоть какие-нибудь деньги, мой мальчик?

— Ни гроша, господин Гёфле, — со смехом ответил молодой человек. — У меня было ровно столько денег, сколько требовалось, чтобы прибыть сюда, немного, правда, подтянув живот, для того чтобы мой слуга и мой осел могли есть вволю; но нынче вечером у меня будет тридцать риксдалеров сбора за мою комедию, и после обильного завтрака вместе с вами подле этой превосходной печки, глядя на Этот чудесный пейзаж, сияющий алмазами там, за окном, сквозь облако дыма, которым наши трубки наполнили комнату, я чувствую себя самым богатым и самым счастливым из смертных.

— Решительно, вы чудак, — сказал Гёфле, вставая с места и выбивая трубку. — В вас есть одновременно что-то от мужчины и от малого ребенка, от ученого и искателя приключений. Мне кажется даже, что вы до безумия любите этот последний период своей жизни и, будучи далеки от мысли считать его чем-то неприятным, хотели бы продлить его под предлогом непомерной гордости.

— Позвольте, господин Гёфле, — ответил Христиан, — что касается гордости, то здесь не может быть середины, Это или все, или ничего. Я вкусил нищеты и знаю, как при этом легко бывает опуститься. Надо, стало быть, чтобы человек, предоставленный своим собственным средствам, привык не бояться ее и даже как бы играть с нею. Я вам сказал, что в большом городе она была мне тягостна. Дело в том, что там, среди всякого рода соблазнов, она очень опасна для человека молодого и деятельного, который легко поддается страстям. Здесь же, напротив, в путешествии, иначе говоря — на свободе, находясь под защитой вымышленного имени, позволяющего мне возвратиться завтра в общество в обличье человека серьезного, я чувствую себя легко, как школьник на каникулах, и, признаюсь, мне совсем не хочется снова обременять себя цепями принуждения и досадными условностями.

— В общем-то… да, я понимаю, — сказал доктор прав, — мое воображение, которое не совсем еще притупилось, рисует мне достаточно ярко радости этой кочевой и беззаботной жизни. Но ведь вы же любите свет, и ведь не ради того, чтобы исследовать северные льды в полуночный час, вы надели мое парадное платье?

В эту минуту дверь отворилась, и Ульфил, которому Гёфле, разумеется, отдал какие-то распоряжения, пришел сказать, что сани запряжены. Казалось, Ульф совсем протрезвел.

— Как, — в изумлении воскликнул доктор прав, — который же час? Двенадцать часов дня? Нет, не может быть! Эти старые часы подвирают… Да нет, — он посмотрел на свои, — действительно двенадцать, и мне сейчас же надо идти поговорить с бароном насчет большого процесса, ради которого он меня сюда вызвал. Удивительно, как это, зная о моем приезде, он до сих пор еще не прислал никого узнать обо мне!

— Но господин барон посылал, — ответил Ульф, — разве я вам об этом не говорил, господин Гёфле?

— Ни слова!

— Он посылал час тому назад сказать, что ночью почувствовал себя плохо, не то бы явился сюда сам…

— Сюда?.. Ты преувеличиваешь учтивость барона, мой дорогой Ульф… Барон никогда не заглядывает в Стольборг!

— Очень редко, господин Гёфле, но…

— Понимаю. Ну а как насчет почтенного Стенсона, его-то я смогу увидеть? Прежде чем отправиться в замок, я зайду проведать этого достойного человека. Он, что, все так же глух?

— Еще пуще оглох, господин Гёфле; он теперь и слова не услышит из того, что вы скажете.

— Ну, так я объяснюсь с ним знаками.

— Знаете, господин Гёфле… Дело в том, что дядя еще не знает, что вы здесь.

— Вот как! Ну, так он узнает.

— Он будет очень меня ругать за то, что я не предупредил его… и за то, что я согласился…

— На что? На то, чтобы я здесь переночевал, не правда ли? Так ты скажешь ему, что я обошелся без твоего позволения.

— Вообразите, — добавил Гёфле по-французски, обращаясь к Христиану, — ведь мы водворились здесь обманным путем, и господин Стенсон, управляющий старым замком, об этом ничего не знает. Очень странно еще, что упомянутый господин Стенсон, а равно и его уважаемый племянник.

Здесь присутствующий, очень не любят, когда кто-то хочет переночевать в этих развалинах, до такой степени они убеждены, что здесь водятся злые духи…

Гёфле напустил вдруг на себя серьезный вид, словно, привыкнув посмеиваться над подобными вещами, он вдруг начал себя в этом упрекать, и внезапно спросил Христиана, верит ли тот в привидения.

— В галлюцинации — да, — не задумываясь, ответил Христиан.

— А у вас они иногда бывали?

— Несколько раз, когда я болел лихорадкой или бывал уж очень утомлен. Тогда, правда, их было не так много, как при лихорадке, и я понимал, что это мне чудится; однако видения эти были довольно отчетливы и очень меня тревожили.

