на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава XIV

Тот этап в жизни Роджера Кейсмента, что был теснее всего связан с Ирландией и ее проблемами, начался летом 1913 года с путешествия на Канарские острова. И чем дальше в Атлантику уходил корабль, тем легче становилось на душе: таяли и улетучивались воспоминания об Икитосе и Путумайо, о плантациях латекса, о Манаосе и барбадосцах, о Хулио Аране, уходили прочь мысли об интригах Министерства иностранных дел, и Роджер обретал силы, чтобы задуматься о проблемах родной Ирландии. Он уже сделал все, что мог, для индейцев Амазонии. Хулио Арана, один из тех, кто терзал и мучил их едва ли не больше всех, уже не поднимется: он опозорен, разорен и не исключено, что окончит свои дни в тюрьме. Теперь пришло время заняться другими туземцами — коренными жителями Ирландии. Им тоже давно пора освободиться от собственных угнетателей, которые действуют куда более изощренно и лицемерно, чем перуанские, бразильские и колумбийские каучуковые короли.

Однако вместе с этим чувством освобождения, крепнувшим по мере отдаления от Лондона, Роджера и во время путешествия, и потом, в Лас-Пальмас, где он провел месяц, всерьез и постоянно беспокоило резко пошатнувшееся здоровье. Артритные боли настигали его в любое время дня и ночи. И лекарства уже не оказывали прежнего действия. Целыми часами в холодном поту он должен был лежать на кровати в своем номере или на топчане на террасе. Теперь он не расставался с тростью, но все равно — ходить было трудно, и из опасений, что боль парализует, ему пришлось отказаться от столь любимых прежде долгих прогулок по склонам холмов и за городом. И с наибольшей отрадой в эти несколько недель начала 1913 года он вспоминал те часы, когда погружался в прошлое своей страны, читая книгу Элис Стопфорд Грин „Древний мир Ирландии“, книгу, в которой история, мифология, легенды и традиции, причудливо перемешиваясь, создавали образ страны, где среди неласковой природы народ, щедро наделенный бойцовским духом и великодушием, страстью к приключениям и творческой выдумкой, мужеством и изобретательностью создавал песнями, танцами, обрядами, рискованными играми тот неповторимый мир, что так старалась, но все же не сумела уничтожить британская оккупация.

На третий день пребывания в Лас-Пальмас Роджер после ужина отправился прогуляться в окрестностях порта, по кварталам, где на каждом шагу встречались таверны, бары, дешевые „номера“, куда водят проституток. В парке Санта-Каталина неподалеку от площади Лас-Кантерас он огляделся, изучил обстановку и, подойдя к двум юношам — матросам, по всей видимости, — попросил огоньку. Они перекинулись несколькими словами. Морячков рассмешил его скверный испанский, перемешанный с португальским. Он предложил выпить где-нибудь неподалеку, но один сказал, что должен идти, так что Роджер остался наедине с другим — смуглым, кудрявым, совсем еще молоденьким пареньком по имени Мигель. Они зашли в прокуренный тесный бар под названием „Адмирал Колумб“, где под аккомпанемент гитары пела средних лет женщина. После второго стакана Роджер, пользуясь полутьмой, протянул руку, дотронулся до бедра Мигеля. Тот улыбнулся и кивнул. Осмелев, Роджер повел руку выше, до ширинки брюк. Нащупал член юноши, и волна желания захлестнула его. Уже несколько месяцев — а сколько именно? три? шесть? — он представлялся самому себе существом без пола, без желаний, без фантазий. Теперь ему казалось, что вместе с вожделением в жилах заиграла юная, жизнелюбивая кровь. „Пойдем в отель?“ — спросил он Мигеля. Тот улыбнулся ему, не отвечая ни „да“, ни „нет“, но даже и не подумал подняться. Наоборот, заказал себе еще стакан крепкого, терпкого вина, которое они пили. Когда женщина допела, Роджер спросил счет. Расплатился, и они вышли. „Пойдем в отель?“ — повторил он. Юноша то ли колебался, то ли медлил с ответом потому, что хотел, чтобы его упрашивали, и тем самым повысилось вознаграждение за его услуги, раздумывая над этим, Роджер вдруг ощутил острейшую боль в пояснице — такую, что согнулся и, чтобы не упасть, должен был ухватиться за балюстраду. На этот раз боль не нарастала постепенно, как раньше, а пронзила сразу и была сильней, чем всегда. Его словно бы ткнули ножом. Пришлось опуститься на землю, согнуться вдвое. Перепуганный Мигель поспешил прочь, не спросив даже, что случилось, и не простившись. Роджер довольно долго просидел так, скорчившись, закрыв глаза в ожидании, когда остынет этот брус докрасна раскаленного железа, вонзающийся в спину. Когда же он смог вновь распрямиться, пришлось пройти несколько кварталов — очень медленно, волоча ноги, — прежде чем он нашел извозчика, доставившего его в отель. Уснул он только под утро, когда боли стихли окончательно. И во сне — беспокойном и тяжком — он и страдал, и наслаждался, балансируя на краю какой-то пропасти, куда вот-вот должен был соскользнуть.

Наутро, покуда завтракал, он открыл свой дневник и, медленно, убористым почерком, описал, как занимался любовью с Мигелем — сначала в темном парке Санта-Каталина под рокот моря, потом — в вонючем номере дешевого отеля, за окном которого завывали пароходные сирены. Смуглый мальчик скакал на нем, приговаривая: „Ты — старик, ты просто-напросто дряхлый старик“, — и звонко хлопал Роджера по ляжкам, заставляя стонать не то от боли, не то от наслаждения.

Ни в оставшиеся дни на Канарах, ни во время путешествия в Южную Африку, когда он провел несколько недель в Кейптауне и Дурбане — у брата Тома и его жены, — Роджер больше не выходил на поиски приключений: его сковывал страх, что из-за нового приступа артрита он вновь окажется в таком же нелепом положении, как в парке Санта-Каталина, когда не состоялось свидание с морячком. Время от времени, как это бывало и в Африке, и в Бразилии, он предавался одинокой любви, покрывая страницы дневника торопливыми нервными строчками, складывавшимися в неестественные, вымученные фразы, порой такие же вульгарные, как те его любовники на несколько минут или часов, с которыми он должен был немедленно расплачиваться. И эти подделки под чувство вгоняли его в какое-то тоскливое оцепенение, так что он старался развести их по времени, ибо ни от чего другого не ощущал он так ясно свое одиночество, свое подпольное существование, не сознавал так непреложно и явно, что это будет сопровождать его до могилы.

Книга Элис об ирландской старине вызвала у него такой восторг, что Роджер попросил свою приятельницу прислать ему что-нибудь еще на эту тему. И посылку с книгами и брошюрами он получил 6 февраля 1913 года, когда собирался отплыть на „Грантильи-Касл“ в Южную Африку. Он читал день и ночь и в пути, и по прибытии, так что, несмотря на расстояние, остро чувствовал близость Ирландии — теперешней, вчерашней и древней, — чье прошлое открывалось ему благодаря материалам, отобранным для него Элис. В плавании спина и бедро болели не так сильно.

Встреча с Томом, которого он не видел столько лет, вышла невеселой. Свидание, вопреки ожиданиям и надеждам Роджера, надеявшегося, что оно сблизит его со старшим братом и укрепит ту родственную приязнь, которой на самом деле никогда не было и в помине, показало со всей очевидностью, что они чужие друг другу. И нет между ними ничего общего, кроме разве что крови. Все эти годы Том писал ему — а особенно часто в ту пору, когда у него и его первой жены, австралийки Бланш Болхэрри, были серьезные трудности, — прося денег. И Роджер ни разу не отказал им, за исключением тех случаев, когда брат и невестка запрашивали чрезмерные, по его понятиям, суммы. Потом, женившись во второй раз на южноафриканке — Катье Аккерман, Том выстроил под Дурбаном lodge[17], но дела его шли не блестяще. Расчет был на то, что здешние красоты привлекут туристов и охотников, но их оказалось гораздо меньше, чем ожидалось, а расходы — куда больше. Стало понятно, что затея не оправдывает ожиданий, и что, вероятно, придется продать lodge себе в убыток. Брат, выглядевший старше своих лет, за эти годы превратился в типичнейшего южноафриканца — коренастого, дочерна загорелого от жизни на природе крепыша с весьма непринужденной, чтобы не сказать грубоватой, манерой поведения, и даже в речи его слышался теперь не ирландский, а местный выговор. Его не интересовало, что происходит в Ирландии, в Великобритании или в Европе, зато с упорством одержимого он говорил о том, как трудно вести бизнес в Дурбане. С его женой Катье Роджеру было интересней, благо та была нрава жизнерадостного, обладала чувством юмора и любила искусство, но все равно — в конце концов он раскаивался, что отправился в такую даль для того лишь, чтобы посетить эту чету.

В середине апреля он пустился в обратный путь. Чувствовал себя лучше и бодрей, и в южноамериканском климате артрит давал себя знать меньше. Мысли его теперь были сосредоточены на министерских делах: больше нельзя было откладывать решение и просить, не получая жалованья, новые и новые отсрочки. Надо либо принять должность генерального консула в Бразилии, либо оставить дипломатическую службу. Но сама мысль о возвращении в Рио, который при всей своей красоте всегда был ему чужд, неприятен и даже враждебен, казалась Роджеру непереносимой. И дело было не только в этом. Главное заключалось в невозможности вести прежнюю двойную жизнь — служить Британской империи и осуждать ее и душой, и умом — и чувствами, и убеждениями. Плывя в Англию, он беспрестанно вел подсчеты: сбережения его были скудны, но для той скромной умеренной жизни, какую он привык вести, пенсии, полагающейся ему как государственному служащему, должно хватить, чтобы свести концы с концами. В Лондоне он принял решение. И первым делом подал в министерство прошение об отставке по состоянию здоровья.

И пробыл в столице ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы оформить бумаги и подготовить поездку в Ирландию. Он делал это, испытывая разом и радость, и ностальгию, словно уже загодя тосковал, что навсегда покидает Англию. Раза два он виделся с Элис и с сестрой Ниной, которой, чтобы не огорчать ее, ничего не стал рассказывать о финансовых неурядицах Тома в Южной Африке. Попытался встретиться с Эдмундом Морелем — до него, как ни странно, не дошло ни одно из писем, посланных за эти три месяца. Однако старый друг, ссылаясь на неотложные дела и скорый отъезд, что было всего лишь отговоркой, отказался принять его. Что же случилось с давним единомышленником, с товарищем по борьбе, которым Роджер привык так восхищаться и которого так любил? Чем было вызвано такое охлаждение? Какая сплетня или интрига повлияла на него, вызвала в нем неприязнь к Роджеру? Уже позднее, в Париже, Герберт Уорд рассказал ему, что Морель, уязвленный тем, как жестко критикует Роджер политику Британской империи по отношению к Ирландии, избегал встречи с ним, чтобы не обнаруживать свое истинное отношение к такой политической позиции.

— Так уж вышло, что ты незаметно для самого себя превратился в экстремиста, — полушутя, полусерьезно сказал ему Герберт.

В Дублине Роджер снял на Лоуэр-Бэггот-стрит ветхий домик. При жилье был крошечный сад, где росли герани и бегонии, которые он рано утром поливал и подрезал. В этом тихом квартале жили лавочники и ремесленники, а по воскресеньям они всей семьей отправлялись слушать мессу: женщины расфуфыривались как на праздник, мужчины были в парадных костюмах, в крахмальных воротничках, в начищенных до глянца башмаках. В пабе с паутиной на потолке Роджер пил черное пиво с местными портным, сапожником, зеленщиком, обсуждал новости, пел старинные песни. Слава, которую он стяжал себе в Англии кампаниями против преступлений, творящихся в Конго и в Амазонии, докатилась и до Ирландии, и, как ни мечталось ему о жизни в безвестности и простоте, выходило иначе: со дня приезда в Дублин его осаждали самые разнообразные люди — политики, интеллектуалы, журналисты, — просили дать интервью, прочесть лекцию, выступить в клубе или на заседании какого-нибудь общества. Ему даже пришлось позировать известной художнице Саре Персер. И на сделанном ею портрете, запечатлевшем моложавого, уверенного в себе триумфатора, Роджер не узнавал себя.

Он снова начал брать уроки гэльского языка. Три раза в неделю приходила к нему, опираясь на палку, миссис Темпл в очках и в шляпке с вуалеткой, давала ему задания и тут же исправляла ошибки красным карандашом, ставя отметки — как правило, низкие. Почему так тяжко давался ему язык кельтов, которым он хотел уподобиться? Роджер был способен к языкам — он знал французский и португальский, не меньше трех африканских диалектов, мог объясниться по-испански и по-итальянски. Почему же упорно ускользал язык страны, родной для него? Стоило лишь ему с неимоверным трудом вытвердить что-либо, как спустя несколько дней или даже часов это забывалось. С той поры, никому об этом не говоря, а напротив — в публичных дискуссиях отстаивая из принципиальных соображений противоположную точку зрения, он стал спрашивать себя: а не было ли химерой, плодом воображения таких людей, как профессор Оуин Макнилл или педагог и поэт Патрик Пирс, представление о том, что можно возродить язык, который колонизаторы преследовали и загнали в подполье, оттеснили на обочину, почти уничтожили? Возможно ли сделать так, чтобы он вновь стал родным языком ирландцев? Возможно ли, что в будущей Ирландии английский сдаст свои позиции и, благодаря школам, газетам, проповедям церковников, речам политиков, будет заменен кельтским? На людях Роджер утверждал, что — да, не только возможно, но и необходимо, потому что без этого Ирландия не обретет самое себя. Тем не менее, сидя в тиши своего кабинета на Лоуэр-Бэггот-стрит над упражнениями, заданными миссис Темпл, он говорил себе, что это зряшная затея. Действительность была слишком уж непреложна: английский язык сделался для огромного большинства ирландцев средством общения, способом говорить, существовать, чувствовать — и попытки отказаться от этого стали бы политическим сумасбродством, которое могло бы привести лишь к вавилонскому столпотворению, а его любимую Ирландию превратить в археологическую диковину, отрезанную от всего остального мира. Стоит ли?

