home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


III. Железный город

Милан оказал на меня такое же магическое действие, как некогда Бреда, куда я безусым юнцом по пятнадцатому году вступил в рядах Картахенского полка. День был дождливый и хмурый, когда мы с капитаном Алатристе по мосту через реку Версельину вошли в город. Небо грозило бурей, на горизонте уже сверкали зарницы, и невольное почтение, которое внушали в этом мрачном неверном свете высокие черные стены, двойным железным обручем опоясывавшие город, только возрастало при виде громады исполинского замка, приютившего в оны дни великолепный двор Лодовико Сфорцы, прозванного Мавром. В продолжение многих лет военная инженерия одаривала замок лучшими плодами своей изобретательности: куда ни глянь, везде стены, башни, кронверки, рвы, равелины и бастионы. И если случалось мне в долгой и прихотливо-разнообразной моей жизни испытывать высокомерную гордость за то, что принадлежу к испанской нации, что я — солдат испанской державы, одной половиной мира повелевающей, а другой — внушающей трепет, то именно этот город — памятник нашей военной мощи, вершина нашего надменного могущества — как нельзя лучше тешил это чувство.

Ломбардия — так же как Неаполь, Сардиния и Сицилия — входила в состав нашего католического королевства, которое держало там одиннадцать полков, укомплектованных испанцами, итальянцами, немцами и валлонами. Фламандские неприятности превратили эту провинцию в ключ к Альпам. Морское сообщение на севере Европы было ненадежно, и потому именно там, в Милане, накапливалась наша пехота, чтобы потом, усиленная итальянскими частями — под Бредой я имел случай убедиться, что дерутся они очень даже недурно, — погрузиться в Генуе на корабли, отплыть в мятежные провинции, а там соединиться с войсками австрийского императора, родственника и союзника государя нашего. Эта долгая, трудная, требующая постоянных усилий история обогатила наш язык выражением «поставить копье во Фландрии». Оттуда, из Милана, основного нашего плацдарма на севере Италии да и всей Европы, войско могло держать под наблюдением швейцарские долины и стратегически важную союзницу Вальтеллину, где большинство жителей были католиками. Оттого и стояли во множестве испанские крепости на ломбардской равнине и на прилегающих к ней землях: наши солдаты заняли Саббионету, Корреджо, Монако и форт Фуэнтес рядом с озером Комо — и это не считая гарнизонов в Понтремоли, Финале и в окрестностях Тосканы. Такие предосторожности объяснялись постоянной враждебностью соседа — герцога Савойского — и неуемными притязаниями Франции: война с Людовиком XIII и кардиналом Ришелье еще не разразилась, но уже маячила на горизонте, потому что Милан с конца XV века не раз становился полем сражения, и полы в его соборах были покрыты отбитыми в бою французскими знаменами. После долгой и тяжкой борьбы, после победы при Павии, когда взяли в плен короля Франциска I, наши легионы вымели французов с Апеннинского полуострова, но те спали и видели, как бы вернуться. Стальная щеколда Милана не впускала их назад на полуостров, обеспечивая как спокойствие Неаполя и Сицилии, так и послушание Генуи, ее портов и ее банкиров. Потом, когда мы изнеможем и война с целым светом поставит нас на колени, Франция, которой семьдесят лет и духа не было в пределах Италии, сумеет все-таки вклиниться в нее и занять крепость Пиньероло. И наступят для нас печальные времена поражений и бедствий, и придет конец нашему господству в Европе. Фландрия, война с французами, возмущение в Каталонии и отложение Португалии истощат наше золото, а нас самих обессилят и обескровят — и вот, наконец, при Рокруа и в других печальной памяти сражениях мы, немногочисленные и смертельно усталые, сложим голову на шпагу неприятеля.

Однако в двадцать седьмом году моего века, когда происходили описываемые мною события, далеко еще было до того последнего поля, где среди трупов солдат, сохранивших верность, встанет каре, над которым мне самому доведется вздымать старое знамя с андреевским крестом. Милан, истинная кузница Вулкана, соперничавший с Толедо в выделывании всякого рода оружия, пока еще оставался для нас превосходным плацдармом, а наши полки, как и прежде, наводили страх на всю Европу. И внушительного вида миланский замок служил едва ли не символом тогдашней нашей мощи. В этом городе, как и повсюду, мы, испанские солдаты, свысока глядели на Италию и на весь остальной мир. И в самой бедности своей обретая повод для надменности, в горделивом осознании того, что внушаем ужас, мы, рьяные католики и отъявленные суеверы, обвешанные ладанками, скапуляриями, четками и печатными образками, неизменно держались наособицу и считали себя выше любого иностранного монарха, да и самого папы римского. И это только усиливало опасливую неприязнь со стороны остальных наций, ибо не в пример всем прочим, которые в чужих краях умаляются и покорно следуют местным обычаям, мы лишь сильней надувались спесью, еще пуще бахвалились, бесчинствовали, беспутствовали и вслед за Кальдероном могли бы сказать о себе так:

Задорный и задиристый народ,

Такой-сякой, а также разный-всякий,

Всегда и всюду он охоч до драки,

Пусть даже и сомнителен исход.

Надобно сказать, что по прибытии в Милан, едва лишь мы внесли в замок свои дорожные мешки, ожидал нас с капитаном большой и приятный сюрприз. Мы простились с кучером и посольским, сопровождавшим нас от самого Рима. Назвали наши имена у наружной караульной будки, пересекли подъемный мост, который вкупе со рвом и передним, расположенным меж двух башен бастионом «Сантьяго» оберегал замок. И тут из кордегардии — при шпаге и шляпе, в высоких сапогах с отворотами, с красной перевязью поперек кожаного колета — вышел и, лучась улыбкой под негустыми, но все же способными придать лицу известную солидность усиками, устремился к нам навстречу юный прапорщик. Мы с капитаном смотрели на него и глазам своим не верили. Не в обычае было, чтоб офицер расточал улыбки двум вымокшим и перепачканным грязью солдатам, но он тем не менее улыбался и одновременно распахивал нам гостеприимные объятия, восклицая:

— Вовремя прибыли, господа! Через полчаса сыграют «на ужин».

Наконец, когда нас отделяло от него шага четыре, мы узнали в нем Лопито де Вегу. И сколь ни радостно нам было лицезреть его, поистине райской музыкой прозвучали для нас эти слова, ибо мы с капитаном маковой росинки во рту не держали с прошлого вечера, когда перепрягали лошадей на почтовой станции вблизи Павии. Так что мы поспешили заключить нашего милого прапорщика в объятия, не обращая внимания на тот ущерб, что долгий путь из Рима, дождь и скверные дороги причинили нашему платью. А он со всем радушием повел нас через плац к жилым помещениям, сиречь казармам, где, по его словам, приказано было отвести нам отдельную комнату возле часовни. Правда, без окон, прибавил он, и немного сыроватую, потому что расположена у самого рва, но вполне пригодную для житья. Лопито дождался, пока мы разложим свой скарб и, входя во всякую мелочь нашего обустройства, велел принести два прекрасных тюфяка и пару одеял. Между делом сообщил, что три дня назад из Генуи прибыли и остальные наши сотоварищи — Себастьян Копонс, бискаец Зенаррузабейтиа, андалусцы Пимьента и Хакета, каталанец Куартанет и Гурриато-мавр. Всех разместили неподалеку от нас, приказав держаться от гарнизонных подальше и не вступать с ними в разговоры. Приказ относился в равной мере и к нам, и потому Лопито поручили следить, чтобы мы ни в чем не терпели недостатка. Клянусь богом, наш прапорщик расстарался на славу: так что когда пропел горн и с кухни нам принесли большую оплетенную бутыль вина (скорее басурманского, нежели христианского), полковриги белого хлеба и огромный чугунок фасоли со свиным салом и свиными ушами, без зазрения совести уведенный с офицерского стола, я с ложкой в руке от благодарности чуть не прослезился, а капитан Алатристе молча, но зверски встопорщил усы.

