home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню



III

В понедельник Дженни Форчун, придя на ланч в столовую депо, взяла тарелку вегетарианской лазаньи, хлеб с чесноком и зеленый салат и устроилась за столиком в углу.

— Все путем, Джен?

Она взглянула на ливерпульца Дэйва, кивнула. Славный парень, но разговаривать с ним ей не хотелось. Обеденный перерыв Дженни предпочитала проводить с книгой. Она пролагала собственный путь в литературу. В ее школе чтение особо не поощрялось — учителя были слишком заняты, стараясь держать толпу учеников под контролем, не допуская при этом никакой дискриминации, чтобы заниматься еще и обучением детей, — удалось под конец дня загнать их обратно в школьный автобус, ни одного не побив, и слава богу.

Подростком Дженни отдавала предпочтение, никаких различий между ними не делая, книгам, которые уводили ее в неведомые миры. «Женитьбу Джилли Джонса» и «Каприз Олмейера» она прочитала за одну неделю, обе книги привлекли ее всего лишь названием. Джунгли и спрятанные сокровища Джозефа Конрада понравились Дженни, да и описание любви между людьми с разным цветом кожи тоже заинтересовало и навело на мысли о собственных ее родителях; однако предложения Конрада показались ей, если говорить честно, слишком длинными.

На десерт она взяла шоколадное печенье и чашку чая. Дженни чувствовала, как парень смотрит на нее с другого конца столовой, уплетая мясной пирог, чипсы и горох. Она отбросила с лица волосы и сидела, прихлебывая чай, под яркими лампами дневного света. Надо было позволить ему сесть с ней, обойтись с ним поласковее. Но Дэйва было просто-напросто слишком много — слишком много мужского начала, тела, он был слишком реален.

Дженни хорошо помнила свою первую встречу с адвокатами, со времени которой прошло уже два года. Сегодня она почему-то нервничала. Одетая в темно-синее платье, лучший свой плащ, черные колготки и новые кожаные сапожки, она доехала на метро до «Кингс-Кросс». Зашла в кабинет начальника станции, откуда его помощник провел ее через вестибюль к запертой двери с табличкой «Служебный вход», потом по ярко освещенному коридору с множеством пожарных дверей и стенами, покрытыми негорючей плиткой, пока она не вошла наконец в маленькую, пропахшую карри кухню, где ее ожидали Маргарет из отдела кадров и Барри Гаскелл из профсоюза.

— Привет, Дженни, дорогуша, — сказал Барри.

Они пожали друг другу руки.

— Ну и запахи тут стоят, верно? — прибавил он.

— Да уж, — согласилась Маргарет. — Здесь перекусывал один из операторов ночной смены. А он любит карри.

Барри Гаскелл, краснолицый мужчина в костюме с маленьким эмалированным значком профсоюза на лацкане, взглянул на часы.

— Значит, так. Сегодня у нас встреча с мистером Нортвудом, нашим адвокатом. Понятно? Он хочет обсудить с нами парочку моментов, убедиться, что знает дело назубок.

— Он барристер?

— Да. Как мистер Хаттон, только рангом пониже. Хаттон — орудие крупного калибра. А Нортвуд подносит ему снаряды, когда в суде начинается главная артиллерийская дуэль.

— Ладно, — сказала Дженни. — А что же мистер Макшейн?

— Он солиситор, дорогуша. Посредник. Сейчас он здесь, в зале управления. Я решил, что ему не вредно будет посмотреть, как тут у нас все работает. Но, думаю, самое время его оттуда вытаскивать, пора заняться делом.

Вчетвером они прошли в темноватый зал управления, где начальник смены просвещал Макшейна. В полумраке мерцали ряды экранов, на которые выводились картинки с телекамер внутренней сети. Один из операторов указал на монитор, где видна была внутренность застрявшего лифта. Оператор разговаривал, держа в руке микрофон, с пассажиром лифта.

— Пожалуйста, сэр, не ругайтесь. Мы постараемся помочь вам как можно скорее. Прошу вас, сэр, в подобных выражениях нет никакой необходимости.

Барри Гаскелл хмыкнул:

— Пердячья кнопка, так?

— Что? — переспросила Маргарет из отдела кадров.

Гаскелл кашлянул.

— Официально она именуется кнопкой тревожной сигнализации для инвалидов и находится на такой высоте, что до нее можно дотянуться, сидя в инвалидной коляске. Однако время от времени какой-нибудь тип с большой задницей прислоняется к ней, и лифт застревает. А защитить ее кожухом не позволяет закон о дискриминации инвалидов. Ладно, мистер Макшейн, нам уже пора, поехали.

В вестибюле Дженни достала из сумочки пластиковый проездной билет и направилась к турникетам.

— Постой, Дженни, — сказал Гаскелл. — Нам туда.

Он указал на лестницу, над которой висела табличка «Выход».

— Поедем на такси. Профсоюз платит.

