на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


29

Я усаживаюсь на боковую скамью, втиснувшись между грузной старухой и дюжим мужчиной. Пахнет от них плохо, но сама солидность их телосложения немного успокаивает. Лодка отчаливает, и мы движемся в глубь тумана. Коряга сидит ближе к носу спиной ко мне и, несмотря на искривленный позвоночник, высоко держит голову. Ее не должно заботить, что ничего не видно, хотя я знаю, что в тумане звук распространяется иначе, а она слишком насторожена, чтобы не угадать, что происходит вокруг. Платок чуть соскользнул у нее с головы, так что мне видна прядь волос, выбившаяся из ее длинной растрепанной косы, почти такая же белая, как и кожа. Пристань уже скрылась из виду. Я так крепко стиснул лежащие на коленках кулаки, что костяшки проступают из-под кожи белым хребтом. Я заставляю себя разжать пальцы и пытаюсь ровно дышать, что оказывается не так трудно. Птичьи когти не вонзаются мне в уши, а цыплята, топчущиеся в клетках у меня под ногами, напуганы гораздо больше меня. Я думаю о своей госпоже — она тоже в море, правда, совсем на другой лодке, где ее окружает все богатство и величие Венеции, и надеюсь, что над открытой водой возле Лидо туман рассеялся и, когда дож бросит обручальное кольцо в серую пучину, солнце успеет блеснуть на нем, прежде чем оно скроется в воде.

И стоило мне об этом подумать, как вдруг воздух впереди немного расчищается и слева из белесой мглы проступают очертания башни. Я много раз видел ее с городского берега и знаю, что это колокольня церкви на острове Сан-Микеле — здание, по поводу которого Аретино и его друг-архитектор Сансовино сочатся желчью, потому что им оно кажется скучным образцом старого классического стиля. Впрочем, меня куда больше поражает само чудо ее возведения. Сколько барж понадобилось, чтобы привезти груды кирпича, камня и прочих строительных материалов сюда, на островок посреди моря! Нам требуется пятнадцать или двадцать минут, чтобы доплыть до Сан-Микеле, но мы там не останавливаемся. Здесь живут одни только монахи-францисканцы, а у них есть собственные лодки, так что им нет нужды соприкасаться с мирской грязью.

Разумеется. Как поэтично, что незрячая женщина родилась на острове, где изготавливают лучшие в мире зеркала! Теперь мы направляемся к Мурано.

Перед нами уже вытянулась длинная и узкая полоска суши. Название «Мурано» я знал задолго до того, как оказался в Венеции. Среди людей, живших когда-либо в доме с достатком, не найдется такого, кто не слышал бы этого слова. Ведь оно облетело полмира. Это из-за Мурано мой турок приезжает сюда с набитым кошельком. Похоже, величайшие мечети Константинополя украшены висячими люстрами, изготовленными там. А когда мы прятали римские богатства моей госпожи, то не простое стекло, а именно муранский хрусталь мы бережно оборачивали тканью и клали на дно сундуков, чтобы они не достались варварам. Наш купец Альберини уверяет, что нет другого такого места на свете, где нашлось бы и сырье, и знание, и опытные стекольщики и где можно было бы производить изделия такого качества в таком количестве. Впрочем, я думаю, секрет здесь не только в самом ремесле, но еще и в политике — вздумай мастер-стеклодув покинуть остров, закон запрещает ему заниматься своим делом где-либо еще.

Однажды Альберини брал туда мою госпожу вместе с одним испанским дворянином, которого хотел поразить венецианской красотой и во плоти и в стекле. Потом она рассказывала о раскаленных, как адское пекло, печах, откуда рабочие вытаскивали белые горячие шарики стекла, затем прикладывали к ним кончики трубок и выдували большие, кристально прозрачные пузыри. Но еще большее чудо, говорила Фьямметта, — это то, как они играли с расплавленным стеклом, густым, как разогретый сыр, как они крутили его, резали, вылепляли десятки различных животных или диковинных цветов и превращали в изогнутые листья для будущего канделябра. Подобные чудеса слепнущая юная девушка едва ли могла бы разглядеть. Хотя, наверное, и она, как и все остальные женщины, усвоила истину, что огонь жжется и что жар — и особенно мужской жар — обладает порождающей силой.

