home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


IV

Тут тяжелая дверь распахнулась и старый граф появился наверху лестницы, как Самсон, разрушающий дом филистимлян во гневе своем.

Наружность его всегда была внушительна. Гигантский торс держался на коротких ногах, крупную голову осеняла буйная грива, как у льва или у древнего скальда. Сегодня он и сам был словно во власти вдохновения. Он слегка покачивался, как бы опьяненный чувствами. Мгновение он неподвижно вглядывался в гостя, как старый самец гориллы, охраняющий вход в свое логово. И потом стал сходить по ступеням к молодому человеку во всей мощи своей, будто сам Господь нисходил по лестнице Иакова.

Боже Милостивый, думал Борис, поднимаясь ему навстречу, — этот старик знает все, и он меня убьет. Он заметил торжествующее выражение на лице графа, заметил, как сверкали его глаза. Через минуту старик уже обнимал его и трясся, прижимаясь к нему всем телом.

— Борис! — восклицал он. — Борис, дитя мое, — ибо он знал Бориса с самого детства и был в числе обожателей его красавицы матери. — Здравствуй. Я тебе рад. И сегодня рад вдвойне. Ты же знаешь?

Что должен я знать?

Я выиграл мою тяжбу.

Борис смотрел на него во все глаза.

Я выиграл мою тяжбу в Польше. Ларики, Липника, Парнов Гарбова — все теперь мое, как при стариках.

Поздравляю вас, — сказал Борис медленно, а мысли его меж тем пришли в смятение. — От души вас поздравляю! Вот уж нежданная новость.

Старый граф все благодарил его и показывал письмо от поверенного, только что полученное, которое он еще держал в руке. Он говорил сначала медленно, подыскивая слова, будто совсем отвык разговаривать, но скоро к нему вернулся голос и красноречие, в былые дни делавшее его неотразимым.

— Знаешь ли, Борис, — говорил он, — Великую страсть, поистине поглощающую сердце твое и мысли, не станешь ведь питать к существу отдельному. Быть может, ее нельзя и вовсе испытывать к созданию, способному ответить налюбовь. Но генерал, любящий свое войско, помещик, любвящий свои земли, — вот кто мог вы рассказать о страсти. Боже ты мой, как тяжко давили мне на грудь мои родовые владенья, когда я по ночам ворочался без сна и думал, что я их загубил. Но это, — сказал он и глубоко вздохнул, — это счастье истинное.

Борис понял, что не мысль о богатстве наполняла радостью старое сердце. То была победа правды над неправдой, он счастлив был на собственном примере убедиться в торжестве справедливости. Уже он объяснял Борису подробности процесса, не снимая руки с его плеча, и тот понял, как дорог он ему в качестве слушателя.

— Заходи, Борис, — говорил он. — Заходи же. Осушим вместе по стаканчику вина, которое я сберегал для нынешнего случая. Тут и наш добрый пастор. Я послал за ним, когда получил письмо, чтобы было кому излить душу, я же не знал, что ты приедешь.

В огромном зале, роскошно выложенном черным мрамором, был выделен жилой уголок с помощью нескольких кресел и стола, заваленного вумагами и книгами. Над столом висело огромное полотно, потемневшее от времени, — портрет давнего хозяина, невозмутимо обуздывающего вздывленного коня с крошечной головой и свитком указующего на дальнее поле битвы, различимое у коня под врюхом. Пастор Розенквист, плотный краснощекий человечек, давний духовник семейства, хорошо знакомый Борису, сидел в одном из кресел, кажется, в глубокой за-думчивости. События минувшего дня путали все его теории, а это было для него большим ударом, чем если бы сожгли его приход. Всю жизнь свою он бился с нуждой и невзгодами и давно смирился с бухгалтерией, согласно которой земные беды суть наши сбережения, а проценты по ним платятся на том свете. Свой личный счет по справедливости ставил он ни во что, зато горячо уповал на беды графа, почитая его любимцем Божьим, чьи сокровища непрестанно множатся в новом Иерусалиме, как сами собой растущие сапфир, аметист и хрисопрас. Сейчас он не знал, что и думать, — мучительнейшее для него состояние. Уж он искал утешение в Книге Иова, да и там счет не сходился, и бегемот и левиафан под самый конец вовсе ему спутали все карты. Все дело стало представляться ему подозрительным, как подарки, которые, согласно проповеднику, портят сердце, и он не мог отогнать мысль, что старик, столь для него дорогой, сбивается с пути и расточает истинное свое богатство.