В фойе адвокатской конторы Юстаса Хаттона, королевского адвоката, их ожидал клерк, Сэмсон.

— Мистер Хаттон в суде, мистер Гаскелл. Просил передать вам поклон. Как вы уже знаете, вас ожидает мистер Нортвуд, который во время процесса будет вашим вторым адвокатом. Он большой знаток этой области права. Сюда, пожалуйста.

Дженни шла за клерком по хорошо протопленному коридору, устланному ковром цвета овсянки. На стенах коридора висели гравюры, изображавшие стародавних адвокатов — шаржи, думала она, карикатуры, или как их там называют, прежних времен — возможно, времен Джозефа Конрада, а то и более ранних. Изображенные на них мужчины казались грозными, многоречивыми и всезнающими. Странно они выглядят — портреты великих людей — в современных офисах. Или они показывают, кем хочет стать нынешний барристер? Возможно, надевая парик и мантию, он именно таким и становится — пережитком прошлого.

Впрочем, мужчина, занимавший кабинет, в который их привели, выглядел вполне современно. Дженни коротко улыбнулась сама себе, подавив легкий смешок облегчения. Какой он худой, подумала она, и лохматый, ему не мешало бы подстричься. Одет он был в темно-серый костюм при бордовом галстуке, но выглядел вполне приемлемо, ничего стародедовского в нем не было — собственно, он походил на один из типичных «макетов», которые изображали «адвокатов» в «Параллаксе».

Он что-то говорил пришедшим, однако Дженни, осматривая в это время кабинет, слова его пропустила мимо ушей. Странно, но она не увидела здесь ни одной фотографии. Должен же он был повесить или поставить на стол фото жены и детей, — а если он холост, то хоть своих мамы с папой. Дженни давно уже мечтала обзавестись собственным кабинетом, с фотографиями, растениями и приличной кофеваркой. На полках этого стояли, разумеется, сотни книг: тисненные золотом названия на алых корешках, кожаные переплеты томов, украшенных римскими цифрами, — и ведь, наверное, подумала она, существует человек, прочитавший в них каждое слово.

Одно показалось ей странным в кабинете мистера Нортвуда: некоторые книги явно были не трудами по юриспруденции, а романами или сборниками рассказов. На корешках по крайней мере дюжины из них значилась фамилия Бальзак, о котором Дженни слышала, но никогда его не читала; были еще книжки совсем тоненькие, в мягких обложках — сборники стихов, решила она. Из мусорной корзинки под столом выглядывал бумажный пакет, в каких продают сэндвичи, а еще Дженни заметила в ней краешек пластикового стаканчика из-под кофе и свернутую в трубку газету с разгаданным кроссвордом. Мистер Нортвуд был самым обыкновенным человеком.

Дженни опустилась в современное кресло, сложила на коленях руки. У Габриэля Нортвуда оказался негромкий голос интеллигентного человека — «Би-би-си», сказала бы мать Дженни, подразумевая обилие знаний и склонность мысленно отпускать шуточки на счет слушателей.

Барри Гаскелл, похоже, чувствовал себя здесь как рыба в воде — кивал, что-то записывал. Говорил все больше мистер Макшейн, солиситор, — он передавал Габриэлю какие-то документы и требовал от Барри других.

Собираясь прочитать документ, Габриэль надевал очки, которые, решила Дженни, старили его. Близорукость, думала она, как это, наверное, неприятно; ее-то зрение было почти идеальным, о чем ей с удовольствием сообщил преподаватель на курсах.

Где может жить такой человек, как мистер Нортвуд? — гадала она. Объезжая каждый день едва ли не весь Лондон, Дженни имела об улицах, которые пролегали над ее головой, представления самые скудные. Время от времени она заглядывала в западную часть города — на Пикадилли-серкус, на Лестер-сквер; знала, благодаря девичникам и дням рождения, несколько улочек и клубов Сохо; но если бы ей сказали «Сент-Джеймс-парк», она подумала бы только одно: «сверкающие полы» — что и неудивительно, поскольку на этой станции находится штаб-квартира Лондонского транспортного управления; «Глостер-роуд» означала для нее огромную голову панды между платформами, а «Слоун-сквер» — магазинчики под зелеными сводами да слухи о том, что когда-то, не так уж и давно, здесь стоял прямо на платформе бар, в котором возвращавшиеся с работы жители пригородов угощались по дороге домой пивом и сигаретами. Об улицах же и домах наверху она ничего не знала.

А мистер Нортвуд? Марилебон? Хэмпстед? Или, может быть, он и живет в том, что именуется здесь адвокатской конторой. И Сэмпсон — это слуга, который носит наверх, жильцам, еду, укладывает их в конце дня спать в общей спальне, такой, как в закрытой школе… Дженни пришлось снова прикусить изнутри губу.

— Если хотите, мы можем организовать для вас поездку с одним из наших машинистов, — сказал Барри Гаскелл. — Она поможет вам почувствовать, что такое прибытие поезда на станцию и как мало времени остается у машиниста на то, чтобы отреагировать на прыгуна.