Мы приближаемся, и остров обретает величину и глубину. Я различаю землю, поросшую скудной растительностью, на которой стоят дома с множеством дымоходов, но деревьев почти нигде не видно, они давным-давно сгорели в печах стеклодувов. Поэтому, наряду с галькой и поташом, на Мурано привозят сейчас полные баржи древесины, чтобы не прекращали пылать его вечно разверстые огненные пасти. Лодка плывет вдоль берега, а затем сворачивает в один из каналов, которыми, как и материнский город, прорезан этот остров. С обеих сторон вырастают ряды складов с баржами, заполонившими все свободные места у причалов. Впрочем, сегодня почти никто не работает, потому что даже лучшие горожане Венеции отдыхают в день, когда дож венчается с морем.

Первый водный проход, загибаясь, переходит в другой. С обеих сторон возвышаются новые прекрасные дворцы. У некоторых знатных венецианцев здесь имеются дома с большими ухоженными садами, но все это мало напоминает Большой канал, и мне кажется, каковы бы ни были мои доходы, я бы чувствовал себя в ссылке, поселись я здесь. Лодка замедляет ход, и пассажиры начинают копошиться. Небо здесь чистое, солнце жаркое. Моя соседка, пухлая как подушка, начинает ерзать, и я хватаюсь за край скамьи, чтобы не свалиться с накренившихся досок. Коряга по-прежнему сидит неподвижно, точно изваяние, голова ее обращена вперед. Мы причаливаем, и тут наконец она поднимается, причем на шаткой палубе она держится куда крепче меня. Седой лодочник берет за ее руку, помогая сойти на берег, и улыбается ей. Быть может, он знает ее с юных лет, или потому, что она часто сюда наведывается. Быть может, она умеет распознать человека по прикосновению руки. Я до сих пор помню, как она узнала меня по топоту ног, когда я нагнал ее на улице, как я в тот момент волновался. Именно тогда она впервые дотронулась до меня, ощупав мою большую голову проворными пальцами. Помню, какими они оказались прохладными, тонкими и изящными, несмотря на то, что всю жизнь только тем и занимались, что толкли порошки в ступках и смешивали целебные кашицы. Я с дрожью вспоминаю теперь все это, словно уже тогда я слишком многое ей открыл. Стоя на корме, я натягиваю на голову капюшон плаща, чтобы, в случае чего, сойти за согбенного годами старца, а не за урода средних лет.

Мне любопытно, куда она направится. Наверное, в какой-то дом, где некогда была мастерская, а теперь живет старенький дедушка. Я представляю себе старика, окруженного полками с маленькими стеклянными бутылочками и баночками: ведь женщине, занимающейся ее ремеслом, наверное, постоянно требуются новые склянки и флаконы для зелий и настоек. Мне кажется, он должен быть по-своему умудренным человеком, этот дедушка, ведь и под ее всегдашней молчаливостью прячется ум; быть может, это стекольщик, которого занимают тайны алхимии, потому что изготовление стекла само по себе является волшебством.

Но я ошибся, она идет не домой, а, к моему удивлению, в церковь. Здание церкви стоит над изгибом канала, обратив к воде тыльную стену, и округлая апсида с легкими каменными арками и каменной кладкой смотрится изящным шитьем; это облик скорее старой Венеции, чем новой, и такой она мне нравится куда больше. Когда я подхожу ближе, Коряга уже на полпути к дверям.