— Хотел вы я, — говорил старый граф, откупоривая золотистую бутылку, — чтобы бедный отец и милый дедушка выпили бы этого вина с нами вместе. Ночью, лежа без сна, я чувствовал, что и они в своих склепах бодрствуют со мной. Я счастлив, — продолжал он, вставая и поднимая свой стакан, — что сын Абунды (так называл он некогда мать Бориса) пьет со мною сегодня.

И он нежно потрепал Бориса по щеке от полноты сердца. Все лицо его озарилось нежностью, годами пребывавшей в изгнании, и юноша, умевший тотчас распознать подлинное благо, позавидовал юной невинности старика.

— А теперь — здоровье нашего доброго пастора, — сказал граф, оборачиваясь к нему. — Друг мой, вы лили слезы сочувствия в этом доме. Ныне они обернулись вином.

Поведение старого графа еще больше огорчило и смутило пастора Розенквиста. Только легкомысленное и пустое сердце, думалось ему, так легко обживается в новых обстоятельствах, разом забывая старые. Сам взращенный строго упорядоченной системой экзаменов и повышений, он не мог понять племени, всходившего на дрожжах счастия военного и милостей двора, не мог понять тех, кто применялся к игре Фортуны и привык к ее капризам, кто всего менее пекся о безопасности своей и даже о спасении. Снова вспомнились ему слова Писания: «При трубном звуке он издает голос: гу! ту!» [27]— и он решил, что друг его, в конце концов, не так уж и не прав.

— Да, — сказал он, улыбаясь, — Вода в самом деле однажды превратилась в вино, и это славное питье. Но вы ведь знаете, что говорят наши крестьяне: дети, зачатые во хмелю, дурно кончают. Так же, приходится опасаться, могут кончиться и во хмелю зачатые надежды. Однако, — прибавил он, — я вовсе не хочу метить в детей, зачатых в Кане Галилейской, о которой вел я речь.

— В Лариках, — говорил граф, — на поперечине ворот висит на железной цепи тяжелый рог. Мой покойный прапрадед был настоящий Геркулес. Когда он вечером въезжал в ворота, он хватался за рог, подтягивался к нему вместе с конем и трубил. Я знал, что и я бы так мог, но думал, никогда уж не въезжать мне в те ворота. И Афина тоже могла бы, — прибавил он задумчиво.

Он снова наполнил стаканы.

— И отчего ты приехал нынче? — спросил он Бориса, так восторженно разглядывая его лицо и парадный мундир, будто приезд его был рискованным подвигом, требовавшим редкостного геройства. — Что привело тебя в Хопбаллехуз?

Борис почувствовал, что открытость старика отражается в собственном его сердце, как синее небо — в море. Он заглянул в глаза своему другу.

— Я приехал сегодня, — сказал он, — просить руки Афины.

Старик осиял его взглядом.

— Просить руки Афины! — Воскликнул он. — Так вот для чего ты приехал нынче!

Минуту он молчал, глубоко тронутый.

— Поистине пути Господни неиспобедимы, — сказал он.

Пастор Розенквист привстал в кресле и снова сел, поверяя свои счета.

Когда старый граф заговорил снова, он был совсем другим человеком. Опьянение прошло. Он весь собрался. Этим мужественным самообладанием он и прославился, когда, юный атташе парижского посольства, в день премьеры собственной трагедии «Ундина» он дрался на пистолетах в антракте.

— Борис, дитя мое, — сказал он. — Ты сюда явился нынче, чтоб сделать меня новым человеком. До сих пор я жил, устремив мысли к прошлому или к этому победному дню. И вот я впервые задумываюсь о будущем. Я вижу, мне придется сойти с моей вершины и еще побрести. Твои слова открывают передо мною широкие виды. Кем стану? Патриархом ли Хопбаллехуза, венчающим добродетельных сельских дев? Сажающим ли яблони дедушкой? Хопбаллехуз! Naturi te salutem! [28]

Борис вспомнил о письме канонисы и рассказал, как он по пути наведался в Седьмой монастырь. Граф справился о здоровье старой дамы и, всегда жадный до вумаг, тотчас надел очки и погрузился в чтение.

Борис сидел, потягивая вино, в превосходнейшем настроении. В последнюю неделю он начал спрашивать себя, осталось ли у жизни в запасе хоть что-нибудь приятное. Граф оказал ему такой прием, все вообще, что он увидел в замке, давало повод радоваться, а он всегда легко переходил из одной крайности в другую.