Габриэля его предложение, похоже, удивило. Он снял очки.

— Хорошо, — сказал он. — Я готов. Полагаю, я мог бы проехаться с самой мисс… э-э… Форчун.

Дженни понравилась заминка, сделанная им перед тем, как произнести ее фамилию.

— Вы не против, Дженни? — спросила Маргарет.

Дженни пожала плечами:

— Как угодно.

Она заметила, что мистера Нортвуда замкнутость ее немного покоробила, однако та была просто-напросто первой линией обороны, пустившей в Дженни корни слишком крепкие для каких-либо перемен.

— Вернувшись в депо, мы просмотрим расписание смен, — сказал Барри, — а после позвоним вам и предложим несколько вариантов.

Прошло еще минут десять — Габриэль читал документы, выписывая что-то в большой синий блокнот. И задавал вопросы о подборе и обучении машинистов, а также о тонкостях системы безопасности. В конце концов он встал и проводил своих гостей до двери.

Прощаясь, он пожал каждому из них руку. Дженни почему-то оказалось трудно взглянуть в чистосердечные, немного встревоженные карие глаза Габриэля, и она потупилась, протянув ему руку и тут же отдернув ее.


В ходе первого процесса Дженни хорошо узнала и Габриэля, и Юстаса Хаттона, королевского адвоката, его «ведущего», как это у них называлось.

Кабинет Хаттона, в котором состоялась следующая их встреча, был забит коробками и папками, часть из них размещалась в тележках, в каких перевозят багаж вокзальные носильщики.

— Извините за беспорядок, — сказал, махнув рукой, Хаттон. — Боюсь, такова цена успеха. Мне то и дело присылают краткие изложения разных дел. И, что самое печальное, я вынужден читать всю эту дребедень.

— Мы можем перейти в мой кабинет, — сказал Габриэль. — Его никакие успехи замусорить пока еще не успели.

Хаттон этого словно и не услышал.

— Присаживайтесь, мисс Форчун, — сказал он. Тактичной паузы между двумя последними словами он не выдержал. — Так, прекрасно. Давайте приступим. Боюсь, в суде нам придется задать вам несколько вопросов.

Именно этого и опасалась Дженни: вопросов в суде.

Хаттон вгляделся в нее поверх очков:

— Вы понимаете, не так ли, что о неправомерности вашего поведения не может идти и речи? Претензии истца предъявляются вашему работодателю. Истец утверждает, что принятые на станции меры безопасности были недостаточными.

— Они были такими же, как и всегда, — сказала Дженни.

Хаттон усмехнулся:

— То-то и оно. Основу нашей аргументации составляет, разумеется, то обстоятельство, что от транспортной компании требуется осуществление разумных мер, гарантирующих безопасность пассажиров — или клиентов, как, я полагаю, она их, увы, именует. Эти меры использовались в течение многих лет, и приемлемость их никто сколько-нибудь успешно не оспаривал. Однако отсюда не следует, что они совершенны. Я уверен, вы помните, как в восемьдесят седьмом загорелась станция «Кингс-Кросс», когда…

— Конечно помню, — сказала Дженни.

То был худший в истории метро день: тридцать один человек погиб после того, как горящая спичка упала в щель сбоку от эскалатора и попала в такое место, которое никто не очищал со времени пуска эскалатора — с 1940-го. Помимо грязной смазки там оказалось что-то вроде фитиля, состоявшего из конфетных фантиков, выброшенных билетов и — эта подробность особенно врезалась в память Дженни — крысиной шерсти.

— До того случая противопожарные меры считались вполне достаточными, однако это вовсе не означало, что они действительно были достаточны, — продолжал Хаттон. — А с точки зрения закона важнее всего то, что последующее публичное расследование продемонстрировало их безусловную недостаточность. Вы успеваете следить за моей мыслью?

— Конечно.

— Имеется и вторая трудность, касающаяся положений закона о правах человека, который наше правительство сочло необходимым присобачить к правовой системе страны.

Мистер Нортвуд кашлянул:

— Я думаю, мы могли бы объяснить это мисс Форчун во время какой-то другой…

— Глупости, — ответил Хаттон. — Мисс Форчун — женщина, вне всяких сомнений, умная. Итак, акт о правах человека представляет собой производную от Европейской конвенции о защите прав человека, принятой союзниками после Второй мировой войны. Назначение ее состояло в том, чтобы помочь оккупированным странам, обладавшим менее изощренными, чем наша, правовыми системами, гарантировать соблюдение ими определенных приличий во время судов над нацистами. В принципе идея хорошая. А затем, аж пятьдесят лет спустя, и наше правительство надумало привить положения Конвенции британской правовой системе, которая и без того развивалась вполне удовлетворительным образом. Это было примерно то же, что собрать все нынешние «астон-мартины»[25] и оборудовать их каретными подножками и клаксонами-грушей. Вы за мной поспеваете?