Внутри церковь полна верующих, чьи уши жаждут услышать слово Божие. Она садится в одном из средних рядов скамей, с краю. Я усаживаюсь позади, в нескольких рядах от нее. Что она здесь делает? Молится об умерших родных, молится за себя? С какими словами ведьмы обращаются к Богу? Я представляю себе исповедь моей госпожи: «Прости меня, Отче, ибо я согрешила. В течение последнего месяца, чтобы заработать на жизнь, я ублажила двадцать мужчин, ни один из коих не является моим мужем». Обычный грех — пусть число любовников и необычно. Но с Корягой все обстоит иначе. Как ей оправдаться в том, что она обмакивала освященную гостию в менструальную кровь, чтобы воспламенить мужскую похоть, или в том, что опять вытаскивала из чрева отчаявшейся женщины мягкую плоть зародыша? Ведь в глазах любого священника такие дела — это работа Бога, совершенная руками диавола. С такими-то грехами, внесенными в дебет в книге приходов и расходов души, разве будет что-то значить здоровье нескольких проституток или спасенная жизнь карлика?

Я опускаю глаза, и мой взгляд утыкается в пол, который представляет собой целое мозаичное озеро из кусочков камня и мрамора — треугольников, ромбиков, квадратиков, образующих круги, расходящихся в разные стороны и перетекающих один в другой, словно маленькие венецианские островки, складывающихся в единое целое. Если посмотреть вдаль, то можно различить отдельные картинки: вот павлин с распушенным хвостом, а рядом с ним растения и другие птицы. Сколько кусочков камня понадобилось, чтобы выложить этот пол? Сколько людей умирает каждый год? А что, если это мозаика из людских душ, из легиона существ, которые прошли сквозь пламя, став расплавленной материей, — подобно тому как камни разжижаются в печи, и если ингредиенты подобраны правильно, то они преображаются в нечто прозрачное, чистое? А что, если подобное происходит в раю? Духовная алхимия, в процессе которой тело теряет земной вес и преображается в безупречную субстанцию души?

О чем она мне рассказывала в ту ночь? О том, что тела наши сделаются подобными прозрачным кусочкам стекла и засверкают на солнце. Они смогут летать быстрее стрел, но станут такими невесомыми, что, соприкасаясь, будут проходить друг сквозь друга. А когда мы будем говорить, то звук наших голосов будет подобен тысяче лютен, и песни наши будут несказанно красивы. Мне снова чудится ее голос, что-то нежно шепчущий на ухо. Наверное, ей впервые начали являться видения здесь, в мире прозрачной мощи.

Я пытаюсь представить себе, как изобразил бы ее Тициан — ее согнутая фигура распрямилась бы, глаза раскрылись бы навстречу Богу. Посвященная в таинства или ведьма? Исцеляющая или испепеляющая? У меня сдавило грудь, словно воздуха вокруг вдруг стало мало. Что мне известно о подобных вещах? Я же карлик при куртизанке, и моя работа — обслуживать мужчин, желающих переспать с ней. По правде говоря, я ничем не лучшее нее. Но она мне помогла. Простила мое озлобление, согрела меня в пору, когда меня сковывала стужа, пронесла меня сквозь жар. И вот я переменился. Переменился больше, чем за все предыдущие годы. Без нее я бы уже умер, но вот я жив и полон пламени. И мне хочется снова ощутить, услышать и испробовать все это снова.

Ах, ты только послушай себя сам, Бучино! Ты — словно влюбленный ослик, кричащий в стойле, но сдерживаемый уздой собственного страха. От презрения и подозрения ты сразу перескочил к безмерному восхищению. Если ты и прошел через какую-то алхимию, то такую, от которой сгущается кровь и рождается дурная поэзия!

Голос, звучащий внутри, яростен и коварен одновременно. Я вырос вместе с целым хором внутренних голосов. Когда человек так уродлив, как я, и не может найти товарищей, то нужно создать их внутри себя, иначе умрешь от одиночества. Но они умеют не только утешать, но иногда и жестоко одергивать, потому что, чтобы выжить, необходимо и то и другое. Потому-то мы с моей госпожой оказались такими отличными товарищами. Нас, каждого на свой лад, воспитывали, готовя к одиночеству, и мы привыкали скорее сопротивляться чувствам, нежели поддаваться им. И потому-то, когда она по уши влюбилась в того сосунка, я не давал ей пощады. И вот я сам сижу здесь и мечтаю о калеке!

