home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава 12. Берлинские встречи

Второй раз Н. В. Крандиевская-Толстая встретилась с С. Есениным уже в Берлине, когда повзрослевший поэт появляется перед ней в компании своей супруги.

На Есенине был смокинг, на затылке – цилиндр, в петлице – хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол.

Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.

Заметьте, Наталья Васильевна называет маскарадным облик Есенина, что же до Дункан, она описывает ее как «большая и великолепная… с театральным гримом на лице». Не удивляйтесь, Крандиевская застает супружескую пару Дункан-Есениных не на простой прогулке. Сверхзнаменитая жена делает все возможное для того, чтобы познакомить общественность со своим мужем. Еще нет переводов ни на немецкий, ни на какой-нибудь другой язык, о Есенине знают лишь в эмигрантских кругах, и ее прямая обязанность – сделать все возможное, чтобы его запомнили, чтобы о нем заговорили, чтобы Есенин не считал себя всего лишь приложением к знаменитой супруге. Мужчины такого неравенства не прощают. Вот поэтому, вместо того чтобы гулять где-нибудь за городом, сидеть в уютном кафе на берегу искусственного пруда или бродить по музеям, она вынуждена, что называется, торговать лицом. Для этого и неудобный, не подходящий для прогулок по городу парчовый шлейф; представляете, в каком виде он будет к концу прогулки, если, как пишет Крандиевская, он волочился за Дункан?

Если бы Айседора была одна, если бы ей не нужно было привлекать внимание, она вполне могла бы удовлетвориться изящным платьем от Поля Пуаре[52] – дорого, да мило.

Но продолжим…

– Есенин! – окликнула я.

Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:

– Ух ты… Вот встреча! Сидора, смотри кто…

– Qui est-ce? – спросила Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите[53] которого я вела за руку.

Долго, пристально, как бы с ужасом смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились все больше, наливаясь слезами.

– Сидора! – тормошил ее Есенин. – Сидора, что ты?

– Oh, – простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. – Oh, oh!.. – и опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар.

А вот тут Айседора не играет, призраки погибших детей преследуют ее днем и ночью, не давая покоя, даже он, муж и любовник, гений Есенин до боли похож на дорогого Патрика[54], Патрика таким, каким он бы мог когда-нибудь стать.

Перепуганный Никита волчонком глядел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня от Есенина, закрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого, – фигура из трагедий Софокла. Есенин бежал за нею в своем глупом цилиндре, растерянный.

– Сидора, – кричал он, – подожди! Сидора, что случилось?

Никита горько плакал, уткнувшись в мои колени.

Я знала трагедию Айседоры Дункан. Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже в автомобильной катастрофе много лет тому назад.

В дождливый день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер затормозил на мосту, машину занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто не спасся.

Мальчик был любимец Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла Pears'a известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но в какой мере он был похож на Никиту, знать могла одна Айседора. И она это узнала, бедная.

– …Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого, – продолжает начатый рассказ М. Горький. – От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то вдруг неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит, что именно забыто им.

Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков[55].

– Тоже поэт, – сказал о нем Есенин, тихо и с хрипотой.

Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружен гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но, кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: «Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы».

Но я не люблю, не понимаю пляски от разума и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню, было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.

У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.

Как же ничего обидного? Вот уж не могу согласиться с автором мужчиной, Горький напишет этот текст 1926 году, когда Есенина уже не будет, а вот Дункан вполне сможет и, скорее всего, получит перевод воспоминаний. И даже это смехотворное оправдание, мол, нет тут ничего обидного. Она должна будет выстрадать и этот удар. Удар от человека, которого она уважает как драматурга и писателя. С именем которого ее время от времени связывали в прессе:

Вот, например, заметка в московской газете «Русский листок» от 07 февраля (25 января) 1905 года:

«Вчера в зале консерватории случилось необыкновенное происшествие: публика собралась смотреть даму от

Максима… от Максима Горького – «босячку» Айседору Дункан, кончиком ноги истолковывавшую прелюдии, ноктюрны, мазурки и полонезы Шопена!

Новый вид «босячества» тенденциозного, идеалом которого является «голоножие», пропагандирующее новый вид танцев, иллюстрирующих серьезную музыку – Шопена, Бетховена, Баха.

Певец босяков, описывая «босячество» подневольное, отнюдь не мечтал о том, что возможно нарождение «босячества добровольного», типа американки Дункан, у которой, кроме души, средством для восприятия и истолкования классической музыки… будут служить босые ноги.

Босячка, танцующая на ковре сонату или симфонию Бетховена, фугу Баха, ноктюрн Шопена – действительно курьез, и курьез из ряда вон выдающийся».

– Пожилая, отяжелевшая, с красным некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка, – продолжает Горький.

Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того тяжелого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:

Хорошо бы, на стог улыбаясь,

Мордой месяца сено жевать!

Что могут сказать ей такие горестные его усмешки:

Я хожу в цилиндре не для женщин —

В глупой страсти сердце жить не в силе —

В нем удобней, грусть свою уменьшив,

Золото овса давать кобыле.