— Думаю, что да, — ответила Дженни.

— Правительство любит новые законы — в особенности если они импортируются из Европы. Чем таких больше, тем лучше. И разумеется, каждый, кто выступает против чего-либо звучащего столь приятно — права человека! — рискует показаться просто-напросто невежей. Мы пытались предупредить правительство, что ужиться двум системам будет трудно. А сам я еще и предсказал, что наживутся на возникшей при этом неразберихе только одни адвокаты.

— И вы на ней нажились? — спросила Дженни.

— Еще как! — бухнул Хаттон. — Противоречия возникают такие, что многие дела приходится рассматривать по три раза. В суде первой инстанции, потом в апелляционном, потом в палате лордов. И меня всякий раз потчуют хересом.

Габриэль кашлянул снова:

— Мне не хотелось бы, чтобы у мисс Форчун сложилось впечатление, будто…

— Моя совесть чиста, — заявил Хаттон. — Я писал и Генеральному прокурору, и председателю Совета барристеров, предупреждая их о том, что произойдет. Я написал две статьи в юридические журналы и одну для общенациональной газеты. Более того…

— Применительно к вашему делу, — сказал, глядя на Дженни, мистер Нортвуд, — это означает, что вам придется услышать пространные споры на темы, которые вы могли бы назвать гипотетическими, — относительно обязанности соблюдать осторожность и о том, кто за что отвечает. Немало будет говориться и об истолковании прежних судебных решений. О том, что, собственно, произошло, разговоров почти не будет. И я хочу еще раз сказать, что ваши действия предметом критики отнюдь не являются. Поэтому если мы и станем задавать вам вопросы о случившемся, то лишь ради того, чтобы определить для суда уровень вашей подготовки. Но вовсе не потому, что считаем вас в чем-то неправой. Подсудимой вы не являетесь.

Он ободряюще улыбнулся ей, Дженни кивнула.


Приставшая к нему репутация меланхолика Габриэлю Нортвуду не нравилась, и он делал все возможное, чтобы избавиться от нее. Посылал юмористические имейлы Энди Воршоу, его неугомонному приятелю еще со времен Линкольнз-Инн;[26] усердно следил за тем, чтобы не показаться кому-либо разделяющим мнение Юстаса Хаттона, согласно которому современный мир с его недолговечными, невежественными политиканами есть не более чем предмет для насмешек. Старался не использовать во время разговора принятые во Внутреннем Темпле[27] чисто клубные фразочки, избитые, произносимые с ошибками латинские цитаты, а также не бравировать подспудной уверенностью в том, что члены этого сообщества умнее всех прочих обитателей нашего мира. Большинство барристеров, сидя за ланчем на деревянных скамьях трапезной того или иного Инна, похоже, относились к людям, избравшим род деятельности, отличный от их собственного, как к своевольным детям, которые заслуживают насмешливого нагоняя; это касалось даже солиситоров, представителей «младшей ветви» адвокатской профессии, походивших скорее на бухгалтеров и консультантов по менеджменту, — вот и пусть они носят залоснившиеся костюмы и сидят в современных офисах — здесь, среди нас, им не место. Габриэль прилежно читал желтые газеты, а не только Сборник судебных решений; смотрел телепередачи и новые фильмы; посещал галереи, в которых показывали видеоинсталляции — скажем, голый бездомный, неподвижно просиживавший в кресле по двадцать минут кряду. Он научился готовить современную пищу по ставшим бестселлерами поваренным книгам, не воротя от них нос лишь потому, что их авторы мелькают на телеэкране; ему нравился вкус поджаренного на открытом огне мяса с гарниром из экологически чистых овощей, приправленных соусом чили, имбирем и чесноком.

Но, несмотря на все старания, Габриэль не ощущал душевного подъема при наступлении нового дня. Звон будильника не наполнял его — как почти наверняка наполнял Юстаса Хаттона, клерка Сэмсона и даже машинистку метро Дженни Форчун — приятными предвкушениями и желанием совершить нечто значительное. Новый день неизменно представлялся Габриэлю не вызовом, на который он должен ответить, а, скорее, пустоватым отрезком времени, по обочинам которого ему придется отыскивать мелкие интеллектуальные удовольствия, чтобы дотянуть с их помощью до вечера и вернуться в тесную квартирку в Челси, где его ожидала очередная бутылка вина.

Отчасти, полагал он, это объяснялось тем, что ему редко удавалось хорошо выспаться. Выбираясь из постели, он видел перекрученную его собственным провертевшимся всю ночь телом простыню. На столике у кровати лежали волдыристые упаковки таблеток — слабеньких, продаваемых без рецепта; опасных — только по рецептам; бесполезных гомеопатических и действовавших на манер глубинных бомб американских, которые он заказывал через интернет у поставщика, окопавшегося в городе Тампа, штат Флорида. И Габриэль с неверящей завистью поглядывал на ту половину кровати, которую почти пять лет занимала, время от времени, Каталина, ныне его покинувшая. Когда она вставала, чтобы заварить чай, ни на простыне, ни на пуховом одеяле отпечатков ее тела почти не оставалось — так конверт из вощеной бумаги не сохраняет следов от вложенной в него, а затем извлеченной пригласительной карточки.