Я уплетал, что называется, за обе щеки, глотал, не жуя, успевая еще и рассматривать Лопито и отмечая, как сильно переменился сын Испанского Феникса с того уже далекого теперь дня, когда он скрестил шпаги с моим бывшим хозяином: впрочем, обмен ударами не помешал искренней дружбе, вскоре после того завязавшейся меж ними, и тогда капитан Алатристе и я, при живейшем содействии дона Франсиско де Кеведо и капитана Контрераса, помогли ему умыкнуть Лауру Москатель и обвенчаться с нею. Раннее вдовство и превратности воинской службы, пятилетие которой он как раз мог бы отметить в те миланские дни (а вступил он в нее в пятнадцать лет), несколько утишили беспокойный нрав юного Лопито, а его самого — остепенили.

— Ну и как здесь идут дела?

Лопито, и себе не забывший налить стакан вина, отвечал с той неопределенностью, что отличает хорошего терпеливого солдата. Как всегда, мол. Ни шатко ни валко. Зависят от того, что творится по ту сторону Альп. Войска императора Фердинанда продолжают побеждать на севере Германии — и не в последнюю очередь благодаря действенной поддержке испанцев. После сокрушительных поражений под Тили и Валленштейном датский король пребывает в самом плачевном положении, и по Милану ходят упорные слухи, что в скором времени он подпишет мир с Австрией. И тогда испанские полки смогут наконец обрушиться на мятежных голландцев.

— А что шведы? — осведомился я. — Двинулись?

— Двинутся, куда денутся. Никаких сомнений, что со дня на день вступят в войну — разумеется, на стороне протестантов. А король Густав Адольф — серьезный противник.

— Печальная картина, — высказался Алатристе. — Не много ли цыпляток на одно зернышко?

Лопито засмеялся сравнению. Потом пожал плечами:

— Цыпляток еще прибавится, когда Ришелье овладеет наконец Ла-Рошелью и у него будут развязаны руки… Мы только что узнали, что город взят в правильную осаду… Дело может затянуться на несколько месяцев, но результат предрешен. Французы по-прежнему одним глазом смотрят на Ломбардию, а другим — на Вальтелину.

— Однако двадцать лет назад наши полки стояли у ворот Парижа, — возразил я.

— И где теперь те полки? — сказал капитан, не отрываясь от еды. — Не там ли, где прошлогодний снег?

Ему ли было того не знать? Он ведь и сам воевал в тамошних местах, штурмовал Кале, брал и грабил Амьен, и было это во времена эрцгерцога Карла и короля Генриха IV, прозванного Беарнцем. Лопито высказал полнейшее согласие с тем, что с той поры все переменилось. И боюсь, прибавил он, что очень скоро враги наши умножатся.

— Испания — одна против всех, как всегда. Ни вы, господа, ни я без работы не останемся.

Я рассмеялся так, как подобает человеку закаленному, умудренному опытом фламандских траншей и неаполитанских галер:

— Зато останемся без денег. Опять же как всегда.

Лопито не сводил с нас пытливого взора. Ясно было, что ему до смерти хочется узнать, зачем мы здесь и что все это значит, но, как настоящий друг, он боялся быть навязчивым.

— Я не осведомлен, с какой целью и куда вы направляетесь, — не выдержал он наконец. — И мне запретили лезть к вам с расспросами… Но, судя по тому, как идет подготовка и сколько предосторожностей, дело затевается нешуточное…

И, не желая продолжать, улыбнулся и благоразумно замолчал. Спокойный взгляд капитана Алатристе встретился на мгновение с моим. И снова заскользил по лицу прапорщика.

— Что же вам сказали?

Тот всплеснул руками:

— Боже упаси! Ничего особенного… Сказали, что набран отряд удальцов. И что будет переворот.

— А что болтают насчет нашего маршрута?

— Одни говорят — в Мантую, другие — в Монферрато.

У меня отлегло от сердца. Венеция даже не упоминалась. А капитан, который как будто вообще ничего не услышал, все не сводил с Лопито взгляд, лишенный всякого выражения.

— А при чем тут Мантуя? — спросил я.

При том, что этот пирожок сам в рот просится, отвечал Лопито. Здоровье герцога Винченцо сильно пошатнулось, детей у него нет, и французская сторона — поддержанная втихомолку папой — нагло ввела туда свои войска.

— И здесь поговаривают, что мы могли бы сыграть на опережение и нагрянуть туда на рассвете, поздравить с добрым утром… Это было бы так по-испански… — Лопито выразительно чиркнул себя по кадыку. — Раз-раз… Раз — и нету.

Сказавши это, прапорщик уставился на Алатристе — верно, ждал, что капитан, пусть и с присущей ему сдержанностью, но все же как-нибудь, так или иначе, подтвердит его слова. Но мой бывший хозяин оставался непроницаем и невозмутим. Потом он взглянул на свой стакан, поднес его к губам, очень осторожно вымочил в нем усы и, не изменившись в лице, вновь взглянул на Лопито.

— Мы сделались молчальниками, сеньор прапорщик, — сказал он мягко.

Тот изобразил на лице нечто вроде — «ничего не попишешь, впрочем, другого и не ждал». И, приветственно поднимая стакан, добавил:

— Ясно. Я понял.

Мы допили бутыль и, выскребая котелок, вели разговор о предметах близких и понятных, как то — о здоровье великого Лопе, батюшки нашего хозяина, который как раз недавно получил от него письмо. Как я уже имел случай докладывать, Лопе Феликс де Вега Карпьо-и-Лухан был законно признанным плодом любви Испанского Феникса и комедиантки Микаэлы Лухан, которую он в стихах неизменно называл Камилой Лусиндой. Отношения между отцом и сыном поначалу не складывались, поскольку паренек был неслух и озорник и не выказывал особенной тяги к учению. «Из-за огорчений, доставляемых мне сыном, — писал Лопе, — я был не в состоянии завершить работу. И по причине его распущенности и неразумия мы редко видимся». И вот наконец, решив в военной службе искать спасения от всех этих неурядиц и разногласий, юноша завербовался на галеры, где поступил под покровительство маркиза де Санта-Крус, который дружил с его отцом и сам приходился сыном легендарному адмиралу дону Альваро де Басане. Столь ранняя солдатчина вдохновила великого Лопе, ко времени, о котором я веду рассказ, примирившегося с отпрыском, на ласковые строки в бурлескной поэме «Котомахия», позже целиком посвященной Лопито:

Дитя с оружием — Эрот! как есть Эрот! —

Поднявшись на корабль маркиза-морехода,

Впервые в плаванье идет,

Чтоб славою своей умножить славу рода.

«Дону Лопе Феликсу де Вега Карпьо, солдату флота его величества» — это посвящение юный злосчастный прапорщик, которым отец так явно гордился, прочитать не успеет, ибо в самый год публикации, то есть в тысяча шестьсот тридцать четвертом, когда мы с капитаном Алатристе будем драться в Нордлингене со шведами, отправится в рискованную экспедицию за жемчугом на остров Маргариты и погибнет при кораблекрушении. Это в высшей степени печальное событие подвигнет безутешного отца на иные строки:

Безжалостных судеб закон несправедлив:

Ты чуть расцвел и — мертв, я, старец ветхий, — жив.