Любящий Вас Сергей Есенин

«Я открыла искусство танца – искусство, утраченное тысячи лет назад». (Айседора Дункан)


Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:

Излюбили тебя, измызгали…

И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха.

Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И снова мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нем и жестоко, и жалостно отчаянные слова:

Что ты смотришь так синими брызгами?

Иль в морду хошь?

…Дорогая, я плачу,

Прости… прости…

Есенина попросили читать. Он охотно согласился, встал и начал монолог Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались театральными.

Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!

Что ты? Смерть?

Но вскоре я почувствовал, что Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слез. Я не могу назвать его чтение артистическим, искусным и так далее, все эти эпитеты ничего не говорят о характере чтения. Голос поэта звучал несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более резко подчеркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно искренно, с невероятной силою прозвучало неоднократно и в разных тонах повторенное требование каторжника:

Я хочу видеть этого человека!

И великолепно был передан страх:

Где он? Где? Неужель его нет?

Даже не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства, такой совершенной выразительностью. Читая, он побледнел до того, что даже уши стали серыми. Он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он мечет их, одно – под ноги себе, другое – далеко, третье – в чье-то ненавистное ему лицо. И вообще все: хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза – все было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час.

Совершенно изумительно прочитал он вопрос Пугачева, трижды повторенный:

Вы с ума сошли?

– громко и гневно, затем тише, но еще горячей:

Вы с ума сошли?

И, наконец, совсем тихо, задыхаясь в отчаянии:

Вы с ума сошли?

Кто сказал вам, что мы уничтожены?

Неописуемо хорошо спросил он:

Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?

И после коротенькой паузы вздохнул, безнадежно, прощально:

Дорогие мои…

Хор-рошие…

Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он, думаю, и не нуждался в них.

Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.

– Если вы не устали…

– Я не устаю от стихов, – сказал он и недоверчиво спросил:

– А вам нравится о собаке?

Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о животных.

– Да, я очень люблю всякое зверье, – молвил Есенин задумчиво и тихо, а на мой вопрос, знает ли он «Рай животных» Клоделя, не ответил, пощупал голову обеими руками и начал читать «Песнь о собаке». И когда произнес последние строки:

Покатились глаза собачьи

Золотыми звездами в снег —

на его глазах тоже сверкнули слезы.

После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой «печали полей», любви ко всему живому в мире и милосердия, которое – более всего иного – заслужено человеком. И еще более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с ее пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта.

А он как-то тревожно заскучал. Приласкав Дункан, как, вероятно, он ласкал рязанских девиц, похлопав ее по спине, он предложил поехать:

– Куда-нибудь в шум, – сказал он.

Решили: вечером ехать в Луна-парк.

Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.

– Очень хороши рошен, – растроганно говорила она. – Такой – ух! Не бывает…

Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлепнул ее ладонью по спине, закричал:

– Не смей целовать чужих!

Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими.

– В этот год Горький жил в Берлине, – продолжает Крандиевская-Толстая рассказ о той самой встречи Горького с Есениным.

– Зовите меня на Есенина, – сказал он однажды, – интересует меня этот человек.

Было решено устроить завтрак в пансионе Фишер, где мы снимали две большие меблированные комнаты. В угловой, с балконом на Курфюрстендам, накрыли длинный стол по диагонали. Приглашены были Айседора Дункан, Есенин и Горький.

Очень удачно, что Крандиевская-Толстая пересказывает тот день, о котором уже поведал нам Максим Горький. Любопытно сравнить:

…Айседора пришла, обтекаемая многочисленными шарфами пепельных тонов, с огненным куском шифона, перекинутым через плечо, как знамя. В этот раз она была спокойна, казалась усталой. Грима было меньше, и увядающее лицо, полное женственной прелести, напоминало прежнюю Дункан.

Очень важна эта характеристика внешнего облика Айседоры, пересказанная женщиной. Наталья Васильевна отмечает перемену в гриме, впрочем, не исключено, что первая встреча состоялась между выступлениями Дункан, как известно, зачастую ее программа составлялась таким образом, что на дню она танцевала три сольных концерта! Следовательно, отработав дневной спектакль, она вышла подышать воздухом в компании Сергея, не смыв грим, перед вечерним выступлением.

– …Три вещи беспокоили меня как хозяйку завтрака, – продолжает Крандиевская-Толстая.

Первое – это чтобы не выбежал из соседней комнаты Никита, запрятанный туда на целый день. Второе заключалось в том, что разговор у Есенина с Горьким, посаженными рядом, не налаживался. Я видела: Есенин робеет, как мальчик. Горький присматривается к нему. Третье беспокойство внушал хозяин завтрака, непредусмотрительно подливавший водку в стакан Айседоры (рюмок для этого напитка она не признавала). Следы этой хозяйской беспечности были налицо.

– За русски революсс! – шумела Айседора, протягивая Алексею Максимовичу свой стакан. – Ecoutez, Горки! Я будет тансоват seulement для русски революсс. C’est beau русски революсс!

Алексей Максимович чокался и хмурился. Я видела, что ему не по себе. Поглаживая усы, он нагнулся ко мне и сказал тихо:

– Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал – удачную премьеру. Это она – зря, – помолчав, он добавил: – А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.