Каталина… Она сама по себе была целой историей, причиной всего, думал Габриэль. Возможно, ее уход сделал его несчастным на всю жизнь. Каталина была женой дипломата, Габриэль познакомился с ней, когда они оказались сидящими бок о бок на благотворительном обеде. Он постарался, как того требовало, по его понятиям, доброжелательное отношение к людям, развлечь ее рутинным разговором о движении филантропов, которые устроили обед, и о том, почему он, Габриэль, это движение поддерживает, об отвратительном качестве нынешних булочек, об официантках-иммигрантках и о том, что попало в новости того дня. Во время всего разговора широко раскрытые глаза Каталины всматривались в лицо Габриэля — похоже, она действительно слушала его, что всегда приятно, а после и сама принялась рассказывать о своем прошедшем в Копенгагене детстве, об американце отце и датчанке матери, о трех ее сестрах — о чем угодно, как могла бы сказать Дженни Форчун. Габриэль поговорил немного и с сидевшей по другую от него сторону женщиной, а потом начались речи, за ними последовал негласный аукцион, а за аукционом — викторина, которую вел специально приглашенный телеведущий.

Габриэль удивился, когда Каталина попыталась возобновить их разговор, — предполагалось, что после того, как человек обменялся несколькими фразами с соседями справа и слева и его начали «развлекать», он свободен. Однако эта женщина, напористая, с чувством юмора, стремилась, судя по всему, вывести их беседу за пределы обычного обмена учтивостями. Разумеется, решил Габриэль, никого из тех, с кем он встречается на подобных мероприятиях, не может заинтересовать его мнение об ответственности местных органов власти или о вторжении в Ирак. И потому он стал с большим, нежели прежде, вниманием вслушиваться в слова Каталины, в гармонический строй ее речи. Она говорила с легким акцентом, а когда смеялась, ее контральто неожиданно обращалось в голосок юной девушки. Габриэль решил, что она года на три старше его — лет тридцать шесть, примерно так. И все же сильнее всего его поразили откровенность и изящество, с которыми она рассказывала о своей жизни — посмеиваясь, похоже, над своими неудачами и с неизменной любовью отзываясь о трех ее сестрах. У Каталины было двое детей, однако они в ее рассказах почти не фигурировали. И это тоже удивило Габриэля, поскольку знакомые ему молодые матери в обязательном порядке делились с ним историями о детских садах и школах. Муж Каталины работал в посольстве Германии в Лондоне и большую часть времени проводил в разъездах. В конце того вечера она попросила Габриэля записать номер его телефона на обороте ее пригласительной карточки. А потом позвонила.

Год спустя, когда они лежали зимним субботним вечером в постели, Каталина сказала: «Я все поняла, как только села рядом с тобой. Просто почувствовала, что должна получить тебя, что мне не будет покоя, пока я не затащу тебя в постель».

Габриэль обозвал ее тогда разными нехорошими словами, выражавшими, впрочем, лишь восхищение ее смелостью, и Каталина с достоинством ответила, что он всего-навсего третий ее любовник: первый был студентом университета, а второй мужем, что она вовсе не grande horizontale,[28] как ему, может быть, представляется, а просто женщина, которая встретила своего идеального любовника и которой хватило ума узнать его, когда случайность усадила их рядом на покрытые дешевой позолотой банкетные стулья. О муже Каталина упоминала примерно так же, как могла бы упоминать о дне недели или схеме метро — о чем-то, что хочешь не хочешь, а приходится принимать во внимание; она никогда не говорила о нем пренебрежительно и не жаловалась на него, просто сообщала Габриэлю, когда муж окажется в Лондоне и ей придется быть с ним рядом. Габриэль довольно быстро перестал расспрашивать о нем: пока имя мужа (Эрих) им, Габриэлем, не произносится, мужа словно бы и не существует. Однажды он удивленно спросил у Каталины, как ей, женщине во многих отношениях просто-напросто видной насквозь, удается вести двойную жизнь, и услышал в ответ лишь что-то неопределенное о китайских стенах, внутренних перегородках и о том, что ему на этот счет беспокоиться нечего.

Любовь — вот что постепенно охватывало Габриэля, пока он не обнаружил однажды, во время грустного, на грани слез, телефонного разговора, что бороться с ней уже поздно, обратного пути нет. Ощущение было такое, точно накопления, которые он держал на нескольких счетах, перекачал с них без его ведома какой-то хакер, а он, Габриэль, получил письменное уведомление — из которого впервые об этом и узнал — о том, что все, ему принадлежавшее, теперь вложено в Каталину. В определенном смысле он был этому рад, поскольку прежде накопления его вкладывались по преимуществу в разного рода пустяки, эмоциональные эквиваленты сберегательного банка. Но, с другой стороны, разве не принято считать, что разнообразие обладает серьезными достоинствами? Раскладывать яйца по нескольким корзинкам и так далее.