Однако в ту пору, в Милане, бесконечно далеки мы были от возможности предвидеть, какая судьба ожидает бедного нашего Лопито, как и то, что именно припасла она для нас с капитаном. Да если бы человек мог ведать такое, он тотчас сник бы, отказался от всякой борьбы и от любых усилий и сел бы сложа руки на манер древних философов ждать кончины. Но мы-то были не философы, а люди, которые передвигаются по враждебной и неверной стране, именуемой «жизнь», и наши помыслы и мечтания не простирались дальше, чем похлебать горячего да переночевать не в чистом поле, а под крышей, и уж совсем как предел желаний — в обществе, приятном глазу и на ощупь; не имея притом иного достояния, кроме скудного солдатского жалованья, шпаги — кормилицы нашей, да ожидающих где-то шести футов земли, куда положат нас — в том, конечно, случае, если не отправят на корм рыбам. Ибо мы, испанцы, как дети своего века, как жертвы суровых наших обстоятельств, считаем удачным и бестревожным только тот день, что уже прожит.


— Когда начнется заутреня в Сан-Марко, все четыре отряда приступят к согласованным действиям, — объяснял долговолосый. — Первая займется Арсеналом, вторая — Дворцом дожей, третья — еврейским кварталом, а четвертая — теми, кто придет на мессу. Одновременно, сразу после смены караула, выступят наемники-далматинцы, расквартированные в замке Оливоло, немцы, несущие охрану Дворца дожей, шведы и валлоны из гарнизона фортов, защищающих устье Лидо, позволив нам перебросить подкрепления из Адриатики… К этому времени туда подойдут десять испанских галер с десантом, который высадится в случае надобности, а верней — самой крайней нужды. Все должно выглядеть так, будто восстали сами венецианцы, недовольные правлением дожа Джованни Корнари и — самое большее — попросившие Испанию не оставаться в стороне.

Диего Алатристе на миг отвел глаза от разостланного на столе плана Венеции и посмотрел по сторонам. Грязновато-серого света, проникавшего через освинцованные оконные стекла, не хватало для такого просторного помещения, и потому в двух канделябрах горели толстенные свечи. В пламени горящего воска виднелись лица еще трех человек, которые сидели вокруг стола и всматривались в план, покуда кабальеро по имени Диего де Сааведра Фахардо — длинноволосый, с усами и крошечной бородкой под нижней губой (это его капитан видел тогда в посольстве вместе с Кеведо и графом де Оньяте) — в подробностях излагал распорядок действий каждого. Никого из этих троих Алатристе прежде не знавал, но облик их показался ему знакомым, ибо совпадал с его собственным: замшевые или кожаные колеты, загрубелые, обветренные, будто выдубленные непогодами и военным лихолетьем, твердо очерченные лица со шрамами, густые усы. Войдя, эти люди сняли и грудой сложили на диван у дверей свою амуницию — длинные кинжалы-«бискайцы» и хорошие шпаги из Толедо, Саагуна, Бильбао, Милана или Золингена. И с первого взгляда в их хозяевах можно было признать испытанных, закаленных солдат-ветеранов из числа самых отборных.

— Никто, разумеется, не поверит, будто мы к этому непричастны, — продолжал Сааведра Фахардо. — Но это не наше дело. А наше — сделать так, чтобы Венеция подпала под нашу власть. Чтобы правил там дож, удаленный от Франции, Англии и Ватикана. Друг и союзник его католического величества и императора Фердинанда.

Секретарь испанского посольства говорил с непринужденностью человека, поднаторевшего в государственных делах, но при этом — немного отстраненно, чуть свысока, слегка пренебрежительно, как, по его мнению, и подобало объяснять важные вопросы тем, кто ни бельмеса не смыслит в высокой политике. Вот он замолчал и оглядел присутствовавших, как бы желая убедиться, что они постигли суть его речей, а потом полуобернулся к тому, кто был в комнате шестым — и занимал место во главе стола, но сидел не вплотную к нему, а слегка отодвинувшись и не на стуле, а в высоком кресле с затейливой резьбой. Сааведра полуобернулся весьма предупредительно, будто испрашивая позволения продолжать, и позволение это было обозначено едва заметным кивком.

— Венецианцы тоже примут участие. Несколько недовольных своим положением капитанов, которым платят то золотом, то посулами, поддержат переворот.

Вот это всегда восхитительно у власть имущих, размышлял меж тем Диего Алатристе, не сводя глаз с человека во главе стола. Им порой даже не надо трудиться размыкать уста, чтобы отдать приказ, за них говорит должность — и довольно взмаха ресниц, чтобы повеление было исполнено незамедлительно. А этот человек принадлежал к ним — к тем, кто умеет повелевать и заставлять повиноваться, — это был Гонсало Фернандес де Кордова, миланский губернатор. Пропасть разделяла их, но Алатристе узнал его, как только вельможа вошел в комнату (все встали при его появлении) и без церемоний и представлений присел в сторонке, а Сааведра Фахардо начал говорить. Капитан никогда прежде не видел его так близко — даже когда дороги их сошлись на одном и том же поле битвы, и нынешний губернатор носил латы, был окружен свитой и сидел на коне. Прославленному военачальнику, потомку Великого Капитана[15], человеку, которому вверили миланские дела сразу после приснопамятного марша под командованием его шурина, герцога де Фариа, не исполнилось еще сорока. Сегодня вместо стальной кирасы, ботфортов со шпорами и шляпы с пышным плюмажем на нем были сафьяновые башмаки, черные шелковые чулки, темно-синие бархатные штаны и такой же колет с валлонским плоеным воротником. Затянутая в тонкую замшу правая рука сжимала перчатку, а левая — такая же аристократически тонкая, как меланхолическое лицо, украшенное подвитыми бакенбардами и остроконечными нафабренными усами — не указывала вдаль жезлом, но с томной расслабленностью лежала на подлокотнике, поблескивая перстнем с драгоценным камнем, которого хватило бы, чтобы месяц выплачивать денежное содержание целой роте немцев.

— Кроме того, кое-кто из людей, назначенных Республикой, тоже это поддерживают, — продолжал Сааведра Фахардо. — Они в случае успеха возьмут бразды правления, примут на себя бремя власти в стране. Впрочем, это уже дела политические, вам, господа, неинтересные.

Один из вояк хлопнул по столешнице ладонью и негромко засмеялся.

— Наше дело — глотки резать, — сказал он вполголоса. — И точка.

Остальные, включая и Алатристе, заулыбались, переглянувшись. Они внезапно почувствовали свою общность. Тот, кто подал реплику — широкоплечий, круглолицый, густобородый, — посмеялся еще немного и искоса взглянул на губернатора, как бы желая убедиться, что его слова не сочли непозволительной дерзостью. Однако Гонсало Фернандес де Кордова оставался бесстрастен и невозмутим. Зато Сааведра Фахардо посмотрел на шутника неодобрительно. Заметно было, что выражение «глотки резать» резануло ему и уши. Показалось неуместным, как пистолетный выстрел посреди точно выверенной и дипломатически взвешенной речи.

— Можно, конечно, и так сказать, — согласился он, смирив себя.

— И попутно хотелось бы узнать насчет дувана, — выговаривая слова на португальский манер, отважился встрять другой солдат — худощавый, с сильно поредевшими соломенными волосами и такими же светлыми усами.

— Насчет чего?

— Насчет добычи.