В мае и в июне 1913 года резко прервалась его размеренная жизнь, заполненная занятиями: после беседы с журналистом из газеты „Айриш индепендент“, рассказавшим ему, в каком первобытном убожестве и нищете живут рыбаки Коннемары, Роджер, повинуясь внезапному безотчетному побуждению, решил отправиться туда — на запад графства Голуэй, где, как рассказывали, черты старой Ирландии еще сохранились в неприкосновенности, а жители говорят по-гэльски. Но вместо исторической реликвии Роджер обнаружил в Коннемаре поистине кричащий контраст между великолепной природой — горы, вершинами уходящие под облака, девственные луга, где паслись лошадки местной карликовой породы, — и чудовищной нищетой жителей, живших без школ и больниц в полнейшем социальном забросе. Помимо всего прочего, в округе было отмечено несколько случаев заболевания тифом. Это могло перерасти в опустошительную эпидемию. Роджер Кейсмент, человек действия, человек, даже в свойственные ему периоды упадка не терявший энергии и стойкости, немедленно взялся за дело. Написал в „Айриш индепендент“ статью под названием „Ирландский Путумайо“ и, основав фонд помощи, открыл сбор средств собственными даяниями. Одновременно предпринял ряд публичных акций с англиканской, пресвитерианской и католической церквями, с благотворительными обществами, обратился с призывом к врачам и сестрам милосердия добровольно отправиться в район эпидемии на помощь чахлому тамошнему здравоохранению. Кампания увенчалась успехом. Со всей Ирландии и из Англии стали поступать многочисленные пожертвования. Роджер трижды привозил в Коннемару одежду, медикаменты, продукты для семей, пострадавших от эпидемии. Кроме того, он создал комитет, который в перспективе должен был выстроить там школы и больницы. Два месяца кряду он проводил изнурительные встречи и совещания с клириками, политиками, представителями властей, журналистами. И сам удивлялся тому, с каким уважением относились к нему все они, включая и тех, кто совсем не разделял его националистических взглядов.

В июле Роджер вернулся в Лондон: ему предстояло пройти медицинскую комиссию, назначенную министерством, чтобы удостовериться, что представленные им резоны для увольнения со службы основательны. Роджер, который, несмотря на лихорадочную деятельность последних месяцев, чувствовал себя неплохо, полагал, что все это будет чистой проформой. Вышло иначе: врачи обнаружили, что артрит зашел далеко, затронув позвоночник и коленные суставы. Избавиться от него невозможно, но, если упорно лечиться и вести жизнь тихую, покойную и упорядоченную, можно остановить процесс. Если же болезнь будет прогрессировать, больного ждет неподвижность. Министерство приняло отставку и, учтя его состояние, назначило Кейсменту вполне достойную пенсию.

Перед возвращением в Ирландию он решил побывать в Париже у Герберта и Сариты Уордов, давно звавших его в гости. Роджеру радостно было повидаться с ними в тепле их дома — миниатюрной частицы Африки. Покуда Герберт показывал ему новые работы — скульптурные изображения мужчин, женщин, животных — и сыпал анекдотами, в голове Роджера безостановочно всплывали воспоминания о той эпохе, когда они вместе участвовали в экспедициях Стэнли и Генри Шелтона Сэнфорда. О том, сколь много узнал он от Герберта, слушая рассказы о его приключениях по всему миру, о колоритных людях, которых тот встречал в своих странствиях по Австралии. Герберт мало изменился за протекшие годы — был все так же остер умом, бодр и весел духом и в будущее смотрел с уверенностью и надеждой. Его жена, американка Сарита, получившая крупное наследство, была ему под стать — находила вкус в приключениях и богемной жизни. Супруги понимали друг друга без слов. Исходили пешком всю Францию и Италию. И сыновей воспитали в том же духе — привили им неугомонное любопытство к жизни и космополитическую широту взглядов. Сейчас оба учились в Англии и приезжали в Париж на каникулы. Дочь — Сверчок — жила с родителями.

Уорды повели его обедать в ресторан на Эйфелевой башне, откуда открывался вид на мосты через Сену и панораму парижских кварталов, а потом — в „Комеди Франсэз“, где в тот вечер давали мольеровского „Мнимого больного“.

Однако в те дни, что Роджер провел с четой Уордов, не все было так приязненно, благостно и дружелюбно. Они с Гербертом и прежде ожесточенно спорили о многом и расходились во мнениях и оценках радикально, однако это никогда не влияло на их добрые чувства: напротив, разногласия словно бы подпитывали и укрепляли их. На этот раз было иначе. Однажды вечером они сцепились так яростно, что Сарите пришлось вмешаться и заставить их сменить тему.

Герберт всегда относился к национализму Роджера с терпеливой и мягкой иронией. Но в тот вечер обвинил друга в том, что эту идею он воспринимает с чрезмерной, едва ли не фанатической пылкостью, не пытаясь поверить ее доводами рассудка.

— Если большинство ирландцев желает отделиться от Великобритании — то все прекрасно, светло и ясно. Но я не думаю, что Ирландия много выиграет от того, что приобретет собственный флаг, герб и президента. И ни одна из ее социальных или экономических проблем не разрешится благодаря этому. И, по моему мнению, гораздо лучше была бы автономия, за которую ратует Джон Редмонд и его сторонники. А ведь они тоже ирландцы, не так ли? И значительное их число возражает против твоих планов отделения. Хотя, по правде сказать, не это меня беспокоит. А твоя нетерпимость, Роджер. Раньше ты хоть пытался аргументировать. А теперь с пеной у рта проклинаешь страну, которая и для тебя, и для твоего отца и братьев была родной. Которой ты так самоотверженно и доблестно служил столько лет. И которая щедро воздала тебе по заслугам. Возвела тебя в рыцарское звание, удостоила высших своих орденов. Разве для тебя это ничего не значит?

— И что же — в знак признательности прикажешь превратиться в колониалиста? — перебил его Кейсмент. — Счесть благом для Ирландии то, что мы с тобой считали бедствием для Конго?

— Между Ирландией и Конго, сдается мне, разница большая. Может, на полуострове Коннемара британцы отрубают туземцам руки и бичами спускают шкуру со спины?

— В Европе методы колонизации — иные, более утонченные. Но не менее жестокие.

Последние дни в Париже Роджер старался в разговорах не касаться больше Ирландии. Не хотел, чтобы это пагубно повлияло на его отношения с Гербертом. И горестно признавался самому себе, что, несомненно, в будущем, когда его всерьез затянет политическая борьба, они с Гербертом будут неуклонно отдаляться друг от друга, пока дружба — самая тесная из всех, какие случались в его жизни, — не погибнет окончательно. „Неужто я и впрямь становлюсь фанатиком?“ — не раз и с тревогой спрашивал он себя.

Вернувшись в Дублин в конце лета, Роджер уже не смог возобновить занятия гэльским языком. Политическая жизнь в стране, оживляясь с каждым днем все больше, требовала его каждодневного участия. В ноябре 1912 года палата общин одобрила билль о „гомруле“, то есть о созыве в Ирландии парламента и предоставлении ей весьма значительной административной и экономической свободы — произошло то, за что так рьяно ратовала Ирландская парламентская партия Джона Редмонда. Однако спустя два месяца палата лордов отклонила законопроект. Зимой 1913 года в Ольстере — цитадели юнионистов, где тон задавало протестантское, англофильское большинство, — противники автономии во главе с Эдвардом Генри Карсоном развернули неистовую кампанию протеста. Созданная ими организация „Ольстерских волонтеров“, насчитывавшая более сорока тысяч членов, представляла собой немалую силу, готовую в случае надобности сопротивляться „гомрулю“ с оружием в руках. Сторонники Редмонда продолжали отстаивать автономию. Палата общин одобрила билль и во втором чтении, но палата лордов вновь наложила вето. Двадцать третьего сентября юнионисты преобразовали свой Совет во Временное правительство Ольстера, а иными словами — заявили о намерении отделиться от остальной Ирландии, если та все же добьется автономии.

Роджер Кейсмент — теперь уже под своим именем — начал писать в газетах националистического толка, резко критикуя юнионистов Ольстера. Постоянно предавал гласности дискриминацию, которой подвергалось в этих графствах католическое меньшинство — рабочих увольняли с заводов, муниципалитетам срезали ассигнования. „При виде того, что творится в Ольстере, — утверждал он в одной из статей, — я перестаю чувствовать себя протестантом“. И неустанно объяснял читателям, что деятельность „ультра“ разделит ирландский народ на два враждующих лагеря, что в будущем может привести к самым трагическим последствиям. И бичевал англиканских священников, своим молчанием поощряющих подобную политику.

Хотя в политических дискуссиях он весьма скептически отзывался о том, что „гомруль“ способен даровать Ирландии независимость, но в статьях все же высказывал надежду — если поправки не выхолостят суть закона, страна, получив собственный парламент, возможность избирать свое правительство и право распоряжаться своими доходами, окажется на пороге настоящей суверенности. Если это обеспечит процветание, так ли уж важно, что оборона и внешние сношения останутся в руках Лондона?

Как раз в эти дни он крепче сдружился еще с двумя ирландцами, посвятившими жизнь защите, изучению и распространению кельтского языка, профессором Оуином Макниллом и Патриком Пирсом. Роджер вскоре после знакомства проникся симпатией к этому непреклонному и неустрашимому воителю за честь отчизны и ее язык. Пирс еще подростком вступил в „Гэльскую лигу“ и посвятил себя литературе, журналистике и преподаванию. Он основал и возглавил две первые в стране двуязычные школы — мужскую, Святого Энды, и женскую, Святой Иты, — призванные отстаивать и развивать гэльский язык в качестве национального. Писал стихи и пьесы, памфлеты и статьи, доказывая, что, покуда не возрожден кельтский, нечего и говорить о независимости, ибо в культурном отношении Ирландия останется колонией. Пирс был в этом вопросе бескомпромиссен до такой степени, что Уильяма Батлера Йейтса, который впоследствии так восхищал его, в юности называл предателем за то, что тот писал по-английски. Пирс, которого не портила легкая косина, был человек застенчивого нрава, крепкого сложения и внушительного вида, обладал поразительной работоспособностью и умением завораживать толпу пылкостью своих речей. Если дело не шло о кельтском языке и о независимости, в кругу тех, кому доверял, он становился обаятельным, общительным, словоохотливым и остроумным, неистощимым на выдумки — он веселил друзей, изображая то старуху-нищенку, просящую подаяния в центре Дублина, то бесстыжую уличную девицу, прогуливающуюся у дверей таверн. Пирс был холост, жил монахом, деля квартиру с матерью и младшими братьями, не пил и не курил; никто не слышал, чтобы у него были возлюбленные. Самым близким ему человеком был неразлучный с ним брат Уилли, скульптор и учитель рисования в школе Святого Энды. На фронтоне этого здания, окруженного холмами Рэтфарнема, Пирс велел высечь слова героя древнеирландских саг Кухулина: „Если деяния мои запомнятся навсегда, мне все равно, сколько я проживу“. Ходили слухи, будто Пирс хранит целомудрие. Он не просто ревностно и неукоснительно соблюдал и исполнял все обряды, предписанные католической верой, но и умерщвлял плоть, доходя до таких крайностей, как власяница и частые посты. Роджер Кейсмент, в ту пору глубоко погруженный в неотделимые от политической жизни интриги, козни и ожесточенные дискуссии, не раз говорил себе, что, вероятно, стойкая симпатия, которую неизменно вызывал у него Пирс, объясняется тем, что он — один из очень немногих известных ему политиков, не лишенных юмора, не ищущих никакой личной выгоды, безразличных к власти и увлеченных лишь своими идеями и принципами. Впрочем, его беспокоило, что Патрик с упорством одержимого видит в ирландских патриотах современную версию первых христиан. „Подобно тому как кровь мучеников окропила семя христианства, так на нашей крови прорастет свобода Ирландии“, — писал он в одной из статей. „Красиво сказано, — подумал тогда Роджер. — Но есть в этом нечто гибельное“.

В нем самом политика пробуждала двойственные чувства. С одной стороны, она придавала его жизни неведомую до сих пор насыщенность и полноту — наконец-то он и телом, и душой служил Ирландии! — но с другой, он с постоянной досадой смотрел, как впустую тратится время на нескончаемые дискуссии, предваряющие, а зачастую — и парализующие любое соглашение, любое действие, как интриги, мелкая игра честолюбий и соперничество перемешиваются с высокими идеалами и повседневными задачами. Он слышал и читал, что политика, как и все, что так или иначе связано с властью, проявляет и все самое лучшее, что есть в человеке, — идеализм, самопожертвование, великодушие, и самое скверное — жестокость, честолюбие, зависть, обидчивость. Теперь же убедился, что так оно и есть. Сам он был лишен политических амбиций, и власть его не влекла. Может, Роджер не нажил себе врагов в националистическом движении именно поэтому, а не только благодаря своей громкой, едва ли не мировой известности, которую стяжала ему борьба за права туземцев в Конго и в Амазонии. Так он, по крайней мере, полагал, ибо к нему с уважением относились люди, друг друга не переносившие. Осенью 1913 года он поднялся на трибуну, впервые попробовав свои силы как политический оратор.

В конце августа он приехал в столь памятный ему по впечатлениям детства и юности Ольстер — с намерением объединить тех протестантов, которые не разделяли крайних взглядов пробритански настроенных радикалов во главе с Эдвардом Карсоном: рьяно ратуя против „гомруля“, они открыто, на глазах у властей, обучали военному делу своих боевиков. Роджер выступал на манифестации в ратуше Белфаста. В дождливый день 24 октября 1913 года перед аудиторией, состоявшей из пятисот человек, он произнес первую в жизни речь, которую, чтобы не сбиться от волнения, накануне написал и выучил наизусть. И Роджера не покидало ощущение, что, поднимаясь на эту трибуну, он делает решительный шаг и что отныне пути назад уже нет. И что с этой минуты жизнь его будет безраздельно посвящена делу, которое, по всему судя, сулит опасностей не меньше, чем конголезские джунгли или амазонская сельва. И его речь, в которой он с выношенным убеждением постарался опровергнуть мысль о том, что его соотечественников разделяют одновременно и вероисповедание, и политические взгляды (католики хотят обособиться, протестанты не мыслят себя вне Британской империи), и призывал к „союзу всех ирландцев, как бы ни разнились их идеалы и воззрения“, была встречена громом рукоплесканий. Элис Стопфорд Грин обняла его и шепнула на ухо: „Вот попомнишь мое слово… Предрекаю тебе большое будущее“.