А означало это, собственно говоря, что теперь Габриэль жаждал проводить с ней все дни напролет. Ему мало было ожидания пятничных вечеров, в которые Эрих неизменно отсутствовал, и — от случая к случаю — еще одного чудесного свидания, вырванного у судьбы среди недели. Время, проведенное без нее, он считал потерянным. И гадал, в какой именно миг он перестал быть хозяином положения. В самом начале их отношений Каталина, казалось, зашла в любви так далеко вперед, что Габриэль ощущал некоторую неловкость из-за разницы в силе их чувств — он считал, что никогда не сможет испытать чувства столь сильные, и в то же время был рад: в случае чего это грозит ему меньшими бедами. Он вглядывался в эту женщину с отстраненным удовольствием, которое, похоже, и огорчало ее, и очаровывало.

— Видать, ты не очень-то веришь в мое существование, — сказала она однажды.

— Да, я не до конца в этом уверен, — ответил Габриэль. — Люди, подобные тебе, просто-напросто не появляются в жизни таких, как я. Норма нашей жизни — что-то вроде приемлемой неудачи. Ею я и довольствовался. Научился жить с ней, как научились все остальные. Невозможно же ожидать, что в один прекрасный день стул, стоящий рядом с твоим, займет совершенная женщина. А потом еще и позвонит, и придет к тебе, прекрасно одетая, с бутылкой вина и цветами…

— Я ведь действительно существую, — сказала она.

— Да, но мне все еще трудно в это поверить.

Приехав на Рождество к матери, в гэмпширскую деревню, и приводя в порядок ее облетевший садик — сметая в кучу последние опавшие листья и черепки разбившихся цветочных горшков, — Габриэль вдруг почувствовал себя находящимся не здесь, а где-то еще. Он оттянул край толстой перчатки, посмотрел на часы и попытался представить себе, что делает сейчас Каталина в Копенгагене, в ее родном доме, который стоит по соседству с окруженным позеленевшими от времени статуями собором Святого Фредерика. Пирог, который его мать разогрела на ужин в канун Рождества, воображение Габриэля обратило в пиршество из закопченной сразу после отлова рыбы, жареного гуся с ломтиками яблок и gl"ogg'a — пунша из красного вина, который любовно описывала ему Каталина. В церкви он едва удостоил взглядом хор, оба глаза были нужны ему, чтобы не отрываясь смотреть на экран мобильника в ожидании обещанного послания, — один глаз мог и проглядеть то единственное поздравление с праздником, какого он жаждал: «Получено 1 сообщение».

С Каталиной казалось возможным все, что угодно, более того, все словно озарялось ярким светом. Поскольку каждая частность их романа, начиная с самого начала, была попросту невероятной, дальнейшие совершаемые Каталиной чудеса — такие как превращение вечера в то, ради чего стоит жить, а дня — в то, что можно, просыпаясь, радостно приветствовать, — воспринимались Габриэлем как нечто обыденное, просто-напросто то, что она умеет делать. И, задаваясь вопросом о том, когда же он потерял себя, перестал быть хозяином положения — или к чему там свелась его капитуляция, — Габриэль получал ответ, который казался ему не связанным ни с ним, ни с его прошлым: только с ней. Теперь происходившее поработило его (когда Габриэль был только еще начинавшим барристером, один клиент по уголовному делу сказал, что его поработил героин); та точка их внутреннего ландшафта, в которой возникла взаимозависимость, была давно ими пройдена.

Любовь настолько сильная до добра не доводит. Она вредна для здоровья. Вероятность того, что врачи называют хорошим исходом, мала, уж это-то Габриэль сознавал даже тогда. В самой сути большинства прочитанных им книг западных авторов и увиденных спектаклей содержался некий изъян, который и сформировал его представления о себе. Столетия западной культуры породили, казалось ему, мысль о том, что наисильнейшие чувства — суть и самые достойные: любовь к другому человеку, безрассудная страсть дает тебе земное счастье, к которому ты обязан стремиться, а те, кому не удастся изведать ее, являются, в определенном смысле, неудачниками; меньшинство же, познавшее это счастье, и еще меньшее число тех, кто сумел удержать его (впрочем, возможно, и те и другие) и видел, как оно мало-помалу преобразуется в нечто менее изнуряющее, проживают свои жизни наиболее достойным образом. И когда вострубит над землей архангел, их будут короны и лавры.

И все же так ли уж завидна была подобная жизнь — вечно на грани паники, в отчаянном ожидании легкого писка мобильника, с вечной неспособностью думать здраво и ясно? Даже в тисках этой страсти Габриэль, обуреваемый только одним желанием — снова увидеть свою любовницу, позволял себе то, что в апелляционном суде именуется особым мнением.