Вояки за столом снова заулыбались. Но на этот раз губернатор счел нужным вздернуть бровь и слегка похлопать перчаткой по ручке кресла. Даже в таком обществе и в таких весьма особых обстоятельствах не следовало все же переходить известные рамки. Улыбки исчезли так быстро, что, казалось, кто-то открыл окно, и их вытянуло сквозняком. Сааведра, почувствовав поддержку, воздел указательный перст и продолжил:

— В этом вопросе не должно быть недомолвок: да, это допускается, но в строго определенных местах. Будет составлен список домовладельцев, к этому времени уже убитых или взятых в плен. И в любом случае, пока не достигнута главная цель, всякий, кто остановится, чтобы прикарманить хотя бы цехин, поплатится за это жизнью.

Он остановился и молчал довольно долго, давая слушателям глубоко, всем сердцем, прочувствовать эти — и особенно последние — слова. Потом суховато добавил, что убийство или захват самых видных сенаторов будет задачей самих венецианцев. Этим займется капитан — один из местных заговорщиков. Что же касается испанцев, то хорошо бы каждому неукоснительно придерживаться предначертаний. Тут Сааведра Фахардо опять помедлил и указал на чернобородого солдата: дону Роке Паредесу — так его звали — со своими людьми надлежит устроить пожары в еврейском квартале. Что будет уместно и своевременно, ибо пожары отвлекут внимание. Одновременно необходимо пустить слух, что евреи — суть главная пружина мятежа и ополчились на своих соседей. Это вызовет в городе возмущения и обратит против евреев то, что в других частях города было бы сопротивлением мятежу истинному.

— Другие семь испанцев под началом дона Диего Алатристе, — продолжал он, — при содействии пяти шведов, опытных в обращении со взрывчатыми веществами, и далматинцев-наемников из соседнего замка в то же самое время должны поджечь Арсенал. И заодно — десяток кораблей в доках, да и вообще постараться причинить как можно больший ущерб венецианскому флоту, пусть даже в скором будущем он перестанет быть неприятельским. Но — мало ли что…

— С этими пожирателями печенки в луковом соусе никогда наперед не знаешь, — поддержал его Роке Паредес, подмигивая Диего Алатристе.

— Сущая правда, — припечатал Сааведра Фахардо. — Лучше сначала уберечься от друзей, чем потом плакаться на врагов.

Алатристе воздержался от комментариев, поскольку был занят вычислениями — соображал, во что ему обойдется выпавшее на его долю. Сжечь Арсенал — ни больше ни меньше! Обратить в пепел крупнейшую в Средиземноморье верфь, если не считать, понятно, Константинопольской — имея всего двенадцать человек, опять же не считая наемников? Под такую музыку как-то не тянет плясать…

— Дворец дожей поручаем дону Мануэлу Мартиньо де Аркаде. — Секретарь показал на тощего, с соломенными усами. — И его восьмерке. Их радушно встретят дворцовые караулы, которые к этому времени будет нести рота немцев, перешедших на нашу сторону. Дон Мануэл, помните, что, когда займете дворец, его надо будет удерживать любой ценой. Да, господа, это всех касается — вам надлежит неукоснительно и очень точно исполнять инструкции, которые вы сейчас получите от руководителя всей операции… Как вы уже поняли, это дон Бальтасар Толедо.

Все взгляды устремились на кабальеро, сидевшего на другом конце стола — лет под сорок на вид, с очень коротко остриженными, преждевременно поседевшими волосами, с густыми солдатскими усами, со спокойным, невеселым лицом. Имя его было знакомо Алатристе. Побочный сын маркиза де Родеро, признавшего его своим законным отпрыском, он был женат на бедной племяннице герцога Фериа, а репутацию умелого военачальника создал себе боями во Фландрии, а потом — победой над голландцами, от которых года два назад очистил Баию-де-Тодос-ос-Сантос.

— Я буду находиться в Венеции официально, по службе, как дипломат, — продолжал Сааведра Фахардо. — А дон Бальтасар возьмет на себя всю военную сторону. Согласовав действия и проверив исполнение, он присоединится к дону Мартиньо де Аркаде во дворце. И с этой минуты все его приказы будут сводиться к тому лишь, чтобы освободить некоторых узников из тюрем и принять нового дожа.

— Кто ж этот счастливец? — спросил Роке Паредес.

— Господа, ну вот это вас не касается.

— А кто нас поддержит, когда будем брать дворец? — с мягким португальским выговором спросил Мартиньо де Аркада.

— Рота, которая в полночь заступит в караул во дворце, а командует ею капитан-венецианец по имени Лоренцо Фальеро… И он, и его лейтенант — немец родом — действуют на нашей стороне.

Смешливый Роке Паредес снова хлопнул ладонью по столу:

— Ни черта себе! Да за это небось пришлось отдать все сокровища Перу. А вот мне не плачено за три месяца!..

Все взгляды вновь обратились к губернатору, который и на этот раз остался невозмутим. Гонсало Фернандес де Кордова хоть одного только официального жалованья получал двадцать четыре тысячи серебряных испанских дукатов в год, не считая разного рода побочных доходов, бонусов и казенных сумм, которыми распоряжался полновластно — благо своя рука владыка, — как никто понимал солдатское житье-бытье и тонко разбирался, где бахвальство, где брехня. Своими глазами наблюдая мятежи во Фландрии, он умел отличить дезертиров от солдат, которые, сколько бы ни ворчали и ни роптали на задержки выплат и на скудость рациона, неизменно поднимали бунт только после сражения и никогда — до, чтобы никто, боже упаси, не подумал, что они хотят уклониться от опасностей. Хранил молчание и Диего Алатристе, поскольку от дона Франсиско знал, что венецианская затея обойдется в тридцать тысяч эскудо золотом, полученных от миланских и генуэзских банкиров и купцов вдобавок к деньгам из секретных сумм, выделенных губернатором Милана и послом Испании в Венеции. Большая часть этих средств, как водится, не достанется людям, на самом деле рисковавшим своей шкурой, а осядет в карманах частных лиц — частных и к событиям непричастных, прилипнет к рукам тех, кто держался в сторонке от событий.

— Взять дворец — очень важно, — продолжал Сааведра Фахардо, — но еще важней — заутреня в соборе Сан-Марко. Именно там надо будет сделать основной ход, с козыря пойти… Когда начнется служба и дож преклонит колени перед главным алтарем, двое наших людей должны будут подскочить к нему и зарезать — очень быстро и, что называется, отчетливо.

Все переглянулись. Люди, здесь сидевшие, давно уже крови не боялись, но даже им эти слова представились чем-то из ряда вон выходящим. Трудно и вообразить себе такое — зарезать венецианского дожа посреди рождественской мессы. Все же это чересчур. Это дерзость небывалая, неслыханная.

— Испанцы? — удивленно спросил Паредес.

— Нет. Но во всяком случае — годные для такого дела люди. — Сааведра Фахардо коротко взглянул на капитана Алатристе, а потом показал на Бальтасара Толедо. — Мы с доном Бальтасаром — каждый в рамках своих обязанностей — будем пристально следить за происходящим, оставаясь при этом в стороне от всего, а особенно — от убийства дожа. Что касается непосредственных исполнителей, то один — это священник-ускок[16], люто ненавидящий Венецию… Второй — итальянец. Сицилиец, точнее говоря. — Он опять метнул быстрый взгляд на Алатристе. — Человек крайне опасный и большой мастер своего дела и вдобавок еще — состоит в родстве с капитаном Фальеро. Вот этим двоим и поручено убрать дожа.

— Живыми из собора не выйдут, — предположил Мартиньо де Аркада.

— Внезапность и дерзость нападения могут сыграть им на руку. Впрочем, выйдут или не выйдут — это их дело.