Потом Роджеру будет казаться, что в последовавшие за этим восемь месяцев он только и делал, что поднимался на трибуны и произносил речи. Уже очень скоро он перестал готовить текст и, набросав несколько основных тезисов, импровизировал. Он изъездил Ирландию вдоль и поперек и постоянно принимал участие в дискуссиях, собраниях, „круглых столах“, встречах (иногда публичных, иногда — тайных) — и на протяжении многих часов, отказывая себе в еде и отдыхе, спорил, доказывал, убеждал, предлагал. Столь полное погружение в политическую жизнь порою радостно будоражило его, но порой порождало глубокую тоску. И в моменты душевного упадка Роджера снова терзали боли в пояснице и бедре.

В конце 1913-го и в начале 1914-го политическое напряжение в Ирландии усилилось. Противостояние сторонников автономии или полной независимости с одной стороны и ольстерских юнионистов — с другой достигло такого накала, что вот-вот грозило перерасти в настоящую гражданскую войну. В ноябре 1913-го в ответ на появление „Ольстерских волонтеров“ Эдварда Карсона началось формирование „Ирландской гражданской армии“, чьим вдохновителем был профсоюзный лидер Джеймс Коннолли. Заявленная цель этих военизированных отрядов состояла в защите рабочих от агрессии хозяев и властей. Первый командующий этой армией, капитан Джек Уайт, прежде чем обратиться к ирландскому национализму, много лет беспорочной службы отдал войскам Британской империи. О создании АИГ сообщалось в декларации, написанной Роджером Кейсментом, которого в эти дни направили в Лондон собирать средства для национального движения.

Почти одновременно с этим по инициативе Оуина Макнилла и при содействии Кейсмента возникли „Ирландские волонтеры“. Эта организация с момента своего появления опиралась на подпольное „Ирландское Республиканское Братство“, боровшееся за полную независимость страны. Руководил им Том Кларк — владелец безобидной табачной лавочки, служившей отличным прикрытием, фигура легендарная в кругах националистов. Он провел в британских тюрьмах пятнадцать лет по обвинению в терроризме. Потом попал в Соединенные Штаты, и уже оттуда лидеры „Гэльского клана“ (американской ветви ИРБ) направили его в Дублин с тем, чтобы он, как истинный гений подполья, наладил нелегальную сеть. И Том Кларк, в свои 52 года бодрый, неутомимый и точный, сделал это. Британская контрразведка так и не смогла выйти на его след. Обе организации тесно сотрудничали, хоть это и не всегда проходило гладко, и многие патриоты были членами и той и другой одновременно.

Роджер Кейсмент работал с профессором Оуином Макниллом и Патриком Пирсом над текстом декларации о создании „волонтеров“ и 25 ноября 1913 года присутствовал среди многих других в дублинской „Ротонде“ на первом их собрании. Как и предлагали они с Макниллом, „волонтеры“ с самого начала стали военизированной организацией, призванной набирать, обучать и вооружать своих членов, разбитых на взводы, роты и полки по всей Ирландии на случай боевых действий, которые, судя по тому, как накалялась обстановка, казались совершенно неизбежными.

Роджер с головой погрузился в эту деятельность. Так он познакомился, сблизился и крепко подружился с вождями „Ирландских волонтеров“: среди них было на удивление много поэтов и писателей — таких, как Томас Макдонах, драматург и университетский профессор, юный Джозеф Планкетт, который, несмотря на болезнь легких и врожденное увечье, излучал необыкновенную энергию. Он был столь же ревностным католиком, как Пирс, увлекался мистической литературой и был одним из создателей „Театра Аббатства“. С ноября 1913-го по июль 1914-го Роджер дни и ночи посвящал новому делу. Выступал на митингах и в крупных городах — Дублине, Белфасте, Лондондерри, Корке, Голуэе, Лимерике, — и в маленьких поселках и деревнях, и аудиторию его составляли то сотни человек, то лишь десяток. Он начинал свои речи очень спокойно („Я протестант из Ольстера и отстаиваю право Ирландии на суверенитет и освобождение от британского господства“), однако, постепенно распаляясь, впадал в полное неистовство. И почти всегда его награждали овацией.

Одновременно он разрабатывал стратегические планы „волонтеров“. И был одним из тех руководителей, кто упорно отстаивал необходимость вооружаться, ибо только оружие способно действенно поддержать борьбу за суверенитет, которая, как твердо был убежден Роджер, в конце концов непременно будет решена не политическими, но военными средствами. Денег на покупку оружия не было, и следовало убедить ирландцев, любящих свободу, быть к „волонтерам“ пощедрее.

Так родилась идея направить Роджера Кейсмента в Соединенные Штаты. Помимо собственных экономических ресурсов, у тамошней ирландской диаспоры имелась и возможность развернуть кампанию по сбору средств. Кому же было возглавить ее, как не самому известному в мире ирландцу? „Волонтеры“ решили согласовать этот проект с Джоном Девоем, лидером могущественного „Гэльского клана“, объединявшего многочисленную ирландскую общину США. Сам Девой работал в подполье еще с отрочества и по обвинению в терроризме получил пятнадцать лет тюрьмы. Но отбыл только пять. Потом завербовался в Иностранный легион и служил в Алжире. В 1903-м учредил в Соединенных Штатах газету „Гэлик Америкен“, установил тесные связи с представителями истеблишмента, что немало способствовало росту влияния „Гэльского клана“.

Покуда Девой изучал предложение, Роджер с прежним жаром занимался „волонтерами“ и их военной подготовкой. Он подружился с полковником Морисом Мором, генеральным инспектором этой организации, и сопровождал его в поездках по всему острову, проверяя, как идет обучение и насколько надежны тайные склады с оружием. По настоянию Мора Роджера ввели в состав главного штаба.

Несколько раз его отправляли в Лондон, где под председательством Элис Стопфорд Грин нелегально действовал комитет, занимавшийся не только сбором средств, но и тайными закупками в Англии и на континенте винтовок, револьверов, гранат, пулеметов и боеприпасов, которые потом столь же тайно ввозили в Ирландию. Там, на Гроувнор-роуд, в беседах с Элис и ее друзьями Роджер узнал, что скорая война — отныне уже не возможность, а стремительно надвигающаяся реальность: все политики и интеллектуалы, посещавшие салон Элис, были единодушно уверены, что Германия уже решилась, и вопрос уже не в том, будет ли война, а в том, когда именно она будет.

Роджер сменил квартиру, перебравшись в Малахайд, северное предместье Дублина, но из-за бесчисленных разъездов редко ночевал у себя. Вскоре ему сообщили, что Королевская ирландская полиция возбудила против него дело и что он взят под наблюдение. Это стало лишним поводом ускорить отъезд в Америку: Роджер счел, что там он принесет больше пользы националистическому движению, чем если останется здесь и попадет за решетку. Джон Девой уведомил его, что руководители „Клана“ приветствуют его появление в США. Все были уверены — он сумеет усилить приток и ускорить сбор пожертвований.

Роджер согласился, но отложил отъезд из-за подготовки некоего проекта, которым очень увлекся: 23 апреля 1914 года исполнялось 900 лет со дня битвы при Клонтарфе, где ирландцы под командованием Брайана Бору разгромили норманнов. Макнилл и Пирс помогали ему, но прочие руководители националистов считали юбилейные торжества зряшной тратой времени. Зачем, спрашивали они, расходовать силы на „археологию“, если современность представляет несравненно большую важность? Не стоит отвлекаться. Это мнение возобладало, и затея Роджера провалилась, как и другое его начинание — он затеял сбор подписей за то, чтобы на Олимпийские игры Ирландия выставила собственную национальную сборную.

Готовясь к отъезду, он, как и прежде, часто выступал на митингах, почти всегда — вместе с Пирсом, Макниллом и Макдонахом. Митинги проходили в Корке, Голуэе, Килкенни. В день Святого Патрика он взошел на трибуну в Лимерике, где состоялась самая крупная манифестация из всех, какие ему доводилось видеть в жизни. Ситуация в стране меж тем ухудшалась день ото дня. Вооруженные до зубов ольстерские юнионисты проводили парады и учения так открыто и даже демонстративно, что британское правительство вынуждено было принять меры и перебросить в Северную Ирландию армейские части и корабли. Случившийся в это самое время эпизод, который окрестили „Куррахским бунтом“, оказал сильнейшее воздействие на политические идеи Кейсмента. Дело было так: когда британские воинские части были приведены в боевую готовность, чтобы воспрепятствовать возможному вооруженному выступлению „ультра“, генерал Артур Пэджит, главнокомандующий войсками в Ирландии, уведомил Лондон — значительная часть офицеров местного гарнизона заявила, что потребует его отставки, если только он отдаст приказ действовать против „Ольстерских волонтеров“ Эдварда Карсона. Британское правительство уступило шантажу — никто из офицеров не был наказан.

После этого происшествия Роджер понял окончательно: „гомруль“ никогда не станет реальностью, потому что британское правительство, будь то кабинет, сформированный либералами или же консерваторами, его не допустит. Ожидания Джона Редмонда и всех, кто вместе с ним надеется на автономию, будут снова и снова обмануты. Для Ирландии это — не решение. Ей нужна не автономия, а независимость, обыкновенная, простая суверенность, которую никто не предоставит стране по доброй воле. Ее придется вырвать силой — силой политики или оружия — ценой огромных жертв и героических деяний. Так хотят Пирс и Планкетт. Так обрели свою свободу все народы, населяющие Землю.

В апреле 1914 года в Ирландии появился немецкий журналист Оскар Шверинер. Он собирался написать серию очерков о бедняках Коннемары. И разыскал Роджера, столь активно помогавшего им при эпидемии тифа. Они вместе отправились на полуостров, посетили рыбачьи деревни, осмотрели недавно открытые больницы и школы. Роджер немедленно перевел статьи Шверинера для „Айриш индепендент“. В беседах с этим человеком, сочувствовавшим его националистическим устремлениям, у Кейсмента возникла и укрепилась мысль, что в случае военного конфликта Великобритании с Германией последняя может способствовать независимости Ирландии. Получив такого могущественного союзника, его отчизна получит шанс добиться от империи того, чего едва ли сможет достичь собственными слабыми усилиями. В среде „волонтеров“ идею одобрили. Она многим приходила в голову и раньше, но неминуемость войны придала ей новое значение.

В этих обстоятельствах стало известно, что „Ольстерские волонтеры“ Эдварда Карсона тайно выгрузили в порту Ларн и ввезли в город 216 тонн оружия. С учетом уже имевшегося в их распоряжении это давало юнионистам огромный перевес над националистами. Роджеру пришлось ускорить сборы в США.

Но перед тем ему пришлось вместе с Оуином Макниллом отправиться в Лондон на переговоры с Джоном Редмондом, главой Ирландской парламентской партии, который вопреки всякой очевидности был уверен, что билль об автономии будет принят. И находил все новые доказательства доброй воли британского правительства. Редмонд, человек тучный, был на удивление подвижен да и говорил с пулеметной скоростью. И его безмерная самоуверенность только усиливала неприязнь, которую давно испытывал к нему Роджер. Почему он сумел завоевать в Ирландии такую популярность? Его главный тезис — автономия должна быть получена при сотрудничестве и дружеских отношениях с Англией — поддерживало огромное большинство народа. Но Роджер не сомневался, что народное доверие начнет падать по мере того, как общество убедится: „гомруль“ — не более чем мираж, который очень пригодился британскому правительству как средство расколоть ирландцев и, посеяв меж ними рознь, лишить возможности к сопротивлению.

Более всего во время их свидания раздражали Роджера утверждения Редфорда о том, что, если начнется война, ирландцы должны сражаться вместе с англичанами — это вопрос столь же принципиальный, сколь и стратегический: и, завоевав таким образом доверие и британского правительства, и всего общества, обретут желанную автономию. Кроме того, он требовал, чтобы двадцать пять представителей его партии были введены в Исполнительный комитет „волонтеров“, на что те в конце концов вынуждены были согласиться, желая сохранить единство. Но даже и эта уступка не заставила Редфорда изменить свое мнение о Кейсменте, которого он продолжал обвинять в „революционном радикализме“. Тем не менее Роджер написал ему два любезных письма, призывая действовать так, чтобы не вносить раскол в ряды ирландцев, каковы бы ни были временные, тактические расхождения. И уверял, что, если „гомруль“ станет реальностью, он, Роджер Кейсмент, первым поддержит его. Но если британское правительство, дрогнув перед ольстерскими экстремистами, так и не введет в Ирландии автономию, националистам придется избрать иную стратегию.

Роджер выступал на митинге в Кушендане 28 июня 1914 года, когда пришла весть, что в Сараеве сербский террорист застрелил австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда. Поначалу никто не придал особого значения этому событию, которое спустя всего несколько недель стало поводом для начала Первой мировой войны. Последнюю же свою речь в Ирландии Роджер произнес 30 июня. Он уже охрип от того, что приходилось столько говорить.

А через неделю он тайно отплыл из Глазго в Монреаль на пароходе „Кассандра“: его название стало символом того будущего, что ожидало Роджера. Кейсмент отправился в Америку под чужим именем. Мало того — отринув прежнюю привычку к франтовству, оделся как нельзя более скромно, сбрил бороду и переменил прическу. Впервые за долгое время он мог наслаждаться покоем. И еще — с удивлением отметил, что лихорадка последних месяцев загадочно и благотворно подействовала на его здоровье — артрит почти не мучил его. Боли прекратились, а если и возобновлялись, то были слабее, чем прежде. В поезде из Монреаля в Нью-Йорк он приготовил доклад для Джона Девоя и других лидеров „Клана“ о состоянии дел в Ирландии и о том, что „волонтеры“ остро нуждаются в средствах для покупки оружия, поскольку, судя по развитию событий, взрыва следует ожидать ежеминутно. Помимо того, начавшаяся война открывает для ирландских патриотов исключительные возможности.