Тем не менее потери такой женщины было бы достаточно, чтобы сделать несчастным любого — и до конца его дней, полагал Габриэль. Разве можно с надеждой смотреть в завтра, если оно, как и любой другой день, откажет тебе в том, чего ты жаждешь сильнее всего? Но дело не только в этом, понимал Габриэль. Он мог, хотя бы отчасти, относиться к утрате Каталины философски. Он сосредотачивался на воспоминаниях, на воскрешении неистовой радости, которую узнал с ней. Просить о большем — это было бы неразумно. У него осталась фотография Каталины, всего одна, хранившаяся в мобильнике и сделанная в кафе, — в Стокгольме, где они провели последний свой уик-энд. Однако телефон он с того времени сменил, а отыскать USB-кабель, который подошел бы к старому и позволил скачать из него ту картинку, не смог. К тому же и батарейка телефона давно сдохла, а подобных ей, по-видимому, уже не существовало на свете. Иногда Габриэль брал старый телефон и подбрасывал его на ладони, ощущая тяжесть потери.

Так или иначе, думал он, проблема его состоит, возможно, не столько в утрате Каталины, сколько в неспособности выполнять принятые им на себя обязательства — или, скорее, в несоответствии им. Вот его мир — Лондон, парки, деревья, люди, которых он встречает в адвокатской конторе, прецеденты, которые изучает, само прецедентное право, просмотр документов; вот культура, которую этот мир навязывает ему посредством кинофильмов, художественных галерей, пожирающих самое себя газет и телевидения со всеми его кошмарными реалити-шоу; а вот погода, возможность путешествовать, встречаться с людьми. Все это предлагается ему прямо здесь и прямо сейчас. И вот он сам — итог случайных мутаций предков, отдельный, отстраненный отросток неустойчивого биологического вида. Откуда, собственно, следует, что б непременно должно любить а, да еще и наслаждаться им? Каковы на самом-то деле шансы их хотя бы частичного совпадения, приблизительного соответствия друг другу, не говоря уж о совместимости? Странность не в том, что его душе — если речь идет о душе, капле химического соединения, мгновенном, проходящем через синапс электрическом разряде, — никак не удается поладить с этим миром; куда удивительнее то, сколь многим людям такое состояние, по всему судя, нравится, они сживаются с ним и чувствуют себя в нем как дома. Счастливчики.

Габриэль складывал свой день из брусочков времени. Если день удается разбить на части помельче, то и пережить его становится легче. Помогало также воздержание — не пойдешь во время обеденного перерыва в «Штопор», и к возвращению домой твой винный рацион останется еще не початым. Работа, состоявшая всего лишь в том, чтобы продираться через документы, которые подбрасывали ему более, чем он, занятые коллеги. Разговоры в комнате клерков — с Сэмсоном и Джемаймой, которую все называли Дилайлой. Кроссворд. Вечерняя газета с объявлением новейшего состава футбольной сборной и оценками возможностей каждого игрока. Чай. Писк компьютера — пришел имейл: предложение вина от компании «Прямо с Роны» или анекдот от Энди Воршоу, да еще и со ссылкой на пикантный видеоклип.

Интернетовская порнушка его не привлекала, что было несколько странно, поскольку особо стыдливым он себя не считал. Каталина вообще никакого стыда не ведала, хоть оба они и не забывали никогда о том, что некоторые из их забав, вообще говоря, запретны. Он смотрел в ее глаза, из которых постепенно уходила дипломатическая благовоспитанность, и описывал ей то, что собирался с ней сделать — или уже делал, — и она соглашалась или предлагала нечто еще и более рискованное. В их отношениях всегда присутствовало ощущение, что они переступают границу — какая уж там нордическая чистота, одна лишь греховность и тревожный трепет.

После Каталины любовниц у него не было. Он смотрел на женщин, приходивших в адвокатскую контору, на младших солиситорш, появлявшихся на судебных слушаниях в черных колготках, на работниц банка, заглядывавших в «Штопор», на секретарш, угощавшихся сэндвичами в баре «У Альфреда». Он любовался их волосами, глазами, ногами, — но и только. А потом возвращался в свой кабинет и задумывался о чем-то другом.

Отец его умер, когда Габриэлю было семнадцать, так что представление об имманентности смерти, о том, что громада ее незримо маячит за пустым сереньким телеэкраном повседневности, он получил рано. Бессонные ночи, которые, как ему говорили, обычно настигают людей, когда им уже за сорок, были знакомы Габриэлю с ранних лет. В двадцать он хорошо знал, что такое четыре часа утра и чем это время чревато. И однако же, Габриэля считали более уравновешенным и жизнерадостным, чем его единственный старший брат (Адам), и он старался оправдывать это мнение. Он имел репутацию (не заслуживавшую большого доверия, поскольку создавалась она в равных долях теми, кто знал его хорошо, теми, кто почти не знал, и теми, кто ничего в нем не понял) человека меланхоличного, не всегда простого в общении, но по сути своей добросердечного.