Я гляжу ей в затылок. А потом мысленно разворачиваю ее, чтобы снова взглянуть на нее — на ее скособоченное туловище и несуразные при ходьбе руки и ноги, на гладкое лицо с молочными глазами, на кожу — такую бледную, словно из-под нее выкачали всю кровь, на нее — одновременно безмятежную и тревожную. Как ее зовут по-настоящему? Елена Кру… Как там дальше? Крузики? Кажется, так. Елена Крузики. Даже само звучание этого имени кажется мне особенным.

Мне не нужны никакие внутренние голоса, чтобы понять, что со мной происходит. Разумеется, я сам знаю, что она все больше и больше мне нравится. Очень нравится. А может быть, правильнее будет сказать, что я устраняю умственную заслонку, которая долгое время мешала мне взглянуть на нее такими глазами. Как это странно! Бывает, что ты изначально что-то знаешь — и в то же время совсем этого не знаешь! Ведь можно видеть кого-нибудь каждый день и предпочитать вовсе не замечать, что это за человек.

Если вдуматься, это довольно глупая история. Бездумная жестокость, к которой, казалось, я должен был уже привыкнуть к тому времени. Я был молод — по крайней мере, молод душой, ибо физически я уже вырос и с тех пор больше не рос, — и тело мое воспламенялось новыми страстями. Отец умер, и я в ту пору находился под опекой его брата, жившего во Флоренции. Мой дядя был нотариусом, достаточно известным среди коллег по цеху, впрочем, не настолько искусным, чтобы быть замечательным нотариусом, и не настолько замечательным человеком, чтобы быть скромным. Он взял меня к себе в дом потому, что это диктовало ему христианское милосердие, и еще потому, что у меня оказался почерк лучше, а мозги сообразительнее, чем у его родных детей, и он засадил меня за стол переписывать бумаги. Но поскольку ему было ненавистно мое уродство, в котором он видел бесчестье, пятнающее имя семьи, я тоже отвечал ему ненавистью.

Мне было пятнадцать лет, когда дядя привел ее в дом. Родом она была из Далмации; он взял ее из дома своего друга и определил работать на кухне. Она была совсем маленькой, почти моего роста, но вдобавок настолько тощей, что, подозреваю, своим телосложением она была обязана скорее недокорму, чем врожденным особенностям. Зато уродлива она была настолько, что в это трудно было поверить. Когда ее вытаскивали из чрева матери, у нее что-то случилось со ртом, и у нее была такая страшная заячья губа, что всегда казалось, будто она глумливо ухмыляется, а дышала она как свинья. Ей наказали каждый день приносить мне в обеденное время еду в кабинет. Чтобы мы, так сказать, познакомились. Ее это злило, и я это сразу понял. Злость затаилась в глубине ее глаз, хотя, как я догадывался, побоями ее заставили подчиниться. Наверное, она была по-своему весьма смышленой. Но мне совсем не хотелось выяснять, так ли это. А спустя две недели дядя предложил мне эту уродливую девочку в суженые, сказав: «Бучино, тебе с твоим-то телом нелегко будет подыскать жену, но ты ведь повзрослел, и мне кажется, несправедливо лишать тебя радостей любви, которыми наслаждаются прочие люди».