Прибыв 18 июля в Нью-Йорк, Роджер остановился в скромном отеле „Бельмонт“, издавна облюбованном ирландцами. И в тот же самый день на раскаленном летней жарой Манхэттене произошла его встреча с норвежцем Эйвиндом Адлером Кристенсеном. Случайная? Тогда он думал, что да. Ему и в голову не приходило, что она могла быть подстроена британской контрразведкой, вот уже несколько месяцев следившей за каждым его шагом. И полагал, что принятых им предосторожностей оказалось достаточно, и ему в самом деле удалось выбраться из Глазго незаметно. Не мог он и предвидеть, как перевернет его жизнь встреча с этим 24-летним человеком, менее всего на свете похожим на того полумертвого от голода бродягу, каким пытался представиться. Он был едва ли не в лохмотьях, но Роджеру показалось, что он никогда в жизни не видел мужчину такой красоты и притягательности. Покуда новый знакомый уплетал предложенные ему сэндвичи, Роджер был сам не свой: сердце у него стучало гулко и сильно, и он ощущал жар в крови, какого давно уже не испытывал. Он, прежде столь чопорно следивший за своими манерами, столь строго соблюдавший правила хорошего тона, в тот день, в тот вечер несколько раз был готов пренебречь приличиями, поддаться побуждению и ласкающе прикоснуться к мускулистым, покрытым золотистой шерстью рукам Эйвинда или обхватить его за тонкую талию.

Когда выяснилось, что молодому человеку негде ночевать, он пригласил его к себе в отель. Снял ему маленький номер на том же этаже. Как ни вымотало его долгое плавание, в ту ночь он не мог сомкнуть глаз. С мучительным наслаждением Роджер воображал сильное ладное тело, скованное сном; разметавшиеся на подушке спутанные белокурые волосы; тонкое лицо, прилегшее щекой к ладони; поблескивающие в приоткрытом рту белые ровные зубы.

Знакомство с Эйвиндом подействовало на него так сильно, что на следующий день, во время первой встречи с Джоном Девоем, где предстояло обсудить много важных вопросов, воспоминания о юноше время от времени уносили его прочь из тесной, жаркой комнатки, где шли переговоры.

Впрочем, немалое впечатление произвела на него и беседа со старым опытным революционером, чья жизнь напоминала авантюрный роман. Семьдесят два прожитых года не убавили энергии, сквозившей в манере говорить, жестикулировать, двигаться, и так легко заражавшей всех, с кем он общался. Мусоля время от времени кончик чернильного карандаша, он делал пометки в блокноте и слушал доклад Роджера не перебивая. Но когда тот умолк, засыпал его уточняющими вопросами. Гостя поразило, какие исчерпывающие сведения имеет Девой обо всем, что происходит в Ирландии, — в том числе и о том, что старались держать в глубочайшей тайне.

Девой, закаленный долгими годами тюрьмы, подполья, борьбы, не производил впечатления человека сердечного. Однако внушал доверие — чувствовалось, что он искренен, честен и неколебимо тверд в своих убеждениях. И в эту встречу, и в последующие — за то время, что Роджер провел в Америке, их было немало — оба убедились, что их взгляды на Ирландию совпадают до миллиметра. Девой тоже считал, что время автономии минуло безвозвратно и теперь единственной целью патриотов должна стать исключительно независимость. И без вооруженных выступлений обойтись не удастся. Британское правительство согласится на переговоры лишь в том случае, если военные действия поставят его в положение столь сложное, что придется признать — предоставление независимости будет наименьшим злом. В неминуемой и близкой войне возникнет жизненная необходимость поддержать Германию: ее политическая и материальная помощь придадут действиям ирландских патриотов должную эффективность. Джон Девой сообщил, что в ирландской диаспоре нет единодушия по этому вопросу. Имелись в США и сторонники Джона Редмонда, хотя руководители „Клана“ разделяли мнения Девоя и Кейсмента.

В последующие дни Девой познакомил Роджера и с ними, и с двумя влиятельными нью-йоркскими адвокатами Джоном Куинном и Уильямом Бёрком Кокреном, которые оказывали помощь ирландцам. Оба юриста были вхожи в высшие эшелоны власти США — в администрацию президента и в конгресс.

Роджер вскоре заметил, что его выступления на митингах и собраниях с призывами собирать средства для Ирландии приносят плоды. Он был уже известен здесь своими кампаниями в защиту конголезцев и туземцев Амазонии, и его убедительные, логически выстроенные речи доходили до любой аудитории. После митингов в Нью-Йорке, Филадельфии и других крупных городах восточного побережья приток пожертвований возрос. Лидеры „Клана“ шутили, что, если и дальше так пойдет, они станут капиталистами.

В Филадельфии он познакомился с Джозефом Макгэррити, одним из виднейших националистов и сподвижником Девоя. Роджер как раз был у него в гостях, когда пришла весть, что удалось тайно выгрузить полторы тысячи винтовок и десять тысяч патронов к ним. Это вызвало взрыв всеобщего восторга и многочисленные тосты. Потом стало известно, что вскоре после выгрузки произошло серьезное столкновение между ирландцами и солдатами королевского шотландского пограничного полка, причем трое было убито и больше сорока ранено. Стало быть, началась война?

Едва ли не во всех поездках по Соединенным Штатам, на митингах и заседаниях Роджер появлялся в сопровождении Эйвинда Адлера Кристенсена, которого рекомендовал как своего помощника и доверенное лицо. Он приодел молодого норвежца, ввел его в курс происходящего в Ирландии, о чем тот прежде не имел никакого понятия. Эйвинд был необразован, но очень смышлен, схватывал все на лету и вел себя тихо и скромно в присутствии Роджера, Джона Девоя и прочих членов организации. А те, если у них и возникали опасения, предпочитали держать их при себе и ни разу не задали Роджеру каких бы то ни было неудобных вопросов относительно его спутника.

Когда же 4 августа Великобритания объявила войну Германии, руководители „Клана“ — Кейсмент, Девой, Джозеф Макгэррити и Джон Китинг, — собравшись в узком кругу, решили, что Роджер должен отправиться к Германию. И как представитель всех сил, борющихся за независимость Ирландии, заключить стратегический союз с правительством кайзера: оно окажет „волонтерам“ политическую и военную помощь, а те развернут кампанию против призыва ирландцев в ряды британской армии, за что так горячо ратовали и ольстерские юнионисты, и сторонники Джона Редмонда. Этот проект обсудили с верхушкой „волонтеров“ — Патриком Пирсом и Оуином Макниллом, — и они приняли его без оговорок. Германское посольство в Вашингтоне принимало участие в выработке этого плана. Военный атташе, капитан Франц фон Папен, дважды приезжал в Нью-Йорк и встречался с Кейсментом. Он был в восторге от наметившегося сближения между „Кланом“, ИРБ и германским правительством. Потом, запросив Берлин, сообщил Роджеру, что в Берлине его примут как дорогого гостя.

Подобно всем остальным, Роджер ждал войны и, едва лишь ее угроза сменилась реальностью, взялся за дело со всей свойственной ему энергией. Его симпатии к рейху укреплялись ненавистью к британцам — столь неистовой, что она удивляла даже его единомышленников из числа руководителей „Клана“ при том, что многие из них тоже ставили на победу немцев. У Роджера вышел яростный спор с Джоном Куинном, который пригласил его провести несколько дней в своем роскошном загородном доме. Роджер утверждал, что война есть результат той злобной зависти, которую испытывает клонящаяся к упадку Великобритания по отношению к Германии, стремительно наращивающей свой экономический и промышленный потенциал. Будущее — за Германией, тогда как Британия — живое воплощение колониальной империи — обречена на поражение.

В августе, сентябре и октябре 1914 года Роджер, как когда-то, как в лучшие времена, работал день и ночь: писал статьи и письма, произносил речи, в которых с маниакальной настойчивостью твердил, что в европейской катастрофе виновата Англия, и призывал ирландцев не слушать сладкогласого, как сирена, Джона Редмонда, который агитировал их идти служить в британскую армию. Правительство либералов добилось, что палата общин проголосовала за предоставление Ирландии автономии, но исполнение закона отложило до окончания войны. Раскол был неминуем. Численность „Ирландских волонтеров“ выросла неимоверно, но подавляющее большинство составляли сторонники Редмонда и Ирландской парламентской партии. Их было уже больше полутораста тысяч, тогда как Оуин Макнилл и Патрик Пирс могли рассчитывать лишь на одиннадцать. Однако это обстоятельство не могло остудить прогерманский пыл Роджера, который на всех митингах, проходивших в США, представлял кайзеровскую Германию жертвой и самой стойкой защитницей западной цивилизации. „Не любовь к Германии говорит вашими устами, но ненависть к Англии“, — сказал ему Джон Куинн.

В сентябре 1914-го в Филадельфии вышла из печати брошюра Кейсмента „Ирландия, Германия и свобода морей — возможный итог войны 1914 года“, где были собраны статьи и речи, благожелательные по отношению к Германии. Книжку немедленно переиздали в Берлине под названием „Преступление против Европы“.

Такая недвусмысленная позиция произвела впечатление на германских дипломатов, аккредитованных в США. Посол, граф Иоганн фон Берншторфф, приехал из Вашингтона в Нью-Йорк для тайной встречи с тремя руководителями „Клана“ и с Роджером Кейсментом. Присутствовал и капитан Франц фон Папен. Как было условлено заранее, именно Роджер изложил просьбу ирландских националистов — предоставить им пятьдесят тысяч винтовок и соответствующее количество боеприпасов. Выгрузку можно будет тайно произвести в нескольких ирландских портах. Оружие поможет поднять антиколониальное восстание и отвлечь на себя крупные силы англичан, германские же сухопутные войска и флот, воспользовавшись этим, ударят по гарнизонам, размещенным на британском побережье. Для того чтобы привлечь на свою сторону общественное мнение, правительству кайзера надлежит гарантировать, что в случае победы оно пойдет навстречу вековым чаяниям ирландского народа сбросить ярмо угнетения. Кроме того, немцы обязуются отделить попавших в плен ирландцев от англичан, создать им особые условия содержания и предоставить возможность вступить в Ирландскую бригаду, которая будет сражаться „вместе с рейхсвером, но не как его составная часть“ против общего врага. Формировать эту бригаду будет он, Роджер Кейсмент.

Граф фон Берншторфф — коренастый, увешанный орденами генерал с моноклем в глазу — слушал его внимательно. Капитан фон Папен делал пометки в блокноте. Затем посол сказал, что должен будет запросить по поводу всего этого Берлин, но в целом предложение кажется ему заслуживающим внимания и всяческой поддержки. В самом деле, спустя всего несколько дней, во время следующей встречи он уведомил ирландцев, что его правительство предлагает начать в Берлине переговоры по всему кругу вопросов: представлять ирландских националистов будет Кейсмент. И вручил ему письмо, где просил германские власти оказывать сэру Роджеру всяческое содействие во время его пребывания в Германии.

Он сразу начал готовиться к отъезду. И заметил, как удивились Девой, Макгэррити и Китинг, когда он сообщил им, что берет с собой помощника — Эйвинда Адлера Кристенсена. Из соображений безопасности ему предстояло из Нью-Йорка доплыть сначала до Христиании, а уж потом добираться до Берлина: и там, и там молодой норвежец, свободно говоривший по-немецки, будет ему большим подспорьем. Дополнительных денег Роджер не просил. Тех трех тысяч долларов, что выделил ему „Клан“ на путешествие и проживание, должно было хватить на обоих.

Если американским сподвижникам Роджера и показалось странным его желание взять с собой этого юного викинга, виду они не подали. Приняли к сведению. Роджер не мог пуститься в путь без Эйвинда. С ним вошли в его жизнь молодость, мечта и — он сам краснел, повторяя про себя это слово — любовь. Раньше такого не бывало. Были мимолетные связи с людьми, чьи имена — если это и вправду были имена, а не наспех взятые клички — он забывал через мгновение. Были призраки, которыми его воображение, его вожделение, его одиночество заселяли страницы дневника. Но с этим „прекрасным викингом“, как называл он его в минуты близости, Роджер в эти недели и месяцы испытывал, помимо наслаждения, такое чувство, будто в его жизни появилась настоящая привязанность, способная разомкнуть круг одиночества, на которое он был обречен своей прихотливой сексуальностью. Роджер никогда не говорил об этом с Эйвиндом. Он не был наивен и часто твердил себе, что скорее всего — да почти наверняка так оно и есть — отношение норвежца к нему не вполне бескорыстно: тот получил кров и стол, спит в чистой постели, одет и обут и, по собственному признанию, наконец-то оказался в безопасности. Но все, что Роджер понимал умом, забывалось в ежедневном общении с юношей. Эйвинд был внимателен и ласков, предупредителен и услужлив, постоянно старался как-то угодить ему, быть полезным, но при этом — даже в интимные моменты — сохранял дистанцию, не позволял себе излишней короткости или фамильярности и старался не злоупотреблять доверием Роджера.

Были куплены два билета второго класса на лайнер „Оскар II“, отправлявшийся из Нью-Йорка в Христианию в середине октября. Роджер обзавелся документами на имя некоего Джеймса Ленди, изменил внешность — наголо остригся и с помощью кремов и притираний высветлил себе бронзовую кожу. Корабль британских ВМС перехватил лайнер в открытом море и отконвоировал на Гебриды, в порт Сторноуэй, где его подвергли доскональному досмотру. Однако истинную личность Кейсмента так и не установили. Поздним вечером 28 октября они с Эйвиндом благополучно прибыли в Христианию. Роджер никогда еще не чувствовал себя так хорошо. И, если бы его спросили, ответил бы: несмотря на все проблемы, он счастлив.