Сааведра говорил с безразличием канцеляриста. И опять взглянул на Диего Алатристе, но на этот раз — пытливо.

— Этот сеньор, сдается мне, знает одного из них. Хотелось бы узнать его мнение.

Ага, теперь все стало на свои места. Алатристе смотрел на огонь свечей. Венеция, участие капитана Фальеро в заговоре и голова дожа — вот цена, которую уплатил Гвальтерио Малатеста за свою жизнь и свободу. Сокрушительный замысел графа-герцога Оливареса, предавшего забвению происшествие в Эскориале, благо за него уже расплатились другие.

— Нет у меня мнения, — ответил он, помолчав. — А когда появится — оставлю, пожалуй, при себе.

— Но я прошу вас, — настойчиво сказал дипломат. — И присутствующие здесь сеньоры — тоже… Вы уж постарайтесь.

Алатристе в раздумье погладил двумя пальцами усы. Он чувствовал, что все взгляды обратились к нему.

— Если это — тот, о ком я думаю, то убивать он умеет.

— А как, по-вашему, важно для него — выйти из собора живым или нет?

— Если согласился войти, так уж, наверно, придумал, как выйти, — пожал плечами Алатристе. — В этом я уверен.

— Так каков же вывод, сеньор солдат?

— А таков, сеньор секретарь, что я бы не хотел оказаться на этой рождественской мессе и на месте дожа — тем паче.

Паредес и Мартиньо де Аркада захохотали, улыбнулся Бальтасар Толедо. Только губернатор, непроницаемый, как всегда, не шевельнулся в кресле. Сааведру же ответ, судя по всему, не устроил. Он всматривался в Алатристе, словно пытался для себя что-то уяснить. «Я был о вас лучшего мнения», — словно говорило его лицо.

— Ладно, — сказал он наконец ледяным тоном. — Итак, намечено, что между восемнадцатым и двадцать четвертым декабря испанцы в числе двадцати семи человек разными путями, мелкими отрядами, не привлекая к себе внимания, просочатся в Венецию… И вам, сеньоры, как командирам этих отрядов, надлежит согласовывать каждый шаг и глаз не сводить со своих людей. И помните: никому ни слова о рождественской мессе. Завтра утром, разными дорогами, переодевшись сообразно обстоятельствам, отправитесь в путь. Полагаю, что на сегодня — это все.

«Совершенно даже не все, — подумал Алатристе. — Небом клянусь, не все».

— А если не заладится?

Этот вопрос, казалось, застал Сааведру Фахардо врасплох. Он посмотрел на капитана, потом на губернатора — и опять на капитана.

— Что?

— Если не выгорит, говорю. Если пойдет не так, не туда… Наперекосяк или прямо, но — к чертовой матери? Придумали, как вытаскивать нас оттуда?

— Уверен, что все будет так, как должно. Ручаюсь вам.

— Чем же вы ручаетесь?

— Я рискую не меньше вашего.

— Вот в этом я сильно сомневаюсь. Вы, ваша милость, — дипломат и сидите за стенами посольства, под крышей его. А вот мы — под открытым, так сказать, небом. В чистом поле.

Молчание в комнате словно сгустилось. Алатристе с удивлением почувствовал безмолвную поддержку со стороны Бальтасара Толедо. Паредеса и Аркаду положение ни к чему не обязывало, и потому они выражали одобрение кивками.

— Я положительно лишился дара речи, сеньор солдат, — сказал на это Сааведра. — Знаете, мне вас отрекомендовали как человека закаленного и выдержанного.

— Какое отношение это имеет к моим словам?

— А такое, что оные свойства не предполагают умствований и словесных узоров. Разве может удаться предприятие, если оно еще не началось, а вы не верите в успех?

— Сказано красиво. И раз уж пошли красоты слога, скажу и я: на войне опасно жить чужой верой.

Дипломат побледнел, словно получив оскорбление. Может быть, так оно и было.

— Вы уверяете нас, что…

Алатристе поднял левую руку: по тыльной стороне кисти тянулся длинный рубец — память о Приюте Духов в тысяча шестьсот двадцать третьем году.

— Никто никого ни в чем не уверяет, — ответил он спокойно. — Я с тринадцати лет на королевской службе. И очень редко совался куда-либо, не зная, как в случае чего буду выбираться. Иное дело, что порой и нет его — выбора, то есть выхода… Однако все же, как старый солдат, знаю: много полезней для здоровья — прикинуть, куда отступать, если прикажут свернуть знамена.

Паредес и Аркада продолжали кивать в знак согласия. Тогда Алатристе обернулся к дону Гонсало Фернандесу де Кордове, который сидел, внимательно слушая, но за все время ни разу не разомкнул уста.

— Вот его превосходительство — тоже солдат, и не из последних, он понимает, о чем я говорю.

Это «и не из последних» вызвало улыбки на лицах почти всех присутствовавших. Дерзость была умерена должной почтительностью. Его превосходительство — свой, так следовало это понимать. Это звучало лестно, это вводило их в круг единого сообщества, исключая из него лишь Сааведру Фахардо. И вопиюще неуместная вольность Алатристе, который своим высказыванием напоминал миланскому губернатору о его славном военном прошлом, обращался к нему как к товарищу по оружию, причислял вельможу к солдатскому братству, была извинительна. И улыбка, скользнувшая под нафабренными усами Кордовы, показала, что расчет капитана оказался верен.

Ничего больше от него и не требовалось. Сааведра Фахардо с чуткостью исправного служаки и исполнительного канцеляриста моментально уловил чуть обозначенную мелодию.

— Мы предусмотрим такую возможность, — вымолвил он наконец. — Можно снарядить баркас, на котором, буде возникнет надобность, заговорщики доберутся до какого-нибудь островка в открытом море, — он показал на карте, — откуда их снимет галера, дрейфующая в Адриатике. Итак, в случае необходимости определим точку, с которой вас заберут, — завершил он. — С учетом приливов-отливов и всего прочего.

Тут он замолчал и одного за другим со значением оглядел солдат:

— Однако вот что вам надлежит помнить твердо и ни на миг не упускать из виду: в случае неудачи Испания будет отрицать все. Посол получил четкие инструкции на этот счет, и если разразится скандал, вам, господа, рассчитывать будет не на что. Выбор пал на вас именно потому, что все вы люди цельные, люди стойкие и живыми не дадитесь. А если такая неприятность все же произойдет, ничего не выболтаете.

— Это уж само собой, ремесло наше такое, — ответил Роке Паредес и оглядел остальных с таким видом, словно говорил: «Попробуйте только возразить!»

Возражать никто не стал, и военный совет покатился к концу; Сааведра дал последние инструкции:

— Каждому из вас, господа, надлежит собрать своих людей, следя при том неукоснительно, чтобы разные отряды не перемешивались, и назавтра начать выдвижение по заранее установленным маршрутам.

С этими словами он обернулся к губернатору, чтобы справиться, не хочет ли тот добавить что-либо. Гонсало Фернандес де Кордова качнул головой и поднялся, а за ним — и все остальные. Однако прежде чем уйти, он задержался еще на минуту:

— Алатристе, не так ли?

Он вглядывался в лицо капитана, как будто упорно силился вспомнить его — и не мог.

— Точно так, ваше превосходительство.

— Говорят, вы воевали под моим началом во Флерюсе в двадцать втором году?

Капитан кивнул так же непринужденно, словно речь шла о прогулке в хорошей компании по берегу Мансанареса:

— Точно так. И при Флерюсе, и под Вимпфеном, и в Хёксте[17].