На следующей же неделе я навсегда покинул дом дяди и Флоренцию. И это определило мою дальнейшую жизнь. Поначалу, конечно, было очень тяжело, но я находил способы выживать в пути. В течение следующих нескольких лет я лишился и чувствительности, и невинности. Я отточил ум, научился срезать кошельки и жонглировать, а к той поре, когда я добрался до Рима — города, где жестокость принимает более изощренные и замаскированные формы, я уже приготовился использовать свое тело как удачу, а как не судьбу. Однако жизненный опыт вселил в меня ужас перед чужим уродством, ибо я кое-что усвоил в тот вечер, когда мы вместе с уродливой девицей сидели за дядиным столом, словно две ученые обезьянки, празднуя нашу помолвку. Я понял, что людям гораздо легче смеяться над двумя уродами, чем над одним. Потому что когда вас двое, то зрителям не нужно смотреть только на тебя, заглядывать тебе прямо в глаза и обнаруживать в них или унижение, которому они тебя подвергли, или вызов, который ты бросаешь им в ответ.

В ту же ночь я поклялся себе, что никогда не буду входить в общение с себе подобными, что буду жить со своим особым уродством, и даже за счет его особости. В этом случае меня невозможно будет обойти вниманием. А моя госпожа, когда она нашла меня, оказалась ответом на все мои молитвы. Не потому, что ее красота усиливала мое безобразие, хотя конечно же это было так, но потому, что, как ни странно, она помогала мне стать столь же особенным, как она сама. Мир полон людей, которых забывают, но мою госпожу невозможно забыть. А раз мы вместе, то не забывают и меня. Если я не могу стать совершенным, тогда я буду совершеннейшим из несовершенств! И никому не придет в голову оспаривать у меня это звание.

Но с годами провозглашенный мною принцип сделал меня одиноким. Вот почему я сейчас сижу в церкви и гляжу на женщину, в чьем обществе я мог бы обрести и ум, и блеск, и поддержку, но продолжаю проклинать ее лишь оттого, что у нее слишком много общего со мной.


Мы очень долго сидим склонив головы, и каждый из нас погружен в мысли. Я настолько глубоко ухожу в свои размышления, что упускаю миг, когда она бесшумно встает и покидает скамью. На миг я пугаюсь, что потерял ее из виду. Я подхожу к центральным воротам, когда она уже вышла на улицу, и оказываюсь на ярком свету, резком, как удар. Некоторое время глазам приходится приспосабливаться к этому, а потом я вижу, как она идет по узкой боковой улочке.

Теперь она идет более уверенно. Даже сама ее походка сделалась быстрее, словно здесь она знает наизусть каждый шаг.

Я не сомневаюсь, что так оно и есть, и вскоре оказывается, что ее цель совсем близка. Шагов через двести от церкви начинаются мастерские. Это ряд зданий с трубами, затем идут склады, а чуть далее виднеются маленькие жилые дома. Завернув за угол, я вижу, как она входит в один из этих домиков.

Теперь я снова в растерянности. Что мне делать? Подойти, постучать в дверь и представиться? «Эй! Здесь Елена Крузики? Да? Хорошо. Понимаете, я следовал за вами по пятам всю дорогу, чтобы сказать вам, что все эти годы ошибался в вас. А еще мне кажется, что у нас, возможно, много общего, и мне хочется получше вас узнать».

Она решит, что я спятил после горячки, и я, пожалуй, готов с этим согласиться сейчас. На улице жарко, от усталости у меня гудят ноги и кружится голова. Недели не прошло, как я умирал. Похоже, сейчас мне опять грозит смерть. В животе уже начинаются колики, мне мерещится та свинья, что жарилась на вертеле посреди площади, и от этого видения у меня начинают течь слюнки. Ну конечно! У меня же за все утро во рту только и было, что два стакана грубого пойла. А может быть, я ощущаю слабость вовсе не из-за влюбленности, а просто от голода? Я ничего не стану предпринимать, пока не поем.