Тем не менее именно в те минуты и часы, когда его снедало это смешное и нелепое пламя, именуемое счастьем, наступало самое горькое и тяжкое время в его жизни, неумолимо близился провал, уничтоживший все то благородное и чистое, что было у него в прошлом. Вечером того дня, когда они оказались в столице Норвегии, Эйвинд заявил, что на улице его схватили неизвестные, доставили в британское посольство, где продержали несколько часов, выспрашивая все о его таинственном спутнике. И Роджер поверил. И в простодушии своем подумал, что это перст судьбы и прекрасный случай на весь мир раструбить, какими преступными методами действует британский МИД. На самом же деле, как выяснилось впоследствии, Эйвинд явился в посольство по доброй воле с целью продать его, Роджера Кейсмента, по сходной цене. Из-за этого случая Роджер с болезненным упорством одержимого терял недели и месяцы, готовя и проводя действия, которые никак не пригодились делу освобождения Ирландии, но зато вызвали насмешки в министерстве и британской контрразведке, где наверняка его сочли жалким и неумелым дилетантишкой.

Когда же началось его разочарование в Германии, которая — вероятно, всего лишь из-за того, что он отшатнулся от Англии, — внушала ему такое восхищение и казалась образцом эффективной, дисциплинированной, культурной, истинно современной страны? Не сразу, не в первые свои берлинские недели. Совершая вместе с Рихардом Майером, приставленным к нему от германского Министерства иностранных дел, довольно авантюрное путешествие из Христиании, он питал еще иллюзии и надежду на победу кайзера, которая станет решающей для независимости Ирландии. И промозглый, тонущий в дождливой мороси Берлин произвел на него поначалу самое отрадное впечатление. Заместитель министра Артур Циммерман, и граф Георг фон Ведель, ведавший Англией в министерстве иностранных дел, принимали его крайне любезно и весьма одобрительно отнеслись к его планам сформировать из военнопленных Ирландскую бригаду. Оба считали, что германское правительство официальной декларацией должно поддержать независимость Ирландии. И в самом деле, 20 ноября 1914 года рейх высказался по этому поводу — пусть не так однозначно и прямо, как надеялся Роджер, но все же с достаточной ясностью, чтобы оправдать позицию тех, кто, как и он, ратовал за союз с кайзером. И, как ни радовался Роджер этому заявлению — это был несомненный успех, и его успех! — и сообщению министра, что командование рейхсвера уже отдало приказ собрать пленных-ирландцев в отдельный лагерь, где ему будет удобно посещать их, но он уже тогда предчувствовал, что планы его не согласуются с действительностью и скорей всего — вскоре рухнут.

А первой приметой того, что события обретают непредсказуемый оборот, стало единственное за полтора года письмо Элис Стопфорд Грин, которому пришлось проделать путь через Атлантику, задержаться в Нью-Йорке, сменить там конверт вместе с именами адресата и отправителя и, наконец попав в руки Роджера, сообщить, что в британской прессе появились сведения о том, где он находится. Известие это вызвало ожесточенную полемику в стане националистов: одни бурно одобряли, другие — столь же горячо осуждали его решение стать в этой войне на сторону противника. Элис была в числе последних, но высказала свое неодобрение в округлых осторожных выражениях, добавив, что многие сторонники независимости разделяют ее точку зрения. В крайнем случае можно занять нейтральную позицию по отношению к европейской войне, но быть заодно с Германией — нет! Десятки тысяч ирландцев сражаются за Великобританию — и что же скажут они, узнав, что один из виднейших лидеров национализма перешел на сторону врага, который бьет по ним из тяжелых орудий и травит газами?

Письмо Элис поразило его как громом. Его поступок осудил не кто-нибудь, а человек, который внушал ему такое восхищение и был ему настоящим политическим единомышленником. Из Лондона, конечно, все видится иначе, расстояние скрадывает перспективу. Но какие бы доводы ни приводил он в свое оправдание, в душе оставался некий осадок, бередил ее, не давал покоя: его наставница и друг впервые осудила его и, более того, сочла, что предпринятые им действия пойдут не на пользу, а во вред Ирландии. С того дня неумолчно звучал у него в ушах вопрос: „А что, если Элис права, а я ошибаюсь?“

В ноябре ему устроили поездку на фронт, в Шарлевиль, чтобы он мог обсудить с генералами вопрос Ирландской бригады. Роджер говорил себе, что если это дело удастся, если появится воинская часть, которая плечом к плечу с германскими войсками будет сражаться за независимость Ирландии, тягостные сомнения многих его друзей, включая Элис, рассеются. А сами они, отринув излишнюю щепетильность, признают, что в политике нельзя руководствоваться чувствами, что враг Ирландии — Англия и, стало быть, враг моего врага — мой друг. Поездка была хоть и краткой, но весьма полезной. Высокие чины германской армии, воевавшей в Бельгии, были уверены в победе, а замысел Роджера привел их в восторг. Боевых действий он не увидел: по дорогам шли солдаты, вели под конвоем вереницы пленных, доносилась отдаленная канонада. Добрые вести ожидали его и по возвращении в Берлин: по просьбе Роджера Ватикан решил направить в лагерь, где содержались ирландские военнопленные, двух священников — монаха-августинца брата О'Гормана и доминиканца Томаса Кротти. Первый пробудет там два месяца, а второй — столько, сколько понадобится.

А что, если бы Роджер Кейсмент не познакомился с Кротти? Да, вероятно, тогда бы он не пережил этой ужасной зимы 1915-16 года, когда всю Германию, а Берлин — особенно, заметали снежные бури, делая дороги и улицы непроезжими, когда шквалистые ветры ломали деревья, разбивали окна, срывали навесы, когда в двадцатиградусные морозы приходилось из-за вызванных войной ограничений сидеть в нетопленой и темной квартире. Когда с новым ожесточением набросились на Роджера прежние недуги — возобновились мигрени и такая ломота в костях, что он подолгу сидел скорчившись и не в силах подняться, и часто казалось, что именно здесь, в Германии, ему и откажут ноги. Снова стали мучить кровотечения, и посещение уборной сделалось истинной пыткой. Он чувствовал такое изнеможение и слабость, словно разом, вдруг, постарел на двадцать лет.

В эту тяжкую пору спасением оказался патер Кротти. „Святые — не выдумка, они существуют на самом деле“, — часто говорил себе Роджер. И никто не подтверждал это лучше монаха-доминиканца. Он никогда ни на что не жаловался и в самых сложных обстоятельствах сохранял на лице улыбку, свидетельствующую о душевном равновесии и о глубочайшей, непреложной уверенности в том, что есть в жизни немало такого, ради чего стоит прожить ее.

Он был скорее приземист, нежели высок, с полуседыми редеющими волосами, светлыми глазами, искрящимися на румяном круглом лице. Происходил из очень бедной крестьянской семьи и порой, когда бывал в особенно хорошем расположении духа, пел гэльские колыбельные, слышанные когда-то от матери. Узнав, что Роджер двадцать лет провел в Африке и больше года — в Амазонии, рассказал ему, что еще в семинарии мечтал служить в миссии в какой-нибудь далекой стране, однако орден Святого Доминика определил ему иную судьбу. И на своем поприще он умел стать другом всем военнопленным, потому что ко всем относился с одинаковым уважением, не делая различий между людьми с разными убеждениями и верованиями. Едва ли не сразу поняв, что лишь ничтожное меньшинство увлечется идеями Роджера, он был подчеркнуто беспристрастен и никогда не высказывался за создание Ирландской бригады или против нее. „Все, кто находится здесь, страдают; все они — дети Господа и потому — наши с вами братья, не так ли?“ — часто повторял он Роджеру. Они вели долгие беседы, но касались политики очень редко. Зато много говорили об Ирландии, о ее прошлом, о ее героях, святых и мучениках, хотя по речам капеллана можно было понять, что выше всего он ценит тех безвестных, терпеливых пахарей, кто работает от зари до зари, чтобы снискать себе убогое пропитание, либо тех, кому в поисках лучшей доли и чтобы не умереть с голоду пришлось уехать в Америку, в Южную Африку, в Австралию.

И первым заговорил с ним о религии сам Роджер. Монах и на эти темы высказывался крайне сдержанно, полагая, без сомнения, что перед ним англиканин, и желая избежать острых тем. Но когда Роджер рассказал, в каком душевном смятении он пребывает и что с недавних пор его все сильнее влечет к себе католичество, вера его покойной матери, Кротти стал охотно говорить об этом. Терпеливо отвечал на вопросы, разрешал сомнения, объяснял. И как-то раз Роджер решился спросить в лоб: „Как вы считаете, отец мой, я совершаю благое дело или заблуждаюсь?“ И доминиканец ответил очень серьезно: „Не знаю. А лгать не хочу. Просто — не знаю“.

А Роджер и сам теперь ничего уже не знал после того, как в начале декабря 1914-го побывал вместе с германскими генералами Де Граафом и Экснером в Лимбургском лагере, где наконец сумел обратиться к нескольким сотням пленных ирландцев. „Как наивен и глуп я был“, — скажет он потом, с горечью вспоминая растерянные, недоверчивые, враждебные лица соотечественников, когда он со всем пылом своей любви к Ирландии объяснял им, зачем нужна Ирландская бригада, какие задачи будут стоять перед ней и как будет им благодарна отчизна за их самопожертвование. Вспомнит он и здравицы в честь Джона Редмонда, несколько раз перебившие его слова, и неодобрительный и даже угрожающий ропот, и гробовое молчание, воцарившееся, когда он завершил выступление. И то унижение, которое пережил он, когда солдаты лагерной охраны окружили его и поспешно увели прочь, потому что, хоть и не понимали гневных выкриков, догадывались — дело может кончиться расправой над оратором.

Именно так и произошло 5 января 1915 года, когда Роджер вновь приехал в Лимбургский лагерь. На этот раз ирландцы не ограничились бранью, свистом и непристойными жестами. „Сколько тебе дали немцы?“ — неслось над строем. Роджеру пришлось замолчать — дружные крики все равно заглушали его голос, не давали говорить. Потом полетели камни и все, что попало под руку. И снова конвой бегом утащил его с лагерного плаца.

Кейсмент так и не оправился от этого позора. Воспоминание о нем, как злокачественная опухоль, непрестанно разъедало ему нутро.

— Должен ли я отказаться от этого, раз уж нарвался на такой дружный отпор?

— Вы должны делать то, что сочтете нужным для блага Ирландии, — ответил монах. — Ваши помыслы чисты. А непопулярность — не самый верный признак неправоты.

С той поры для Роджера началась мучительная двойственность: он делал все, чтобы у германских офицеров создалось впечатление, будто Ирландская бригада успешно формируется. Да, дело на первых порах идет непросто, пока добровольцев немного, но все коренным образом переменится, когда пленные сумеют преодолеть начальное недоверие и поймут, что дружба и сотрудничество с Германией пойдут только на пользу их отчизне и, следовательно, им самим. Но при этом сам он в глубине души был твердо убежден, что говорит неправду, ибо число тех, кто изъявил желание служить, было и останется ничтожно.

Но если так, то зачем упорствовать? Почему бы не отыграть назад? Да потому, что это было бы равносильно самоубийству, а Роджер Кейсмент еще хотел жить. Пока еще хотел. А если уж умирать, то, во всяком случае, не так. И потому он скрепя сердце продолжал в начале 1915 года вести с германским командованием переговоры об Ирландской бригаде. Он предъявлял определенные требования, и его собеседники — Артур Циммерман, граф Георг фон Ведель и граф Рудольф Надольни — выслушивали его с очень значительным видом и что-то записывали в блокноты. Затем ему сообщили, что требования эти будут удовлетворены: бригада будет укомплектована офицерами из числа ирландцев, получит собственное обмундирование, сама будет выбирать, на каком участке фронта действовать, все затраты же будут возмещены правительством республиканской Ирландии, как только оно сформируется. И Роджер, и его собеседники знали, что ломают комедию: к середине 1915-го добровольцев не набралось бы и на одну роту — их оказалось всего человек сорок, и маловероятно было, что они исполнят свой долг. И он много раз спрашивал себя: „Сколько же этот фарс еще продлится?“ В письмах к Оуину Макниллу и Джону Девою был вынужден уверять их, что комплектование бригады хоть и медленно, но идет. Число „волонтеров“ постепенно растет. Совершенно необходимо спешно прислать сюда офицеров-ирландцев, которые начнут обучать солдат и станут командирами взводов и рот. Ему обещали это, обещаний своих, однако, не исполнили: появился лишь капитан Роберт Монтейт. Впрочем, этот человек один стоил целого батальона.

Первые признаки наступающих перемен Роджер заметил, когда кончилась зима, и на деревьях Унтер-ден-Линден появились первые зеленые листочки. Заместитель министра иностранных дел на одной из их регулярных встреч вдруг, без околичностей и вступлений, заявил, что германские власти не доверяют его помощнику Эйвинду Адлеру Кристенсену. Есть основания полагать, что он сотрудничает с британской разведкой, и потому с ним следует немедленно прекратить все контакты.

Роджер поначалу страшно удивился и с порога отмел обвинение. Потребовал доказательств. Ему ответили, что без очень веских доказательств соответствующие службы и не сделали бы подобных выводов. Как раз в эти дни Эйвинд собирался на несколько дней в Норвегию, навестить мать, и Роджер согласился отпустить его, дал ему денег на дорогу и проводил на поезд. И больше никогда не видел. С того времени к прежним гнетущим мыслям прибавилась еще одна: „Неужели этот юный викинг был шпионом?“ Роджер перебирал в памяти все, что происходило в несколько последних месяцев, отыскивая неосторожно вырвавшееся слово, поступок, какое-нибудь противоречие — все, что могло бы уличить Эйвинда. Но не находил ничего. Он пытался взять себя в руки, уговаривал себя, что это — навет, что родовитые и надменные прусские вояки, опутанные своими ханжескими предрассудками, заподозрили, что его отношения с Эйвиндом не вполне чисты и невинны, и решили разорвать их любой ценой — пусть даже ценой клеветы. Сомнения, впрочем, не рассеивались и не давали ему покоя ни днем ни ночью. И, узнав, что Эйвинд решил из Норвегии вернуться в Соединенные Штаты, а не в Германию, испытал облегчение.