— Вот как… — Держа в правой руке, затянутой в тонкую замшу, вторую перчатку, губернатор похлопывал ею по ладони левой. — И, вероятно, мы с вами в какую-то минуту не могли не оказаться рядом.

— Точно так. — Алатристе не моргая смотрел в глаза своему бывшему начальнику. — В Вимпфене вы, ваше превосходительство, довольно долго пробыли между рощей и берегом реки под артиллерийским огнем, в боевых порядках нашей роты, пока не приказали нам атаковать… А при Флерюсе, где я служил с доном Франсиско де Ибаррой и остатками Картахенского полка, вы, ваше превосходительство, тоже оказали нам честь драться вместе с нами и отбить две атаки протестантской кавалерии подряд… Дело было возле хутора Шассар.

Судя по тому, как изогнулась бровь губернатора, воспоминание особенного удовольствия ему не доставило. Капитан Алатристе тоже не забыл этот день. Немцы и валлоны, неся огромные потери, сдерживали натиск лютеран, меж тем как Брунвик и Мансфельд напирали на полки испанской и итальянской пехоты, не отступавшей ни на пядь. Беспрестанные атаки неприятельской кавалерии побудили Гонсало Фернандеса де Кордову занять место в рядах испанских ветеранов, державших строй, бившихся бесстрашно и стойко и с обычным своим хладнокровием.

— Вы были одним из тех аркебузиров, что так свирепо орудовали в рукопашной прикладами и кинжалами?

— Точно так. Ваше превосходительство оставались с нами, когда пришлось бросить телеги и с боем отступать к изгородям.

— Да-да. — Чело губернатора прояснилось. — Помню, как же. Очень хорошо помню. Нам тогда солоно пришлось. Там ведь остался бедный Ибарра… И еще многие.

— Вот и я тоже не добрался до изгородей.

— Ранили?

— Мы с каким-то протестантом сцепились и пропороли друг друга.

— Вот как… И сильно?

Повисло молчание. Сааведра и прочие с удивлением слушали этот ветеранский диалог. Диего Алатристе безотчетным движением ощупал себя слева и сзади. Ощупал с угрюмой покорностью судьбе — и без малейшей рисовки. Потом пожал плечами:

— Могло быть хуже.

В ответ — и ко всеобщему удивлению — губернатор Милана дон Кристобаль Фернандес де Кордова стянул вторую перчатку и протянул руку капитану Алатристе.


Кто-то сказал и написал, что в те славные и ужасные времена воевали все испанцы — от первых грандов до последних пахарей. Да, так оно и было. Одни алкали славы или денег, другие алкали в прямом, а не фигуральном смысле, то есть мечтали поесть досыта и никогда больше не жить впроголодь. На полсвета раскинулось поле сражения, которое мы — идальго и крестьяне, пастухи и бакалавры, родовитые кабальеро и проходимцы без рода и, само собой, племени, слуги и хозяева, солдаты и поэты — вели в Индиях и на Филиппинах, в Средиземноморье, на севере Африки и по всей Европе, против разнообразнейших стран — диких и приобщившихся к цивилизации. Воевали Сервантес, Гарсиласо, Лопе де Вега, Кальдерон, Эрсилья. Воевали без устали и передышки в Альпах и в Андах, в италийских долинах, на мексиканских плоскогорьях, в Дарьенской сельве, на берегах Эльбы, Амазонки, Дуная, Ориноко, в Английском море, в Ирландском море и в море Эгейском, в Алжире, Оране, Баии, Отумбе, Павии, Ла-Голете, в Константинопольском проливе, иначе именуемом Босфором, во Франции, Италии, Фландрии, Германии. По всем землям — ближним и дальним, холодным и жарким, в стужу и в зной, под снегом, дождем, ветром или палящим солнцем — шли низкорослые, тощие, бородатые испанцы, свирепые, хвастливые и бесстрашные, привычные к нищете, к усталости и тяготам; готовые на все люди, которым, кроме собственной шкуры, терять было нечего; шли, бормоча молитву, либо накрепко затворив уста и стиснув зубы, либо понося на каждом шагу господа бога и непорочно зачавшую мать его и всех святых, офицеров и злую долю свою и самое жизнь на всех языках Европы; время от времени поднимали мятеж, потому что жалованье им задерживали или не платили вовсе, но все равно шли они — мы — под рваными знаменами вслед за своими капитанами и заставляли трепетать весь мир. Примерно как те, кого описал поэт и солдат Андрес Рей де Артиэда, те, которые, многократно прокляв военную службу, все и вся и поклявшись ни за что и никогда больше не воевать, все же:

…пошли на штурм, и враг не взвидел света!

И не было в округе лучшей шпаги,

и не было проворнее кинжала.

Дай Бог и нам хоть каплю их отваги!

Вот, значит, какие мысли приходили мне в голову в последнюю нашу ночь в миланском замке, когда я рассматривал своих товарищей. Мы сошлись вместе в час ужина, и после крепких объятий с Себастьяном Копонсом, Гурриато-мавром и прочими, капитан Алатристе поведал о том, что надлежит нам делать в Венеции, куда наутро, чуть только рассветет, мы тронемся — попарно, чтобы не вызывать подозрений, и разными дорогами: к примеру, капитан, переодетый купцом, и я под видом его слуги — через Брешию, Верону и Падую. Еще действовал запрет покидать отведенную нам комнату и сноситься с кем-либо из посторонних, так что нам ничего не оставалось, как убивать время в ожидании. И потому сидели мы ввосьмером у большого камина, где славно и жарко пылал огонь, и без неуместной застенчивости расправлялись сперва с огромнейшей бутылью тревизского, а потом — с не меньшей монтефрасконского, доказывая, что по части ненасытности обштопаем любого паломника. Лопито де Вега, хотя сам и не мог присоединиться к нам, потому что был назначен в караул на бастион Падилья, явил беспримерную любезность, прислав нам вина от собственных щедрот — не всухомятку же было нам жевать изжаренного в оливковом масле ягненка и запеченных перепелов, которыми капитана Алатристе почтил лично губернатор Милана. Довольно скоро не осталось ничего, кроме дочиста обглоданных костей и порожней посуды.

Я заметил, что каждый из нас коротает время в соответствии со своим нравом. Не ведая, что припасла нам судьба, но из слов капитана заключив, что затея наша никому не покажется увеселительной прогулкой, мы предавались не слишком веселым думам. И все отчетливо понимали, что если попадемся в руки венецианцам до или после поджога Арсенала, то, вероятней всего, влипнем в передрягу наподобие тех, когда горько сетуешь, что на свет родился, и ставишь это матери в упрек. И потому от вполне, надо сказать, обоснованной тревоги перед тем, что сулила нам судьба, выступавшая на этот раз под легендарным именем «Венеция», размеренное течение беседы то и дело прерывалось угрюмым молчанием.

Молчал по своему обыкновению Гурриато-мавр. Не притрагиваясь к вину, он сидел у камина в той расслабленной неподвижности, что свойственна в минуты отдыха людям, избравшим войну своим ремеслом: блики пламени играли на бритом черепе, отблескивали в серебряных серьгах и браслете на запястье, заставляли лосниться, как насаленную, кожу его ременной сбруи. Отдавала в рыжину бородка и заметней выделялась татуировка на левой щеке — причудливый крест с ромбовидными концами. Могатас, впервые оказавшийся в том конце Италии, который можно было отнести к полночным странам, впервые вступил в пределы столь неколебимо могучей твердыни, каков был Милан под испанским владычеством, — и впечатление оказалось не слабым. Наш друг был малоречив, однако наблюдателен и, наподобие старых крестьян, наделен способностью облекать самые сложные мысли в емкие и краткие сентенции — плоды не книжного умствования, но мудрости, почерпнутой из жизни, природы и сердца человеческого. И, как профессиональный солдат, Айша Бен-Гурриат еще сильней, чем в Неаполе или в Оране, оценил, сколь могуча армия той страны, которой он служил, сколь неукоснительна в ней дисциплина, как ладно пригнаны и смазаны все маховики и шестерни этой огромной военной машины.