Дело Дженни Форчун и Лондонского транспортного управления было первым, полученным Габриэлем за двенадцать без малого месяцев. Он не мог найти объяснения такому застою в своей карьере, однако ощущал определенное напряжение, царившее в адвокатской конторе, где барристеры более успешные традиционно вносили арендную плату за менее востребованных коллег («везли их на себе» — так это называлось). Порой ему неудобно было смотреть в глаза Юстасу Хаттону или Джерри Сандерсону, старому королевскому адвокату, который в предыдущем году принес конторе больше миллиона фунтов.

Понедельничное совещание было устроено ради того, чтобы, по выражению Барри Гаскелла, «освежить голову» — под этим он подразумевал возможность пройтись по деталям занятой ими на первом процессе позиции и оценить положение, в котором они пребывают сейчас, перед назначенным на январь слушанием дела в апелляционном суде. На взгляд Габриэля, особой необходимости в этой встрече не было, однако она давала ему возможность послать счет в профсоюз Гаскелла, а кроме того, он мог сам провести совещание, поскольку Хаттон находился в суде.

Первым делом Габриэль попытался приободрить Дженни Форчун, что оказалось делом не легким. Пока все рассаживались, он увидел, как ее взгляд скользнул по книжной полке, где стояло несколько романов Бальзака, и вдруг, не успев подумать, спросил:

— Вы читали Бальзака?

Дженни молча покачала головой.

Габриэль мысленно обругал себя.

— Я… я просто заметил ваш взгляд. Вы… Вы много читаете?

— Нет. Не очень.

Что же, хоть какой-то просвет в конце туннеля.

— Но читаете.

— Читаю.

Пауза, и ничего больше Дженни не сказала. Габриэль понял, что этим ему удовольствоваться и придется. За многие месяцы его знакомства с ее коллегами он не раз замечал, как в Дженни проступало на миг нечто неуловимое. Он был совершенно уверен, что юридические тонкости дела она понимает гораздо лучше всех прочих, включая и Макшейна, солиситора, однако при любой попытке втянуть ее в их обсуждение Дженни качала головой, не проявляя к ним никакого интереса.

Раз или два — в частности, когда Барри Гаскелл неторопливо производил tour d’horizon[29] дела, — Габриэль ловил себя на том, что задумывается о происхождении Дженни Форчун. В этой женщине присутствовало что-то необычное, какая-то тайна. Кожа довольно темная, однако черты лица не выглядят по-настоящему афро-карибскими. Выговор лондонский, без вест-индских модуляций. Манеры бесцеремонны, почти до грубости, однако он чувствовал, что ее неприветливость есть своего рода способ самозащиты, во всяком случае — на это надеялся.

Он заставил себя сосредоточиться на разговоре. В конце концов, жизнь Дженни Форчун нисколько его не касается.

После ее ухода Габриэль подумал о предстоящем вечере, о времени, когда он сможет позволить себе бокал вина. Впрочем, чек, которым со временем будет оплачено его участие в сегодняшнем совещании, можно отпраздновать и заблаговременно, выпив в «Штопоре» стакан домашнего красного.

Глядя в окно, он обнаружил, что пытается восстановить в памяти полузабытую, перековерканную цитату. «Человек приходит, и пьет вино, и сидит под…» Что-то в этом роде. Омар Хайям, так? Габриэль поискал цитату в интернете, но не нашел и принялся перечитывать «Рубайят». Странно, думал он, что это прославление винопийства родилось в Персии, стране, в которой ныне алкоголь запрещен. Давняя теория о том, что сорт винограда «Шираз», основа северных «Кот-дю-Рон» и других излюбленных им вин, происходит из иранского города, носящего то же название, была опровергнута исследованием ДНК, показавшим, что это невозможно…

Такого рода сведения, наряду с другими, бессмысленными либо ложными, легко, как знал Габриэль, отыскать, имея мышку и время, девать которое некуда.

«Шираз» обратил его мысли — через Иран — к Корану. Габриэль собирался прочитать его задолго до той истории с лестерской девочкой, но теперь это стало делом неотложным. Он давно подозревал, что одни народные вожди черпают из этой книги слова, способные распалить их последователей, другие — слова, способные таковых умиротворить, но возможно, ни те ни другие не говорят правду об истинном ее содержании. Ему хотелось узнать, например, насколько строг ее запрет по части спиртного. И вообще, большую ли проблему составляло пьянство в Медине и Мекке 630 года нашей эры? Кажется странным, вообще-то говоря, что еврейские и мусульманские законы, касающиеся еды — свинины, моллюсков, молока, — вроде бы отвечают правилам гигиены в условиях жаркого климата, а что касается вина, эти религии самым решительным образом расходятся: мусульмане от него отказываются, а христианский Мессия совершает в Кане свое первое чудо, обращая воду в вино…


предыдущая глава | Неделя в декабре | cледующая глава