И еще одна маленькая деталь, подмеченная Натальей Васильевной: Горький все-таки оценил Дункан, впрочем, нас-то там не было, не исключено, что данная фраза придумана Крандиевской для смягчения впечатления.

Гак шумно и сумбурно проходил завтрак. После кофе, встав из-за стола, Горький попросил Есенина прочесть последнее написанное им.


Любящий Вас Сергей Есенин

Сергей Есенин и Айседора Дункан. Берлин. 1922 г.

Не гляди на ее запястья

И с плечей ее льющийся шелк.

Я искал в этой женщине счастья,

А нечаянно гибель нашел.

«Пой же, пой. На проклятой гитаре…»

Есенин читал хорошо, но, пожалуй, слишком стараясь, нажимая на педали, без внутреннего покоя. (Я с грустью вспоминала вечер в Москве, на Молчановке.) Горькому стихи понравились, я это видела. Они разговорились. Я глядела на них, стоящих в нише окна. Как они были непохожи! Один продвигался вперед, закаленный, уверенный в цели, другой шел как слепой, на ощупь, спотыкаясь, растревоженный и неблагополучный.

И опять очень верная характеристика, у Горького за спиной книги, успешно идущие в лучших театрах Европы пьесы, о Есенине знают только в России, и он понятия не имеет, как его воспримут на западе. Добавьте к этому невозможность говорить по-русски, точнее, там, в Берлине, как раз русских относительно много, русские клубы, библиотеки, газеты, прочее. Но все эти люди чужие для Есенина. Встреча с белогвардейцами, ныне служащими половыми в ресторане, чуть не кончилась катастрофой. Газеты с готовностью публикуют интервью с русским мужем великой Дункан, но при этом интересуются не литературой, а исключительно подробностью маргинального брака. В глазах общественности Есенин не кто иной, как альфонс стареющей танцовщицы. Все это нервирует Есенина, и именно этот нерв и растревоженность замечает в нем приметливая писательница.

Неудивительно, Москва давно уже признала Есенина первым поэтом, оттого ему и прощаются и разбитые витрины, и скандалы, и драки. Вот описание конкурса поэтов в Политехническом музее, сохранившееся для нас в воспоминаниях Галины Бениславской.

Наивность наша в отношении Есенина не знала пределов. За кого же нам голосовать? Робко решаем – за Есенина; смущены, потому что не понимаем – наглость это с нашей стороны или мы действительно правы в нашем убеждении, что Есенин – первый поэт России. Но все равно голосовать будем за него.

И вдруг – разочарование! Участвует всякая мелюзга, а Есенин даже не пришел. Скучно и неинтересно стало. Вдруг поворачиваю голову налево к входу и… внизу у самых дверей виднеется золотая голова! Я вскочила с места и на весь зал вскрикнула:

– Есенин пришел!

Сразу суматоха и переполох. Начался вой: «Есенина, Есенина, Есенина!». Часть публики шокирована. Ко мне с насмешкой кто-то обратился: «Что, вам про луну хочется послушать?». Огрызнулась только и продолжала с другими вызывать Есенина.

Есенина на руках втащили и поставили на стол – не читать невозможно было, все равно не отпустили бы. Прочел он немного, в конкурсе не участвовал, выступал вне конкурса, но было ясно, что ему и незачем участвовать, ясно, что он, именно он – первый. Дальше, как и обычно, я ничего не помню.

– …Позднее пришел поэт Кусиков, кабацкий человек в черкеске, с гитарой, – продолжает М. Горький. – Его никто не звал, но он, как тень, всюду следовал за Есениным в Берлине.

Дункан была вынуждена взять Кусикова с собой в путешествие, полностью оплачивая его содержание, так как на этом настаивал Есенин.

Айседора пожелала танцевать. Она сбросила добрую половину шарфов своих, оставила два на груди, один на животе, красный накрутила на голую руку, как флаг, и, высоко вскидывая колени, запрокинув голову, побежала по комнате, в круг. Кусиков нащипывал на гитаре «Интернационал». Ударяя руками в воображаемый бубен, она кружилась по комнате, отяжелевшая, хмельная менада. Зрители жались по стенкам. Есенин опустил голову, словно был в чем-то виноват. Мне было тяжело. Я вспоминала ее вдохновенную пляску в Петербурге пятнадцать лет тому назад. Божественная Айседора! За что так мстило время этой гениальной и нелепой женщине?

Гениальная и нелепая – иногда Есенин стыдился своей возлюбленной. Он обожал Айседору, ее всемирную славу, ему было приятно пройтись с нею под руку, похвастаться перед знакомыми, но все чаще вместо восхищения слушал неодобрительное шипение в спину, перемежающееся с пьяными советами бросить свою старуху и не портить себе жизнь.

– …Ты не говори, она не старая, она красивая, прекрасная женщина. Но вся седая (под краской), вот как снег. Знаешь, она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, – так передал нам слова Есенина об Айседоре В. Чернявский[56] «Три эпохи встреч».


Глава 11. Мозаичный портрет | Любящий Вас Сергей Есенин | Глава 13. Луна-парк