— Ну вот видите, вот видите! — вскричал Гёфле. — Так представьте же себе… Но я расскажу вам все это вечером, сейчас мне некогда. Я ухожу, друг мой, я иду к барону. Очень может быть, что он оставит меня обедать, а обедает он в два. Во всяком случае, я постараюсь вернуться как можно раньше. Послушайте, окажите мне, пока я хожу, одну услугу.

— И две и три, если вам угодно, господин Гёфле. Что я должен сделать?

— Поднять моего лакея.

— Разбудить его?

— Нет, нет: поднять его, одеть, застегнуть ему гетры, натянуть на него штаны — они ведь очень узкие, и у него не хватит сил…

— Да, понимаю, ваш преданный старый слуга хилый, больной?

— Нет, не совсем так… Да вот и он! Просто чудо! Он встал без посторонней помощи. Это похвально, уважаемый Нильс! О, да вы делаете успехи! В двенадцать часов уже на ногах! И оделись собственными силами! Вы не очень устали?

— Нет, господин Гёфле, — ответил мальчик с торжеством. — Я очень хорошо застегнул себе гетры. Поглядите!

— Немного, правда, перекосили, но в общем-то ничего. Ну а теперь вы до вечера собираетесь отдыхать, не так ли?

— О нет, господин Гёфле, я собираюсь поесть, я очень голоден и вот уже добрый час из-за этого не могу уснуть.

— Видите, — сказал Гёфле, обращаясь к Христиану, — каким слугою обеспечила меня моя экономка! Теперь я поручу ему позаботиться о вас. Заставьте его вас слушаться, если можете. Я уже махнул на него рукой. Ладно, Ульф, проходи, я иду за тобой… Что это там еще такое? Что это?

— Это, — ответил Ульфил, мысли которого неспешно следовали неторопливому восходу солнца, — это письмо, которое у меня давно в кармане, я забыл…

— Передать его мне? Вот так так! Видите, Христиан, как хорошо нас обслуживают в Стольборге!

Гёфле распечатал конверт и прочел письмо, останавливаясь на каждой фразе, чтобы сделать по поводу нее замечания по-французски:

— «Мой дорогой адвокат…» Я знаю этот почерк… Это графиня Эльведа, знаменитая кокетка; приверженец России в юбке!.. «Я хочу увидеть вас первой. Я знаю, что барон ждет вас к двенадцати. Сделайте одолжение, приходите в Стольборг немного пораньше и загляните ко мне, мне надо сообщить вам важные вещи…» Важные вещи! Какие-нибудь глупые козни, черные как уголь и легко различимые глазами, как тот же уголь на снегу! Честное слово, слишком поздно, время прошло.

— Конечно, время прошло, — заметил Христиан, — а то, что вам собирались сказать, и вовсе не стоит слушать.

— Ах, так вы, оказывается, знаете, о чем идет речь?

— В точности, и я вам сейчас же все расскажу, не боясь, что вы поддадитесь желанию, в равной степени отвратительному и нелепому. Графиня хочет выдать свою прелестную племянницу Маргариту замуж за старого и угрюмого барона Олауса.

— Я все это знаю и открыто высмеял это превосходное намерение. Сочетать браком прелестный месяц май с бледным декабрем? Надо быть таким же белым старым колпаком, как пик Сюльфьеллета[67], чтобы в голову могли прийти подобные мысли!

— Ну, я был уверен, что вы так скажете; не правда ли, господин Гёфле, ведь это же подло обречь Маргариту на заклание?

— Обречь Маргариту? так выходит, что вы хорошо с ней знакомы?

— Очень мало. Я видел ее: она прелестна.

— Так говорят. Но откуда, черт возьми, вы знаете графиню, и как вам удалось выведать ее тайные намерения?

— Это еще одна история, которую я должен вам рассказать, если у вас есть время…

— Ну уж нет, какое там время… Но тут еще есть постскриптум, я не разглядел… Ничего не понимаю. «Должна похвалить отличные манеры вашего племянника и его ум…» Моего племянника! Нет у меня никакого племянника! Да что она, с ума сошла, графиня? «Однако при всем своем уме он непростительно сплоховал, и вы должны хорошенько намылить ему голову за его наглость! Мы с вами об этом поговорим, и я постараюсь загладить его сумасбродства, мне хочется сказать — его глупости..» Его наглость, его глупости! Похоже, что господин племянник там немало всего натворил! Но только, черт возьми, где же мне теперь искать этого молодца, чтобы ему намылить голову?

— Увы, господин Гёфле, далеко вам идти не придется, — жалобно сказал Христиан. — Неужели вы не догадываетесь, что если я мог явиться без маски на вчерашний бал, то, уж во всяком случае, не под именем Христиана Вальдо?

— Не спорю, по выходит, что вы избрали себе имя Гёфле?