Двадцатого апреля 1915 года в Берлин, после авантюрного путешествия через пол-Европы — головоломный маршрут был избран, чтобы не попасть в сети британской разведки, — прибыл эмиссар от ИРБ и „волонтеров“ 27-летний Джозеф Планкетт, исхудалый, скрюченный полиомиелитом, пожираемый туберкулезом, с изможденным лицом, напоминавшим череп. Как удалось ему при его немощах проделать этот путь? У Джозефа Планкетта, отец которого, граф Джордж Ноубл Планкетт, человек весьма родовитый и известный, возглавлял Дублинский национальный музей, был особый, аристократический выговор, манера одеваться причудливо и небрежно — он носил широченные брюки, сюртук не по росту, шляпу, нахлобученную до самых бровей. Однако стоило лишь недолго послушать его, чтобы забыть о нелепой, клоунской наружности этого тяжелобольного человека и обнаружить могучий, редкостно проницательный ум, невероятную начитанность, неукротимый, пламенный дух прирожденного воителя и борца, готового в любую минуту пожертвовать собой ради Ирландии. Как и Патрик Пирс, он был фанатично верующим католиком, увлекался творчеством испанских мистиков и прежде всего — святой Терезы де Хесус и святого Хуана де ла Крус[18], которых мог часами декламировать в оригинале наизусть, и сам сочинял стихи подобного же толка. И опять же, как Патрик Пирс, неизменно занимал самые крайние, радикальные позиции, чем и привлек к себе Роджера. Слушая их, Кейсмент не мог отделаться от ощущения: оба стремятся к мученичеству и совершенно уверены, что, лишь уподобившись отвагой и презрением к смерти героям прошлого, вписавшим свои имена в историю Ирландии, или первым христианам, сумеют они внедрить в косное сознание большинства: свободу можно будет завоевать только с оружием в руках. На крови, пролитой сынами Эйре, возрастет независимая страна, где не будет ни угнетателей, ни угнетенных и восторжествует закон, справедливость и истинно христианские ценности. В Ирландии Роджера иногда немного страшил этот полубезумный романтизм Планкетта и Пирса, но, слушая юного поэта-революционера здесь, в Берлине, в те погожие весенние дни, когда деревья в парках одевались свежей листвой и распускались цветы в садах, он испытывал умиление и жгучее желание верить всему, что тот говорил.

Планкетт привез из Ирландии ошеломительные известия. По его словам, размежевание „волонтеров“ по отношению к войне многое прояснило. При том что огромное большинство их по-прежнему поддерживало Джона Редмонда и считало, что с Британской империей следует сотрудничать, а потому и не уклоняться от призыва на военную службу, все же было и несколько десятков тысяч человек, которые представляли собой настоящую армию — сплоченную, единую, ясно сознающую свои цели — и были готовы сражаться и пасть за Ирландию. Теперь они тесно взаимодействовали с ИРБ и с „Ирландской гражданской армией“, созданной марксистами и анархо-синдикалистами Джимом Ларкином и Джеймсом Коннолли. Даже Шон О'Кейси, так свирепо нападавший прежде на „волонтеров“ и называвший их „гнусными буржуа и мерзкими папистами“, стал снисходительнее относиться к идее совместных действий. Временный комитет, руководимый Томом Кларком, Патриком Пирсом и Томасом Макдонахом, не покладая рук готовил вооруженное восстание. Обстоятельства тому благоприятствовали. Мировая война предоставляла единственный в своем роде шанс. Успех зависел от того, пришлет ли Германия полсотни тысяч винтовок и сумеет ли одновременно с началом восстания ударить по ирландским портам, где базируются корабли Королевского флота. Совместное выступление может оказаться решающим для победы немцев. Ирландия станет наконец свободной и независимой. Роджер был с ним вполне согласен и сказал, что и сам давно уже полагает точно так же и именно во исполнение этой цели сидит сейчас в Берлине. И недаром так настойчиво требует, чтобы наступательные действия германского флота и сухопутных сил стали conditio sine qua non[19] для восстания. В противном случае оно потерпит неминуемое поражение, ибо силы слишком неравны.

— Но вы забываете, сэр Роджер, — перебил Планкетт, — что есть еще один фактор, перевешивающий численность солдат и количество оружия. Это мистическая сила патриотизма. Мы обладаем ею, англичане ее лишены.

Разговор этот происходил в полупустом кафе. Роджер пил пиво, Планкетт — прохладительное. Оба курили. Планкетт, который говорил так, будто впал в транс, уже успел рассказать, что его дом в дублинском предместье Киммидж превратился в оружейную мастерскую, где изготовляют гранаты, бомбы, штыки, пики, флаги. И добавил, что Временный комитет принял решение скрыть от Оуина Макнилла соглашение с немцами.

— Как можно утаить подобное от того, кто создал „Ирландских волонтеров“ и по сию пору остается их руководителем? — удивился Роджер.

— Мы все преисполнены к нему глубочайшего уважения и не подвергаем сомнению ни его патриотизм, ни порядочность, — ответил Планкетт. — Но профессор Макнилл слишком мягкотел. Верит в возможность убеждения, в мирные методы. Мы сообщим ему о начале восстания, когда будет уже слишком поздно остановить его. И тогда он, без сомнения, окажется на баррикадах плечом к плечу с нами.

Роджер не спал ночей, вместе с Планкеттом готовя подробный 32-страничный план восстания. Его представили и в германский МИД, и в Адмиралтейство. В плане указывалось, что британские войска в Ирландии, распыленные по нескольким гарнизонам, легко могут быть блокированы. Дипломаты, чиновники и офицеры как завороженные слушали юного калеку в костюме, напоминающем клоунский: начиная говорить, Джозеф преображался и во всеоружии своего могучего интеллекта с математической точностью доказывал все преимущества, которые проистекут от согласованных действий германских вооруженных сил и ирландских революционеров. На знавших английский самый стиль его возвышенно-свирепого красноречия производил особенно сильное впечатление. Но даже и те, кто не понимал ни слова и должен был дожидаться перевода, не могли оставаться равнодушными к тому, с каким неистовым накалом звучали непонятные слова, как бешено жестикулировал этот хилый и болезненный посланец ирландских республиканцев.

Они слушали, что-то записывали, когда Роджер и Джозеф их об этом просили, но в ответ не произносили ничего существенного или хотя бы определенного. Ни по поводу вторжения, ни о доставке пятидесяти тысяч винтовок и боеприпасов к ним. Все это предстояло решить в зависимости от глобальной стратегии. Германская империя с сочувствием и пониманием относится к надеждам, которые питает ирландский народ, и имеет намерение поддержать их законные устремления. Дальше этого так и не пошло.

Джозеф Планкетт, ведя такую же бешено насыщенную жизнь, как и сам Кейсмент, пробыл в Германии почти два месяца, после чего пересек швейцарскую границу и через Италию и Испанию отправился на родину. Ничтожное число записавшихся в Ирландскую бригаду не огорчило его. Напротив — скорее даже обрадовало. Почему?

— Чтобы служить в бригаде, волонтерам придется нарушить присягу, которую они дали Британской империи, — объяснил он Роджеру. — Я всегда выступал против того, чтобы наши земляки шли служить в английскую армию. Но если уж пошли, то клятву, принесенную перед Богом, нельзя преступить. Это — грех и бесчестье.

Патер Кротти слушал этот разговор молча. Он за весь вечер, проведенный с ними, ни разу не вмешался и внимал поэту, говорившему без умолку. А потом доминиканец сказал Кейсменту так:

— Да, разумеется, этот юноша — особенное существо. И по уму, и по своей преданности делу, которую принято называть „беззаветной“. И верует он наподобие тех первых христиан, которых в римских цирках бросали на растерзание львам. Но есть в нем что-то и от крестоносцев, которые отвоевывали Гроб Господень, убивая нечестивых иудеев и мусульман, не щадя ни женщин, ни детей. То же исступление, тот же культ крови и смерти. Признаюсь тебе, Роджер: такие люди, пусть даже это они делают историю, не столько восхищают меня, сколько пугают.

Чаще всего в эти дни Роджер и Планкетт обсуждали, можно ли начать восстание, не дожидаясь, пока рейхсвер вторгнется в Англию или, по крайней мере, подвергнет бомбардировке порты на побережье Ирландии, где базируются британские боевые корабли. Планкетт считал, что можно и нужно: мировая война предоставляет шанс, упускать который было бы непростительной глупостью. Роджер был уверен, что действовать в одиночку, на свой страх и риск — это самоубийство. Сколь бы ни были отважны и упорны националисты, военная мощь Британии раздавит их. Потом неизбежно начнутся беспощадные репрессии. Освобождение Ирландии отодвинется еще на полвека.

— Следует ли понимать вас так, что, если начнется революция, а вторжение не последует, вы не примкнете к нам?

— Примкну немедленно. Но знайте — это будет бессмысленное самоубийство.

Планкетт поглядел ему прямо в глаза долгим взглядом, и Роджеру почудилась в нем жалость.

— Вы позволите мне говорить без обиняков, сэр Роджер, — сказал Джозеф негромко и значительно, как человек, обладающий неоспоримой истиной. — Мне кажется, вы чего-то не понимаете. Речь ведь не идет о победе. Разумеется, мы проиграем. Речь о том, чтобы держаться. Сопротивляться. Сколько-то дней или недель. И погибнуть так, чтобы наша смерть, пролитая нами кровь сделали патриотизм ирландцев силой неодолимой. Речь о том, чтобы на место каждого погибшего становилась сотня революционеров. Разве не так было когда-то с христианством?

Роджер не нашелся что ответить на это. Несколько недель после отъезда Планкетта прошли в напряженных и непрестанных трудах. Он продолжал настаивать, чтобы германские власти освободили ирландских военнопленных, которые по возрасту, состоянию здоровья, интеллектуальному и профессиональному уровню, а также — по безупречному поведению заслужили это. Такой жест вызовет в Ирландии самый благожелательный резонанс. Немцы поначалу упорствовали, но постепенно стали прислушиваться к его доводам. Составили списки, стали обсуждать кандидатов. И наконец германское командование приняло решение отпустить на свободу сотню пленных — бывших ученых, учителей, студентов, предпринимателей, не получивших в лагере взысканий. По целым часам и суткам шли ожесточенные споры, от которых Роджер, то и дело переходивший от просьб к угрозам, вконец обессилел. Помимо этого, встревоженный вполне реальной опасностью того, что „волонтеры“ пойдут за Планкеттом и Пирсом и выступят прежде, чем Германия решится атаковать Британские острова, он снова и снова требовал, чтобы Министерство иностранных дел и Адмиралтейство сказали — будет ли послан транспорт с оружием, обещанные пятьдесят тысяч винтовок? И получал уклончивые ответы до тех пор, пока на очередном совещании не услышал от графа Блихера обескураживающее:

— Сэр Роджер, вы не вполне отчетливо представляете себе масштабы. Вглядитесь в карту, и вам станет очевидно, сколь ничтожно место Ирландии в пространстве геополитики. Германская империя с живейшим сочувствием относится к вашей борьбе, но иные страны и регионы представляют для нее значительно больший интерес.

— Иными словами, господин граф, оружие мы не получим? Германия отказывается от плана вторжения?

— И то и другое — пока в стадии проработки. Если бы решающее слово было за мной, я бы отказался. В обозримом будущем, по крайней мере. Но решать не мне, а военным экспертам. Окончательный ответ мы дадим очень скоро.

Роджер написал длинное письмо Джону Девою и Джозефу Макгэррити, в очередной раз приводя свои доводы против восстания, не согласованного по времени с наступлением рейхсвера. И просил обоих употребить свое влияние на „волонтеров“ и членов „Республиканского Братства“, чтобы удержать их от безрассудных действий. Одновременно обещал приложить все усилия, чтобы добиться присылки оружия. Но завершал послание на драматической ноте: „Я потерпел поражение. Не вижу смысла оставаться здесь. Разрешите вернуться в Соединенные Штаты“.

В эти дни обострились его хвори. Артритные боли ничем не удавалось снять. Частные простуды с высокой температурой часто укладывали его в постель. Он исхудал и страдал бессонницей. В довершение бед и словно бы для того, чтобы доконать его, в газете „Нью-Йорк уорлд“ появилась заметка, без сомнения инспирированная британской контрразведкой: сообщалось, что он, сэр Роджер Кейсмент, находится в Берлине и получает огромные суммы от германского правительства на подготовку восстания в Ирландии. Он отправил в редакцию протест: „Я работаю не на Германию, но для Ирландии“, — но его не напечатали. Американские друзья отговорили Роджера подавать в суд, уверяя, что исход его будет предрешен, а „Гэльский клан“ не намерен тратить деньги на тяжбы.

Но в мае 1915-го немцы уступили настойчивому требованию Роджера отделить тех, кто записался в Ирландскую бригаду, от остальных заключенных Лимбургского лагеря. Двадцатого числа пятьдесят добровольцев, сполна испытавших на себе враждебность прежних товарищей, были переведены в маленький лагерь, размещавшийся в Цоссене, предместье Берлина. По такому случаю патер Кротти отслужил торжественную мессу, а потом было устроено нечто вроде застолья, где пели ирландские песни, и в этой сердечной обстановке Роджер несколько воспрянул духом. Он объявил солдатам, что на будущей неделе они получат новое обмундирование, сшитое по его собственным эскизам, а вскоре прибудет сколько-то ирландских офицеров, которые будут руководить обучением. Все они, завершил Роджер, рядовые первой роты Ирландской бригады, войдут в историю как первопроходцы и застрельщики великого деяния.

Вскоре после этого он отправил еще одно письмо Джозефу Макгэррити, где описывал открытие Цоссенского лагеря и, признаваясь, что в предыдущем послании чрезмерно поддался унынию, просил прощения. Тогда он был весь во власти мрачных мыслей, но сейчас начал судить о происходящем с большим оптимизмом. Приезд Планкетта, открытие лагеря взбодрили его. Он намерен и впредь работать с Ирландской бригадой. При всей своей малочисленности глубоко символичную роль, которую она может играть на европейском театре военных действий, недооценивать нельзя.