Рядом с мавром посасывал тосканское винцо и глядел на огонь Себастьян Копонс, давно вам, господа, известный — маленький, сухой, жилистый, твердый как кирпич, так же просто и незатейливо выглядящий и устроенный. Человек надежный и верный до самопожертвования, он был годами постарше капитана Алатристе, с которым солдатчина свела его почти тридцать лет назад, при последних содроганиях прошлого столетия: вместе они были во Фландрии, вместе штурмовали Бомель, обороняли Дуранго, невозмутимо и бестрепетно отступали с остатками картахенцев в дюнах Ньюпорта. Сейчас, наверно, прикидывает, подумал я, наблюдая за ним, чем еще под конец долгой жизни со всеми ее мытарствами, опасностями и тревогами угостит его венецианская затея. Арагонец, давно растерявший все мечты на полях сражений, хотел только скопить денег, обзавестись женой и домиком в родной Уэске, чтоб смотреть, сидя в удобном кресле, как закатывается солнце за верхушки высоких сосен, да тихо стариться, радуясь, что раскаты барабанной дроби, выкрики команд, звон и лязг стали, пыль бесконечных маршей отошли в область далеких воспоминаний. Что можно не спрашивать себя каждый день, кто кому перережет глотку — ты или тебе.

В тот вечер в миланском замке я постарался повнимательней приглядеться и к другим своим товарищам, потому что мне с ними вскоре предстояло делить опасности, и от их силы или слабости могла зависеть собственная моя судьба. Единственный, кого я знал и кто не внушал мне опасений в этом отношении, был Хуан Зенаррузабейтиа, капрал, служивший на галере «Каридад Негра», один из тех немногих бискайцев в роте капитана Мачина де Горостьолы, кто остался в живых после кровопролитного боя в бухте Искандерон. Хотя в армии, как, впрочем, и везде в Испании, всех басков — даже тех, кто, подобно вашему покорному, родом был из Гипускоа, — чохом называли бискайцами, Зенаррузабейтиа был бискаец самый натуральный, происходил из Дуранго и наружностью своей — немалым носом, черными сросшимися бровями, тянувшимися от виска до виска, густейшей бородой, крупными руками — происхождению не противоречил. Вида он был угрюмого, а если в спокойной обстановке говорил по-испански так же чисто и правильно, как я, то в горячке боя путал род, вид, зад и перёд, рассыпая отрывистую скороговорку слов, которые ставил как бог на душу положит. Впрочем, когда он, весь в крови, едва ли не последним перепрыгнул с уже тонущей галеры на борт «Мулатки», держа в одной руке королевский флаг, а в другой — обломок шпаги, и, едва переводя дыхание, что-то сказал, нетрудно было догадаться, что относилось это высказывание к туркам и нелицеприятно оценивало нравственность их матерей.

Мануэль Пимьента и Педро Хакета убивали время, допивая оставшееся вино и перекидываясь засаленными картами со скругленными от ветхости углами. Не в пример капитану Алатристе и Себастьяну Копонсу, оба они были сквернословоохотливые весельчаки, всегда пребывавшие в добром расположении духа, со всеми державшие себя по-свойски и бесцеремонно, как подобает ребятам удалым, бойким и к бою привыкшим. В игре оба мухлевали совершенно безбожно и для пущей убедительности сопровождали крепкой божбой каждую взятку.

Тот и другой были дюжие, с кудрявыми сальными волосами, с косматыми бакенбардами и буйными усищами, с золотыми серьгами в ушах, которые у них совершенно не вяли от беспрестанной брани. Шпаги носили на широких, тисненой кожи перевязях, одевались в добротное сукно, а на шее у каждого висело по золотому распятию, по серебряному «агнцу божьему», по скапулярии, и крестились они так же охотно и часто, как святотатствовали, тревожа забористой бранью небеса. По сходству черт можно было их принять за братьев, но на самом деле они если и состояли в родстве, то — как сами говорили — только через какую-нибудь потаскушку. Пимьента был из Кордовы, гордость квартала Дель-Потро, можно сказать, жемчужина в его венце, а Хакета трубил славу не менее знаменитому кварталу Перчель в Малаге, но при этом оба в тюрьме не сидели и веслом на галерах не ворочали. Горластые, скандальные, задиристые, вечно нарывавшиеся на ссору, с легкостью переходившие от шутейных слов к нешуточному делу, они на первый взгляд казались людьми из разряда «конторщик-забияка», которые горазды бахвалиться своим неукротимым нравом, но сами могут только языком молоть — но горе тому, кто поверил бы этому. Ибо послужные списки у обоих производили сильное впечатление и делали своих обладателей полной противоположностью вышеназванным фанфаронам — те звенят шпагой, буянят в кабаках и в борделях ярятся, но кротче ярочки делаются при первом признаке настоящей опасности. Оба перед тем, как попасть в Неаполь, принимали участие в осаде и штурме Лараче и Ла-Маморы, плавали на галерах испанских и сицилийских, воевали в Вальтеллине, были под Флерюсом и Хёксте.

— Не угодно ли попытать счастья, сеньор Куартанет? Промечу.

— В другой раз. Мерси.

Так ответил на предложение сыграть тот, кто был в комнате шестым: Жорже Куартанет, тридцатилетний белокурый здоровяк, человек учтивый в речах, суховатый в обращении, стойкий и надежный в самых скверных переделках, почему капитан Алатристе и выбрал его, благо вместе были они под Белой Горой и Берг-оп-Зоомом. Куартанет происходил из Лериды, из семьи крестьян-горцев, но рано ушел из дому и записался в полк. Как и все его земляки, был он терпелив, вынослив, неприхотлив — и хороший солдат. Из тех, что, крепко упершись ногами в землю, обнажают шпагу, замыкают уста, и ты с места его не сдвинешь, покуда все не кончится и его в эту самую землю не положат. Куартанет — случай почти невиданный среди испанских солдат — не любил кабаков, чурался карт и женщин и был едва ли не единственный на моей памяти, кто из своего скудного жалованья еще кое-что откладывал. В битве при Белой Горе, где семь лет тому назад дрался он вместе с Алатристе в роте капитана Брагадо и под командой сеньоров Букуа и Вердуго, именно Куартанет взял в плен юного принца Ангальтского — после того как католическая кавалерия ударила с фланга на его закованных в сталь конников и, расстроив их ряды, погнала в беспорядке на богемцев, которые к этому времени дрогнули и уж готовы были отступить. Как раз тогда, заметив в сумятице боя, что принц сшиблен наземь и придавлен конем, наш каталонец пробился к нему, приставил острие к сонной артерии и потребовал по-испански — причем принц каким-то чудом понял, о чем речь, ибо нет толмача лучше обнаженного клинка, — чтобы тот либо сдался на милость победителя, либо простился с жизнью.