Я возвращаюсь к улицам. Главная улица — если только она здесь существует, — похоже, тянется параллельно верфи, и чуть поодаль я вижу лавки, вокруг которых толкутся люди. Поблизости кто-то стряпает, и я иду на запах еды. Когда я появляюсь на маленькой полукруглой площади, все замирают в изумлении. По-видимому, карлики — редкие гости на Мурано. Мальчишка с расплющенным лицом и глазами-изюминками подходит ко мне вплотную и пристально меня разглядывает. Мне ничего не остается, как широко улыбнуться ему, и он разражается слезами. Можно не сомневаться, что, пока я не поем, мне не следует ни с кем разговаривать. Я выбираю открытую лавку, где торгуют жареным мясом и свежим хлебом, а продавец слишком стар и слаб глазами, чтобы разглядеть, что за урода он обслуживает. Как только мне в желудок попадают первые куски пищи, я задумываюсь: а не лучше ли мне отказаться от погони за женщинами и предпочесть вкусную еду? Должно быть, я жадно жую, потому что люди все еще глазеют на меня. Утолив голод, я решаю воспользоваться вниманием окружающих. Я начинаю подбрасывать высоко в воздух несколько булочек, которые брал к мясу, и ловлю их. Затем беру еще несколько — и вот все они безостановочно кружатся. Теперь даже тот мальчишка перестал реветь и глядит на меня с раскрытым ртом. Жонглируя, я строю смешные рожи, а через некоторое время притворяюсь, будто вот-вот уроню булочку, но вовремя ее ловлю. Трое или четверо громко ахают. Мне вспоминается Альберини и его излюбленный фокус с хрустальным кубком. Теперь, досыта наевшись, я хочу немного позабавиться. Ведь я произведу на Корягу лучшее впечатление, если явлюсь к ней, ободренный восхищением людей, а не расстроенный их равнодушием.

Через несколько лавок торгуют изделиями из стекла. Это неуклюжие поделки по сравнению с теми, что я видывал в Венеции, в них полно примесей и пузырьков. Лучшее стекло конечно же вывозится отсюда, а сами стекольщики вынуждены довольствоваться остатками. Зато они достаточно дешевы для человека с моим доходом, который решил отдохнуть в праздник после стольких лет работы, и я покупаю сразу пять бокалов.

Я останавливаюсь на обочине дороги, доедаю две оставшиеся колбаски и вытираю руки об траву, чтобы они не были жирными. Потом снимаю шляпу, беру бокалы и принимаюсь жонглировать. Это не так легко, как булочками, ведь стаканы тверже, они разной формы и веса, а значит, нужно к этому приноровиться, чтобы не уронить их.

Вокруг меня собралась небольшая толпа, и люди начинают хлопать. Я очень доволен. Давно уже я не испытывал этого радостного ощущения, когда ум и тело действуют сообща. Когда я в последний раз жонглировал перед зрителями? Изредка в первые дни нашего успеха в Венеции? А до того — в ту, последнюю ночь в Риме. О Боже, тогда я чувствовал в себе достаточно жизненных сил: возбуждение, вызванное страхом, пронизывало все мое тело будто хмель. И хотя теперь мне не грозит никакая опасность, я ощущаю похожее волнение: виной тому жара, незнакомое место, мысли о Коряге и неожиданно обретенный смысл жизни.

Все, что от меня требуется, — это не сводить глаз с летающих бокалов.

Оправдываясь, я думаю о том, что, если бы она пришла, как приходила обычно, я увидел бы ее раньше, потому что в глубине души ждал ее.

И случается вот что — я становлюсь самонадеянным и, пожалуй, немного утомляюсь. Зрители столпились уже в пять или шесть рядов. Кто-то кидает монетку мне в шляпу, и я подмигиваю в знак благодарности. Обычно я проделывал такое перед хорошенькими девушками. Движение выходит неловким, и я едва не промахиваюсь, ведь тут проморгать долю секунды — все равно что опоздать на час. Испугавшись, что я все испорчу, я делаю яростный рывок, чтобы подхватить падающий бокал, и чудом успеваю. Зрители веселятся, а я строю рожи, и они решают, что я все это подстроил нарочно. И тогда я делаю вид, будто снова промахиваюсь, подбрасывая бокалы немного наискосок, так что мне приходится шататься, чтобы поймать их. А народу это нравится. Пошатываясь, я приближаюсь к толпе. Люди сторонятся, давая мне пройти, и вот уже я жонглирую на ходу, подбрасывая в воздух крутящееся, переливающееся на солнце стекло, а вокруг меня слышится смех и одобрительные хлопки в ладоши.