— Приглашение на это почтенное имя лежало у меня в кармане.

— Оказывается, милостивый государь, — строго сказал Гёфле, и в глазах его блеснул гнев, — вы не довольствуетесь тем, что присваиваете чужие вещи, начиная с пудры для парика и кончая башмаками, вы позволяете себе еще пользоваться чужим именем и делать другого человека ответственным за все сумасбродства, которые вам угодно совершать! Это уже ни на что не похоже…

Тут наш добрый Гёфле не мог сдержаться и разразился смехом — до такой степени положение Христиана Вальдо показалось ему забавным. Молодой человек, вскипевший от гнева и гордый, с трудом сносил брошенный ему в глаза прямой упрек и, казалось, горел желанием тут же резко на него возразить, тем более что, с одной стороны, Ульф, не понимавший ни слова из того, что говорил Гёфле, но догадывавшийся по его интонациям, что тот разгневан, невольно сам подражал его взглядам и жестам, а, с другой, маленький Нильс, точно так же ровно ничего не знавший о сути дела, встал напротив Христиана с гордым, едва ли не угрожающим видом.

Христиану, которого выводили из себя эти две фигуры, нелепо копировавшие во всем Гёфле, очень хотелось ударить старшего кулаком, а мальчишку пнуть ногой, но он чувствовал, что был неправ, и очень огорчался тем, что позволил себе обидеть такого любезного и приятного человека, как доктор прав. Физиономия его, на которой были написаны то досада, то раскаяние, была настолько выразительна, что наш адвокат оказался совершенно обезоруженным. Смех же его равным образом обезоружил и его обоих клевретов, которые стали тоже смеяться из солидарности с ним и вслед за тем вернулись к исполнению своих обязанностей, а в это время Христиан рассказал в нескольких словах Гёфле то, что графиня Эльведа назвала его наглой выходкой, и то, что, как он считал, могло послужить к его полному оправданию. Гёфле, при всем том, что спешил уйти, выслушал его внимательно и, когда Христиан кончил, сказал:

— Ну, разумеется, мой мальчик, вы ничем не запятнали имени Гёфле. Напротив, вы вели себя по-рыцарски. Тем не менее вы поставили меня в крайне затруднительное положение. Помнит барон Олаус или нет о припадке эпилептической ярости, который вы в нем вызвали, вряд ли он мог позабыть о том, что вы его оскорбили. Вам ведь говорили, что этот человек ничего не забывает, и вам лучше всего возможно скорее убраться отсюда в обличье Гёфле, ибо речь идет именно о Гёфле. И не думайте выходить из этой комнаты без маски. Станьте снова Христианом Вальдо, и вам нечего будет бояться.

— Но скажите, почему я должен бояться барона, даже если я отправлюсь к нему с открытым лицом? Что, это действительно человек, способный подослать ко мне убийц?

— Ничего не знаю, Христиан; клянусь вам честью, что я ровно ничего не знаю, и в этом вы мне можете верить. Ведь если бы, общаясь с ним, я получил хоть малейшее подтверждение всех тех обвинений, которые на него возводят, я бы просто перестал с ним встречаться. Я не очень опасался бы потерять богатого клиента и не преминул бы сказать ему в глаза жестокие истины, независимо от того, были бы они полезны или нет. Однако некоторые слухи так распространились, и стольких людей, которые позволяли себе противиться барону, постигала беда, что я порой задумывался над тем, не дурной ли у него глаз, не то ли, что у вас в Италии называют, если не ошибаюсь, словом gettatura[68], до такой степени, что для того, чтобы не навлекать на себя несчастье, позвольте мне объявить всем, что племянника моего с утра здесь уже нет, что, иначе говоря, он снова отправился в дальние путешествия.

— Уж если дело идет о том, чтобы не подвергать вас какому бы то ни было риску, то можете положиться на мое благоразумие. Я выйду отсюда или надев маску, или переодевшись так, что никто не узнает во мне галантного и необычайно рыцарственного танцора этой ночи.

После этих слов Гёфле и Христиан Вальдо пожали друг другу руки. Нильса, от которого за все это время требовалось только, чтобы он успел позавтракать, хозяин укутал теперь в меха и должен был сам посадить в сани и вложить ему в руки вожжи и кнут. Но как только мальчик почувствовал себя на месте, он помчался как стрела и спустился со скалы очень уверенно и ловко. Править лошадью было единственное, что он умел и что делал охотно.

Что касается Ульфа, которому Гёфле, прежде чем ехать в новый замок, дал соответствующие распоряжения, то он приготовил для Христиана постель, на которой спал Нильс, а для Нильса — большой диван, где он мог теперь отдыхать в свое удовольствие; после этого Ульф, по-прежнему скромный в своем неповиновении, отправился исполнять распоряжения дядюшки, ни словом, однако, не обмолвившись тому о постояльцах, водворившихся в старой башне.


предыдущая глава | Снеговик | cледующая глава