И эта история под Белой Горой принесла нашему горцу солидный дивиденд: помимо трофеев от принца, вышедшего на битву не с пустым карманом, получил он кошелек с золотыми эскудо от сеньора де Букуа, полковник же Вердуго, не монетами по скудости средств своих одарил героя, но не менее золотыми — ибо верны они были — словами признательности и похвалы, тем более ценными, что испанцы на них исключительно скупы. И каталонец, в отличие от нас от всех, носивших деньги в поясе либо в подкладке и спускавших их чуть только кончался бой, капитал свой не трогал, но предусмотрительно вверил его попечению генуэзского банкира, имевшего контору в Барселоне.

И, разумеется, молчал в тот вечер капитан Алатристе, покуда то и дело, верный своим привычкам, стремительно и неустрашимо атаковал содержимое бутылок. Он сидел, подстелив сложенный плащ, на каменной приступочке, прислонив шпагу к стене, и, склонив голову, всматривался в вино так, словно вопрошал его о нашем будущем. Огонь в камине освещал левую сторону его лица, четко вырисовывая орлиный профиль, густые усы и несколько помутневшую — выпито было немало — зелень прозрачных глаз, перед которыми проплывали, наверно, ему одному видные образы или картины. В отблеске пламени заметней делался шрам на руке, сжимавшей стакан, и два других, пересекавших лоб — один был получен при Остенде в тысяча шестьсот третьем, второй оставлен на память в театре Принсипе двадцать лет спустя. Но я, не раз видевший своего хозяина нагишом, знал, что имеется у него на теле еще семь рубцов, не считая следа от ожога, который причинил он себе сам, допрашивая в Севилье итальянца Гараффу по поводу приснопамятного золота короля: тот, что на груди, достался ему под Белой Горой; давний, длинный извилистый шрам от удара шпагой на левом предплечье и по одному на каждой ноге — в Босфоре и в Минильясе, когда попали мы в засаду; звездчатая отметина от аркебузной пули под лопаткой появилась в Остенде, за год до шрама на лбу; а две на левом боку — от кинжала Гуальтерио Малатесты в закоулке возле Пласа Майор и от пики при Флерюсе, едва не отправившей капитана к праотцам. Располосован, словом, и дран был капитан, как пес после кабаньей травли. И, поглядывая, как он молча потягивает вино и как медленно мутнеет прозрачная стынь его глаз, я и предположить не мог, что придет день — и буду молчать точно так же, и мое тело будет так же распорото и зашито.

Потому что, идя по этой дорожке, я скоро должен был обогнать моего былого хозяина. Мне не исполнилось еще восемнадцати, а на теле моем уже светились три шрама: памятка о том, как брали на абордаж «Никлаасберген», рубец на бедре, полученный в бою при Искендероне, и другой — на спине — от кинжала Анхелики де Алькесар, прошептавшей тогда: «Как я рада, что еще не убила тебя». Пройдет время, годы и стычки на войне и при дворе оставят новые шрамы на теле и на сердце, и тут опять не обойдется без Анхелики. Все их прочертит лезвие жизни, и ни одним из них я не буду особо гордиться — я жил как живется, жил, сообразуясь с велениями времени и памятуя, что хороша всякая дорога, которая не приводит на виселицу. Но сейчас, когда я не вижу ничего, кроме прошлого и навеки ушедших теней, есть один шрам, прикасаясь к которому я невольно вздрагиваю от гордости: это след от раны, полученной в десять утра девятнадцатого мая тысяча шестьсот сорок третьего года под Рокруа, когда французская кавалерия, разметав немцев, бургундцев, итальянцев и валлонов, наткнулась в чистом поле на последнее и единственное препятствие — шесть полков испанской пехоты, стоявших сомкнутыми рядами неподвижно и невозмутимо, и прошибить наше каре удалось только после того, как артиллерия, вызванная герцогом Энгиенским, стала бить в эту живую стену (как некогда назвал нас Боссюэ), как бьют по стенам крепостным, бить, проламывая в наших шеренгах кровавые бреши, которые мы заделывали собственными телами снова и снова, до тех пор, пока наконец некем стало заделывать.


Я часто вспоминаю Рокруа. И часто, когда в одиночестве своей комнаты пишу о том, какими были мы, мне чудятся вокруг спокойные лица дорогих мне людей, навсегда оставшихся там в тот день. Ревностно и рьяно оберегая наше доброе имя и нашу славу, в самом поражении умея сохранить надменность, противостоя всей мощи французов, мы, бедные солдаты той армии, что полтора века кряду внушала трепет целому свету, дорого продали жизнь. Губительный огонь постепенно выкашивал полк за полком, но люди под старыми знаменами в редеющих с каждой минутой шеренгах, держались стойко, дрались со спокойным мужеством, повиновались приказам офицеров, которых становилось все меньше, просили, не дрогнув ни голосом, ни единым мускулом на лице, пороха и пуль, и, когда оставались в ничтожном количестве, занимали место в строю соседнего полка. Пребывали тверды и безмолвны и питали надежду единственно на то, что в смерти снищут уважение врага, а перед смертью — убьют еще скольких-то. В один из кратких промежутков боя герцог Энгиенский, восхищенный таким упорством и доблестью, через парламентера предложил Картахенскому полку — жалким его остаткам — почетную сдачу. Наш полковник был к этому времени уже убит, сархенто-майор дон Томас Перальта — ранен в горло и говорить не мог, а я, прапорщик, стоял со знаменем в середине поредевшего каре. Стало быть, некому было отдавать приказы, и тогда предложение сложить оружие обратили к капитану Алатристе — самому старому из уцелевших к этому времени капралов, уже совсем седому, с бесчисленными морщинами на лбу и вокруг усталых глаз, — но тот пожал плечами и ответил словами, которые сохранились в Истории и от которых до сих пор мороз по коже — по старой, по сморщенной моей солдатской коже.

— Передайте сеньору герцогу Энгиенскому, что мы благодарим за предложение… Но это — испанский полк.

Тогда по нам опять ударила картечь, а потом — кавалерия; началась третья атака, и на этот раз всадники добрались до меня, и я успел еще увидеть, что капитан Алатристе, который с поистине дьявольским проворством отбивался от неприятеля, половодьем подступавшего со всех сторон, — упал. А вскоре, захлестнутый людским валом, выбившим у меня из рук знамя и шпагу, свалился, едва успев обнажить кинжал, и сам.

Я выжил в этой резне, где легло шесть тысяч испанцев. «Сочтите убитых — узнаете», — таков был мой ответ начальствующему над французами, когда тот, по красной перевязи на кирасе признав офицера, спросил меня, едва ли не умирающего, сколько нас было здесь. Я так и не увидел тело капитана Алатристе, но мне говорили, будто он остался лежать без погребения, окруженный мертвыми врагами, на том самом месте, где сражался без отдыха с пяти до десяти утра. Судьба, хоть и долго потом носила меня с места на место, оставалась ко мне неизменно благосклонна, так что казалось порой, что гибель моего былого хозяина разомкнула цепь злосчастий, тяготевших над ним при жизни и всю жизнь: я командовал ротой, был лейтенантом, а потом капитаном гвардии короля Филиппа IV. В должное время заключил брачный союз с Инес Альварес де Толедо, вдовой маркиза де Альгуасаса, женщиной красивой и богатой, подругой нашей королевы. Так что я, сын своего века, вытянул, можно сказать, счастливый жребий. Не обделен был ни званиями, ни наградами, достиг видного положения при дворе, взыскан был монаршими милостями. Но всю жизнь, сколько бумаг ни проходило бы через мои руки, неизменно — и даже в ту пору, когда командовал королевской гвардией, — подписывался: «Прапорщик Бальбоа». Ибо этот чин носил я в тот день, когда в битве при Рокруа погиб у меня на глазах капитан Алатристе.


II.  Старые друзья | Мост Убийц | IV.  Морской город