И вдруг у меня на пути появляется маленький ребенок. Он уставился на меня вытаращенными глазенками и не двигается, словно прирос к земле. Взмывший вверх бокал оказывается слишком далеко от меня и слишком близко к малышке, и на этот раз я не успеваю поймать его. Он падает наземь и разбивается у ног девочки. Я быстро подхватываю остальные, а потом опускаюсь на корточки рядом с ней, чтобы убедиться, что осколки ее не задели. Но нет, девочка цела и невредима. Похоже, она даже нисколько не испугалась. Она совсем крошечная, а в таком возрасте самостоятельно держаться на ногах — уже достижение, и ножки у нее почти такие же кривые, как у меня. Но примечательна она не своим малым возрастом, а наружностью. У нее бледная, очень бледная кожа, на голове корона из буйных кудряшек, таких светлых, что они кажутся почти белыми, а глаза карие, похожи на две крупные миндалины, и смотрят они на меня очень внимательно, но без малейшего страха. Я улыбаюсь — скорее глазами, чем губами, и медленно протягиваю девочке один из уцелевших бокалов, и она какое-то время рассматривает его, а потом вытягивает ручку и дотрагивается до него. И в тот миг, когда она это делает, из толпы вдруг выбегает женщина и отчаянно зовет малышку по имени. Убежавший ребенок и звук бьющегося стекла — это встревожило бы любую мать. Когда она врывается внутрь людского кольца, где мы стоим, склонившись над бокалом, ребенок поворачивается и глядит на мать.

Я тоже.

Как странно, что глаз способен вобрать столько в одно мгновенье! На самом деле, сложись все иначе, я бы, пожалуй, не узнал ее вовсе. Коса расплетена, волосы высоко подобраны заколками, а вокруг щек вьется несколько непослушных прядей. Ей очень идет такая прическа, потому что держится она иначе: ее тело внезапно избавилось от болезненной сутулости, и она стройна и гибка, как лоза. Она очень хороша собой. Это я запомнил точно — и не забуду до самой смерти. Но сейчас я не успеваю сказать ей об этом, потому что она стремительно бросается к девочке и, схватив ее, крепко прижимает к груди, их головы смыкаются, лиц не видно. А потом она начинает так же ожесточенно протискиваться обратно сквозь толпу. Только малышка отчаянно сопротивляется. Ее оторвали от игры, и она извивается, верещит и вырывается из рук матери, так что женщина вынуждена приподнять лицо, хотя на столь краткий миг, что я сам не до конца уверен в том, что все рассмотрел. Кожа у нее такая же гладкая и белая, как всегда. Но глаза — глаза другие! Если раньше они казались провалами в пустоту, затянутыми молочной пленкой, то теперь они живые и сердитые. Она в тот же миг снова склоняется над ребенком, но уже поздно.

— Елена!

Я произношу ее имя громко и четко, и хотя я никогда прежде не обращался к ней по имени, оно словно прошивает ее насквозь, так что, встрепенувшись, она невольно поднимает на меня взгляд, и наши глаза на долю секунды встречаются. Клянусь, она испытала тот же приступ страха, что и я, хотя теперь-то я понимаю, что для нее все обстояло гораздо хуже — ведь это ее жизнь, не моя, рухнула в то самое мгновенье. Глаза у нее, конечно, нездоровы, они покраснели, как при раздражении или воспалении, но я отчетливо увидел зрачок — маленький и темный.

Похоже, Коряга — не только крепкая молодая женщина, не страдающая от горба или искривления позвоночника, она еще и зрячая.


предыдущая глава | Жизнь венецианского карлика | cледующая глава