Летом того же года он уехал в Мюнхен. Остановился в „Баслер-Гоф“, скромной чистенькой гостинице. Баварская столица действовала на Роджера не так угнетающе, как Берлин, хотя здесь он вел жизнь одинокую и замкнутую. Ему по-прежнему нездоровилось, боли и простуды принуждали подолгу оставаться в номере. Но это не сказывалось на его работоспособности. Он пил много кофе и беспрерывно курил сигареты из черного табака, отчего комнату заволакивало дымом. Регулярно сносился со своими партнерами из МИДа и Адмиралтейства и ежедневно посылал патеру Кротти длинные письма, заполненные размышлениями о духовности и религии. Ответные письма перечитывал по многу раз и хранил как сокровище. Однажды попробовал помолиться. Он уже давно не делал этого: по крайней мере, не делал так вот — сосредоточившись, пытаясь открыть Богу сердце, поведать о своих сомнениях, тревогах, о боязни заблуждений, прося милосердия и руководства в дальнейших действиях. Иногда набрасывал краткие заметки о том, как Ирландии в будущем избежать ошибок и, воспользовавшись опытом других стран, не допустить коррупции и угнетения, как сократить дистанцию, отделяющую богатых от бедных, могущественных — от немощных. Но тотчас спохватывался — что ему делать с этими записями? Не стоит отвлекать ирландских друзей мыслями о будущем, если они так глубоко погружены в настоящее, так полно захвачены и увлечены им.

В конце лета, немного оправившись, Роджер отправился в Цоссен. Волонтеры уже щеголяли в новых мундирах и кепи с ирландской кокардой. Лагерь содержался в порядке и функционировал исправно. Однако полсотни солдат держали взаперти, и от безделья они томились унынием, как ни старался капеллан Кротти подбодрить их. Он устраивал спортивные соревнования, конкурсы, читал лекции, проводил диспуты. Роджеру показалось, что настал самый благоприятный момент, чтобы дать им стимул.

И, рассадив их вокруг себя полукольцом, рассказал, что можно сделать, чтобы выйти из Цоссена и получить свободу. Если сейчас нельзя сражаться в самой Ирландии, то почему бы не вступить в бой где-нибудь еще, где идет та же битва, ради которой и создавалась бригада? Мировая война охватила даже Ближний Восток. Германия и Турция пытаются отнять у Великобритании ее владения в Египте. Почему бы им, ирландцам, не принять участие в этой борьбе против колониализма и не принести Египту независимость? Численность бригады пока невелика, она не сможет действовать как отдельная войсковая часть, но будет национальным ирландским формированием.

Этот план раньше уже обсуждался с германскими военными и был принят ими. Согласились и Джон Девой, и Макгэррити. Турция была готова включить бригаду в состав своей армии на условиях, предложенных Роджером. После долгих споров тридцать семь ирландцев решили отправиться воевать в Египет. Остальные попросили дать им время на размышления. Впрочем, и тех и других несравненно сильнее волновало нечто гораздо более насущное: военнопленные из Лимбургского лагеря пригрозили, что сообщат об отступниках британским властям, и те лишат их оставшиеся в Ирландии семьи пенсий, положенных всем, чьи ближайшие родственники находятся на фронте или в плену. Если это произойдет, их отцы, матери, жены и дети умрут с голоду. Что скажет по этому поводу сэр Роджер Кейсмент?

Для него было совершенно очевидно, что британцы непременно пойдут на это и по отношению к нему самому. Вглядываясь во встревоженные лица вокруг, он сумел лишь заверить солдат, что их семьи не будут брошены на произвол судьбы. Если правительство перестанет выплачивать пенсии, патриотические организации возьмут это на себя. В тот же день Роджер написал в „Клан“, прося создать фонд помощи семьям, которые могут пострадать от таких действий. Сам он, впрочем, иллюзий не питал: деньги, попадавшие в казну „волонтеров“, ИРБ и „Клана“, шли прежде всего на закупку предметов первой необходимости — то есть оружия. В тоске и смятении он твердил себе, что по его вине пятьдесят бедных семейств будут голодать, быть может, заболеют туберкулезом и не переживут наступающей зимы. Доминиканец пытался успокоить его, теперь на Роджера его резоны не подействовали. И еще одна тревога прибавилась к тем, что не терзали его, — все недуги его обострились от этого. Было плохо не только физически — он чувствовал, что теряет душевное равновесие, как случалось в самые трудные периоды в Конго и Амазонии. Казалось порой, что его голова обращается в извергающийся вулкан. Неужели он теряет рассудок? Вернувшись в Мюнхен, он продолжал слать в США и в Ирландию письма, требуя организовать помощь семьям добровольцев. Поскольку письма эти, чтобы сбить со следа британскую разведку, шли кружными путями, через несколько стран, где меняли конверты и адреса, то и ответы запаздывали на месяц или два. Хлопоты его были в самом разгаре, когда прибыл наконец Роберт Монтейт и взял на себя все чисто военные вопросы. Капитан, сочетавший с редкостной порядочностью жизнелюбие и высокий дух авантюризма, привез и официальное обещание — если семьи волонтеров будут лишены пенсий, ирландские революционеры немедленно подадут им руку помощи.

Едва оказавшись в Германии, Монтейт немедленно приехал в Мюнхен знакомиться с Кейсментом, к которому питал давнее восхищение и потому обращался с подчеркнутой почтительностью. Он не ожидал увидеть его в столь бедственном состоянии. По словам Монтейта, никто в Ирландии даже не подозревает, что здоровье Роджера подорвано до такой степени. Но Кейсмент запретил ему распространяться на эту тему и вместе с ним вернулся в Берлин. Представил капитана чиновникам германского министерства иностранных дел и Адмиралтейства. Монтейту не терпелось поскорее взяться за дело и начать военную подготовку бригады, чье будущее видел в самом радужном свете, чего никак нельзя было сказать о Роджере, ибо тот в глубине души считал, что затея его провалилась. Но в течение тех шести месяцев, что Монтейт провел в Германии, он — как и патер Кротти — был для Кейсмента просто Божьим благословением. Оба они не давали ему погрузиться в беспросветность уныния и подавленности, от которых порой бывало недалеко и до безумия. Монах и капитан были совсем разными людьми, и каждый, как не раз говорил себе Роджер, воплощал в себе грань ирландского национального характера — воителя и святого. Общаясь с ними, он часто вспоминал свои разговоры с Патриком Пирсом, когда тот отождествлял алтарь и оружие, уверяя, что при слиянии двух ипостасей — мистика-мученика и воина-героя — высвобождается та духовная и физическая сила, которая и разобьет цепи, сковывающие Эйре.

Да, эти двое были непохожи друг на друга, но оба от природы были наделены такой чистотой, великодушием и преданностью высокому идеалу, что Роджер, видя, что они не тратят времени на колебания настроения, на праздные умствования и бесплодные самокопания, стыдился порой за свои душевные метания и бесконечные сомнения. Каждый из них, раз вступив на свою стезю, шел ею и с нее не сворачивал и не страшился возникающих препон, потому что был уверен: в конце пути непременно увидит, как восторжествует Бог над силами зла, а Ирландия — над своими угнетателями. „Учись у них, уподобляйся им и будь как они“, — повторял Роджер как заклинание.

Роберт Монтейт был очень близок к Тому Кларку, которого попросту обожествлял. И о его табачной палатке на углу Грейт-Бритн-стрит и Сэквилл-стрит, где размещался подпольный штаб ирландских националистов, говорил как о святилище. По словам капитана, именно оттуда старый лис, выживший после стольких лет заключения в английских тюрьмах, определял всю революционную стратегию. Разве не достойно это восхищения? Стоя за прилавком своей лавчонки в центре Дублина, этот пожилой, малорослый и тщедушный, согбенный годами и недугами человек, отдавший всю жизнь борьбе за Ирландию, отбывший за нее пятнадцать лет тюремного срока, сумел создать „Ирландское Республиканское Братство“ — военно-политическую тайную организацию, чья сеть охватила всю страну, — и не попасться в руки британской полиции. Роджер осведомился у капитана, в самом ли деле ИРБ так сильно и разветвлено, как об этом говорят.

— У нас есть роты, взводы, отделения, которыми командуют офицеры, — с восторгом отвечал тот. — Есть свои арсеналы, своя система связи, шифров и паролей. — Не думаю, что найдется в Европе другая армия, которая была бы столь же боеспособна и столь же четко сознавала, что и когда ей надлежит делать.

Опять же по словам Монтейта, все было готово. Остановка только за германским оружием: как только оно будет получено, немедленно начнется восстание.

Капитан без промедления взялся за дело — начал обучать и муштровать полсотни цоссенских добровольцев. Он несколько раз посещал Лимбургский лагерь, пытаясь преодолеть предубеждение остальных ирландских военнопленных по отношению к бригаде. Удалось уговорить еще нескольких человек, но подавляющее большинство по-прежнему относилось к этой идее с открытой враждебностью. Однако не было на свете силы, которая заставила бы капитана пасть духом, опустить руки, отчаяться. Его письма к Роджеру, снова уехавшему в Мюнхен, были исполнены воодушевления: им были проникнуты все рассказы о жизни крошечного отряда.

Когда спустя несколько недель Роджер вернулся в Берлин, они обедали в маленьком ресторанчике, где любили сходиться румынские беженцы. Капитан вдруг расхрабрился и, тщательно подбирая слова, чтобы не обидеть Роджера, сказал ему:

— Сэр, не считайте, что я вмешиваюсь не в свое дело, и простите, если то, что я скажу, покажется вам дерзостью. Но поверьте — так больше продолжаться не может. Вы представляете слишком большую ценность для Ирландии и для нашего общего дела. Заклинаю вас — во имя тех идеалов, ради которых вы сделали так много… Покажитесь врачу. У вас нервы не в порядке. Это бывает. И немудрено. Ответственность и заботы сделали свое дело. Вам нужна помощь.

Роджер в ответ пробормотал нечто уклончивое, а потом заговорил о другом. Однако слова капитана встревожили его. Неужели его душевное состояние так бросается в глаза, что даже Монтейт, такой неизменно почтительный и сдержанный, осмелился заговорить об этом? Роджер запомнил это и вскоре решился посетить доктора Оппенхайма, жившего за городом, среди рощ и ручьев Грюнвальда. Врач был уже стар и внушал доверие, ибо казался человеком опытным. У них было две долгие консультации, и Роджер описал ему свое состояние, пожаловался на бессонницу и страхи. Потом его подвергли подробнейшему опросу и заставили пройти мнемотехнический тест. И наконец доктор Оппенхайм сообщил, что ему непременно следует лечиться в санатории. В противном случае его уже начавшаяся душевная болезнь будет прогрессировать. Он сам позвонил в Мюнхен и договорился, что доктор Рудольф фон Хёсслин, его коллега и выученик, положит Роджера к себе в клинику.

Роджер отказался от госпитализации, но раза два в неделю несколько месяцев кряду приходил к нему на прием. Это помогло.

— Ничего удивительного, что после всего того, чего вы навидались в Конго и Амазонии, ваша психика пошатнулась, — говорил ему доктор. — Любопытно, что вы не испытываете тяги к самоубийству и не впадаете в буйство.

Рудольф фон Хёсслин, молодой еще человек, был вегетарианец по вкусам, меломан по склонности души и пацифист по убеждениям. Он выступал против этой — как и любой другой — войны и мечтал, что однажды по всей земле исчезнут границы, воцарится всеобщее братство — „кантианский мир“, как он любил повторять. Роджер выходил от него приободренный и успокоенный. Однако не был уверен, что ему в самом деле стало лучше. Ибо всякий раз, когда в жизни ему встречался такой вот добросердечный и душевно здоровый идеалист, он на какое-то время обретал былое равновесие.

Несколько раз он побывал в Цоссене, где, как и следовало ожидать, капитан Монтейт завоевал сердца всех новобранцев. Более того — благодаря его неустанным стараниям число их увеличилось еще на десять человек. Обучение и подготовка шли прекрасно. Но солдаты и офицеры лагерной охраны по-прежнему обращались с ними как с военнопленными: сурово, а порой — не без жестокости. Капитан сделал представление Адмиралтейству, прося, чтобы, как это было обещано Роджеру, ирландцам ослабили режим, разрешили время от времени выходить за пределы лагеря и они, например, могли выпить пива в местной таверне. Союзники они или нет? Почему же в таком случае к ним относятся, как к врагам? До сих пор, впрочем, Монтейт не получил ни малейшего отклика.

Роджер заявил протест. И устроил скандал командиру Цоссенского гарнизона генералу Шнайдеру, который сказал, что не может дать потачку тем, кто постоянно нарушает дисциплину, ибо в лагере происходят драки и даже отмечены случаи воровства. Монтейт все эти обвинения назвал ложью. Если и бывали инциденты, то лишь в тех случаях, когда охранники и надзиратели оскорбляли заключенных.

Последние месяцы в Германии Роджер вел постоянные и порой очень напряженные дебаты с правительственными чиновниками. И до самого его отъезда из Берлина ощущение, что его обманули, только нарастало. Берлин не был заинтересован в независимой Ирландии, никогда не рассматривал всерьез идею совместных действий с ирландскими революционерами, МИД и Адмиралтейство воспользовались его доверчивостью и простодушием, заставив мечтать о несбыточном. Тщательнейшим образом подготовленный проект, предусматривавший, что Ирландская бригада будет вместе с турецкой армией воевать против англичан в Египте, был остановлен — причем безо всяких объяснений — именно в тот момент, когда начал обретать реальные очертания. Циммерман, граф Георг фон Ведель, капитан Надольни и прочие офицеры, принимавшие участие в разработке этого плана, внезапно сделались неуловимы и начали избегать его. Под вздорными предлогами Роджера перестали принимать. Если же все-таки удавалось с кем-либо встретиться, немцы, неизменно ссылаясь на страшную занятость, говорили, что могут уделить беседе лишь несколько минут, Египет же — вообще вне сферы их компетенции. И Роджеру пришлось смириться и принять как данность, что Ирландская бригада — маленький символ борьбы ирландцев против колониализма — рассеялась дымом. И вслед за тем так же пламенно и неистово, как еще недавно Роджер восхищался Германией, он проникся к ней сперва горькой досадой, а потом и ненавистью — едва ли не большей, чем к Англии. В письме к нью-йоркскому адвокату Джону Куинну, пересказав обиды и унижения, которые пришлось вытерпеть от немцев, он писал: „Да, друг мой, я возненавидел их с такой силой, что предпочел бы окончить свои дни в британской петле, нежели здесь“.

От непреходящего раздражения и сквернейшего самочувствия ему пришлось вернуться в Мюнхен. Доктор Рудольф фон Хёсслин очень настоятельно советовал ему лечь в баварскую клинику санаторного типа и приводил сокрушительно убедительные аргументы: „Вы стоите на грани душевной болезни и не сможете избежать ее, если не отдохнете как следует и не отрешитесь от всего на свете. В ином случае вы рискуете лишиться рассудка или, в лучшем случае, навсегда, до конца дней своих превратиться в никчемное слабоумное существо“.

Роджер прислушался к его словам. И на несколько дней его жизнь обрела такой покой, что порой он сомневался — жизнь ли это? Снотворные заставляли его спать по десять-двенадцать часов. Потом он совершал долгие прогулки в соседней роще, где росли ясени и клены — по утрам было еще холодно, как будто зима наотрез отказывалась покидать эти места. Ему запретили курить и пить, посадили на строгую вегетарианскую диету. Ни читать, ни писать ему не хотелось, и он проводил целые часы без единой мысли в голове, и сам себе казался призраком, фантомом прежнего Роджера.

Этот сомнамбулический покой нарушил Роберт Монтейт, ворвавшийся к нему в одно мартовское солнечное утро 1916 года. Дело было столь важное, что капитан добился разрешения правительства посетить Кейсмента. Он был под столь сильным впечатлением от чего-то, что путался в словах и запинался:

— За мной в Цоссен прибыл курьер и доставил меня в Берлин, в Адмиралтейство. Там меня ожидала большая группа офицеров — и среди них два генерала. Сообщили следующее: „Временный комитет определил дату восстания — 23 апреля“. То есть через полтора месяца.

Роджер вскочил с кровати. Показалось, что вялость улетучилась в один миг, а сердце превратилось в барабан, раскативший частую дробь боевой тревоги. Говорить он не мог.

— Они просят прислать винтовки, карабины, пулеметы, патроны, — продолжал, захлебываясь от волнения, Монтейт. — Корабль, который доставит этот груз, должна сопровождать подводная лодка. Пункт выгрузки — Фенит в бухте Трали, в графстве Керри. Дата — Светлое воскресенье, около полуночи.

— Иными словами, германского наступления ждать не будут, — выговорил наконец Роджер. Он представил себе гекатомбу и красные от крови воды Лиффи.

— Курьер привез также инструкции для вас, сэр Роджер. Вы должны будете оставаться в Германии в качестве посла новой Республики Ирландия.

Роджер в тоске снова повалился на кровать. Товарищи не сочли нужным известить его о начале восстания прежде, чем германское правительство. Более того — приказывают ему оставаться здесь, покуда сами будут гибнуть, ввязавшись в безумную авантюру, что так по сердцу Патрику Пирсу и Джозефу Планкетту. Что же, они не доверяют ему? Иного объяснения нет. Зная, что он возражает против восстания, не согласованного по срокам с действиями рейхсвера, они сочли, что там, в Ирландии, он станет им помехой, так что пусть лучше сидит сложа руки в Германии в странной должности посла несуществующей республики, появление которой из-за этого восстания и неизбежных рек крови будет отодвинуто на еще сколько-то десятилетий, а скорей всего сделается и вовсе несбыточной химерой.

Монтейт молча ждал.

— Мы немедленно едем в Берлин, — сказал Роджер, поднимаясь окончательно. — Пока я буду одеваться, соберите мой чемодан. Мы выезжаем первым же поездом.

Так и было сделано. Роджер успел торопливо нацарапать несколько благодарных строк доктору Рудольфу фон Хёсслину. Весь долгий путь до Берлина он напряженно обдумывал положение, время от времени делясь мыслями с капитаном. И сумел выработать четкую линию поведения. Личные его проблемы отошли на задний план. Главным было теперь выполнить просьбу товарищей — добиться, чтобы немцы прислали оружие, боеприпасы и офицеров-инструкторов: весь свой ум, всю энергию он должен бросить на это. Затем — самому привезти транспорт с оружием в Ирландию и попытаться все же отсрочить выступление: мировая война может создать более благоприятный момент. В-третьих, во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, чтобы пятьдесят трех добровольцев отправили в Ирландию. Если Королевский флот перехватит корабль, и они попадут в плен, британское правительство немедленно казнит их за переход на сторону противника. Монтейту будет предоставлена полная свобода самому решать, что делать. Но Роджер, зная его, не сомневался, что капитан вместе со своими товарищами умрет за дело, которому посвятил жизнь.

В Берлине они, как обычно, поселились в отеле „Эдем“. Наутро начались переговоры с немцами, проходившие в уродливом и несуразно огромном здании Адмиралтейства. Капитан Надольни встретил их у входа и провел в большую комнату, где сидели люди из МИД и военного ведомства. Среди знакомых лиц Роджер заметил и несколько новых. С самого начала было жестко и недвусмысленно заявлено, что германское командование отказывается посылать своих офицеров в качестве советников и инструкторов.

Зато по вопросу оружия и боеприпасов компромисса достигли быстро. В течение многих часов велись расчеты — как наиболее надежным способом доставить транспорт в указанную точку и в нужное время. И вот решили наконец, что груз пойдет на „Ауде“, отремонтированном и перекрашенном трофейном британском корабле, и под норвежским флагом. Ни Роджера, ни Монтейта и ни одного солдата Ирландской бригады на нем не будет. Этот пункт вызвал жаркие споры, однако немцы не уступили: присутствие ирландцев на судне может испортить всю игру, которая заключается в том, чтобы выдать его за норвежское, если же обман откроется, рейх будет скомпрометирован в глазах международного общественного мнения. Тогда Роджер и Монтейт стали требовать, чтобы их доставили в Ирландию одновременно с оружием, пусть и иным способом и на другом корабле. Несколько часов кряду длились дебаты — Роджер доказывал, что, если окажется в Ирландии, сможет уговорить руководителей восстания отложить его до тех пор, пока военный перевес не склонится в сторону Германии, что в этих более благоприятных обстоятельствах позволит Адмиралтейству осуществить совместную операцию флота и сухопутных сил. Наконец Кейсменту удалось настоять на своем; решили, что его и Монтейта отправят туда на подводной лодке, и сопровождать их будет один представитель Ирландской бригады.

Решение Роджера не допускать бригаду до участия в восстании неприятно поразило немцев. Однако он ни за что не хотел, чтобы эти пятьдесят три человека сложили головы на плахе, не получив хотя бы возможности погибнуть в бою. Еще и эту ответственность он на свои плечи взваливать не желал.

Седьмого апреля его уведомили, что субмарина готова к походу. По выбору Монтейта представлять бригаду должен был сержант Дэниэл Джулиан Бейли. Его снабдили подложными документами на имя Джулиана Биверли. Немцы сообщили Роджеру, что в назначенный день, после 22 часов, у северной оконечности острова Иништускерт в проливе Трали „Ауд“ не с пятьюдесятью, а всего лишь с двадцатью тысячами винтовок, десятью пулеметами и пятью миллионами патронов на борту будет ожидать лоцман на баркасе или катере, который обозначит себя двумя зелеными фонарями.

С 7-го и до выхода в море Кейсмент не сомкнул глаз. Он написал завещание, прося, чтобы в случае его смерти весь его архив был передан Эдмунду Морелю, „человеку исключительно благородному и справедливому“, с тем чтобы тот с помощью этих документов смог спасти его репутацию.

Хоть Монтейт, как и Роджер, не сомневался, что восстание обречено на провал, он не находил себе места от нетерпения. Кейсмент и Монтейт больше двух часов проговорили с глазу на глаз в тот день, когда капитан Бём на случай ареста вручил им ампулы с ядом — амазонским кураре, убивающим мгновенно. „Мой старинный знакомец, — с улыбкой заметил Роджер. — В Путумайо я видел, как туземцы стрелами, пропитанными кураре, парализуют в воздухе птиц“. Потом они с Монтейтом отправились в соседнюю пивную.

— Представляю, до чего вам тяжко уезжать вот так, не простившись с нашими добровольцами, ничего им не объяснив, — сказал Роджер.

— Да, это будет угнетать меня до могилы, — кивнул Монтейт. — Но решение верное. Восстание — слишком важное дело: нельзя допустить утечки.

— Как вы считаете, удастся нам отсрочить его?

Капитан покачал головой:

— Нет, сэр Роджер. А впрочем, вас там очень уважают… Как знать, вдруг они прислушаются к вашим аргументам. Так или иначе, вы должны отчетливо сознавать, что происходит в Ирландии. Мы долгие годы готовились к этому. Да какие там годы! Столетия! С незапамятных времен и доныне мы — покоренный народ. А ведь на дворе — двадцатый век. И кроме того, сейчас, благодаря войне, настал момент, когда Ирландия стала слабым местом Британской империи.

— А смерти вы не боитесь?

Монтейт пожал плечами:

— Да я много раз смотрел ей в глаза. В Южной Африке, во время Англо-бурской войны. Я полагаю, нет человека, который не боялся бы смерти. Однако смерть смерти рознь, сэр Роджер. Умереть за родину — так же достойно, как за свою семью или веру. Как вы считаете?

— Вы правы, — согласился Кейсмент. — Надеюсь, что, если придется, погибнем в бою, а не от этой амазонской дряни, которая, должно быть, отвратительна на вкус.

Накануне выхода в море Роджер съездил на несколько часов в Цоссен попрощаться с патером Кротти. За ворота лагеря заходить не стал, а попросил вызвать доминиканца, и они довольно долго прогуливались по лесу, среди елей и уже зеленеющих берез. Патер молча, ни разу не прервав, слушал излияния Роджера. И перекрестился, когда тот замолчал. Заговорил не сразу.

— Отправляться в Ирландию, зная, что восстание обречено на провал, — своего рода самоубийство, — сказал он наконец так, словно размышлял вслух.

— Я попытаюсь отсрочить выступление, отец мой. Буду убеждать Тома Кларка, Джозефа Планкетта, Патрика Пирса и прочих. Расскажу им и докажу, почему эта жертва представляется мне напрасной. Почему она не приблизит, а отсрочит час освобождения. И…

Он почувствовал, что у него перехватило горло, и замолк.

— Что с вами, Роджер? Я ваш друг, я здесь, чтобы помочь вам. Доверьтесь мне.

— Не могу отделаться от одной мысли, отец мой. Эти патриоты-идеалисты, которые так скоро погибнут, оставив свои семьи без средств к существованию, в нищете, в ужасных гонениях, — они, по крайней мере, отчетливо сознают, что делают, на что идут. А знаете ли вы, о чем я постоянно думаю?

И он рассказал монаху, как однажды был приглашен на беседу в одну из двуязычных школ Святого Энды, расположенную в Рэтфарнеме, в предместье Дублина. После беседы он подарил ученикам вывезенную из Амазонии духовую трубку — это была премия тому из выпускников, кто лучше всех напишет экзаменационное сочинение по-гэльски. Он был до глубины души потрясен тем, как волнует этих подростков „ирландская идея“, как лелеют они память о прошлом своей отчизны, какую действенную любовь питают к ее истории, ее героям и святым, ее культуре, с каким поистине религиозным экстазом исполняют древние кельтские песнопения и гимны. И одновременно — тем, сколь высок накал католичества, которое уживается в этих стенах с не менее неистовым патриотизмом: Пирсу удалось сделать так, что в душах этих юнцов, точно так же, как в душах его самого, его брата Уилли и сестры Маргарет, тоже преподававших в этой школе, они слились воедино.

— И все эти сотни, тысячи юнцов пойдут умирать, станут пушечным мясом, отец мой. Взяв винтовки и револьверы, с которыми не знают даже, как обращаться, они пойдут на орудия и пулеметы, вступят в единоборство с солдатами и офицерами мощнейшей в мире армии. И ничего не достигнут. Разве это не ужасно?

— Ужасно, Роджер, ужасно, — кивнул доминиканец. — Но, быть может, насчет того, что ничего не достигнут, — я не вполне могу согласиться. — Он помолчал и потом заговорил медленно, горестно и взволнованно: — Ирландия, как вы знаете, — страна глубоко христианская. Может быть, из-за своего особенного положения, оттого, что была покорена и завоевана, но к слову Христа она оказалась восприимчивей других. Или оттого, что у нас были такие миссионеры и апостолы, как святой Патрик, обладавшие невероятной убедительностью, вера укоренилась в нас глубже, чем в ком-либо еще. И для нас католичество — это прежде всего религия тех, кто страдает. Обездоленных, отверженных, голодных, побежденных. И вопреки той силе, что сокрушила нас, эта вера не дала нашей нации распасться. А в основе ее лежит идея мученичества. Самопожертвования. Не так ли поступил Христос? Он вочеловечился и принял жесточайшие муки. Предательство, пытки, смерть на кресте. Разве все это оказалось впустую, Роджер?

Кейсмент вспомнил Пирса и Планкетта, свято убежденных, что борьба за свободу — дело больше мистическое, чем гражданское.

— Я понимаю вас, отец мой. И знаю, что и Пирс, и Планкетт, и даже Том Кларк, слывущий в этих кругах прагматиком и реалистом, убеждены, что восстание будет самопожертвованием. И что их гибель, обретя значение символическое, станет побудительной силой для всех ирландцев. Я понимаю их тягу к мученичеству. Но имеют ли они право вести за собой людей, не имеющих ни их опыта, ни четкого взгляда на мир, — юнцов, не знающих, что идут на бойню всего лишь ради того, чтобы послужить примером?

— Я уже говорил вам, Роджер: то, что они делают, не вызывает у меня восхищения. Мученичество — есть нечто такое, что христианин смиренно приемлет, но не ищет намеренно. Но, может быть, без самопожертвования и подобных деяний наш мир никогда бы не пришел к гуманизму? И в любом случае сейчас меня больше тревожите вы. Если попадетесь англичанам, сражаться вам не придется. Вас будут судить за государственную измену.

— Раз уж я ввязался в это, отец мой, то должен быть последовательным и идти до конца. Не могу выразить словами, сколь многим я обязан вам. Благословите меня.

Он опустился на колени. Патер Кротти перекрестил его и, подняв, заключил в объятия.


Глава XIII | Сон кельта. Документальный роман | Глава XV