Кончив читать, граф отложил письмо, положил на него обе ладони и долго сидел молча.

— Даю тебе, — сказал он наконец медленно и торжественно, — мое благословение. Во-первых, я его тебе даю как сыну твоей матери — и твоего отца, — Во-вторых, как молодому человеку, который, как я теперь понимаю, любил, несмотря ни на что, так долго и так верно. И наконец, я чувствую, что ты нынче послан сюда, Борис, не своею, но более сильной волей.

Еще бы, подумал молодой человек.

Я отдаю тебе вместе с Афиной ключи от всего, что есть у меня в жизни. Афина, — повторил старый граф так, будто произносить имя дочери было для него наслаждением, — Афина сама — как охотничий рог в лесах. — И, будто не сознавая того, он погрузился в странные и грустные воспоминания юности и прибавил почти шепотом:

— Dieu, que le son du cor est triste au fond du bois. [29]

Во время их разговора за окном поднялся ветер. Весь день стоял тихий, волнение подкрадывалось с темнотою, как зверь в ночи. Ветер свистал вдоль стен, овметая углы замка, взвихривал мертвые листья. Посреди всего этого шума послышались шаги Афины, которая выпрягла коня из коляски пастора Розенквиста, отвела в стойло, прошла по террасе и теперь поднималась по ступеням. Старый граф, не отрывавший глаз от лица Бориса, вдруг вздрогнул.

— Ты ничего ей не говори нынче, — сказал он. — Ты меня поймешь. Наш друг пастор, Афина и я столько вечеров скоротали втроем. Пусть же нынче будет наш прощальный вечер. Я с ней сам переговорю, а ты, милый сын мой, приезжай в Хопбаллехуз завтра утром за ответом.

Борис счел его план удачным. Граф умолк, и дочь его, как была в плаще, вошла в комнату.

Афина была крепкая восемнадцатилетняя девушка, шести футов роста и соответственно широкая; на таких плечах можно таскать мешки с пшеницей. К сорока ее могло разнести, но сейчас она была еще слишком молода и поэтому стройна, как лиственница. Под огненными волосами сиял благородный лоб, белый, как молоко, но ниже лицо было, как и руки, все в веснушках. Тем не менее кожа ее была такая чистая и яркая, что она, войдя, будто озарила зал тем сиянием, каким подсвечивает комнату лежащий за окнами снег. Ирисы светлых глаз были обведены темными кружками — глаза юной львицы, орленка — но в прочем во всем внешность ее дышала миролюбием. На круглом лице установилось выражение сосредоточенного внимания, свойственное скорей тугоухим. В прежние времена, глядя на нее, Борис вспоминал иной раз старинную балладу про дочь великана, которая нашла человека в лесу. Удивленная, радостная, она приносит домой свою игрушку, но великан ей велит отпустить человека, объяснив, что она его сразу сломает.

Сам великан, старый граф, встретил ее со старомодной учтивостью, которую Борис в душе сравнивал с монетой, вырытой из земли, давно вышедшей из употревления, но сохранившей свою цену золота. Говорили, в юные дни граф был одним из любовников Полины Боргезе, прелестнейшей женщины своего времени. Лицом к лицу видев выходящую из волн Афродиту, он в память своего откровения молился всем образам богини, даже грубо высеченным из дерева или камня. И, далеко не красавица, Афина привыкла вдыхать фимиам, курящийся в честь красоты.

Она моргала на свету и при виде гостя, и, право же, в белом своем мундире с высоким шитым золотом воротником, под нимбом напомаженных кудрей, Борис казался слепящим метеором, влетевшим в сумрак зала. Однако, защищенная сознаньем своей силищи, она — по своему обычаю, стоя на одной ноге, как гигантский аист, — справилась о здоровье тетушки и о дамах Седьмого монастыря. Она мало кого знала, а к этим старухам, надававшим ей столько добрых советов, хоть она и несколько их шокировала, так неромантически вымахав, относилась, думал Борис, с тем восхищением, с каким разглядывает крестьянское дитя на ярмарке переливающихся блестками канатных плясунов. Если я на ней женюсь, думал он, покуда стоял и разговаривал с нею голосом сладким, как песня, под нежным взглядом старого графа, — она сумеет оценить мои номера. Но будет ли мой брак вечным веселым балаганом? И если я вдруг сорвусь с каната, потрудится ли она меня поднять или просто-напросто поворотит мне спину?

Она просила его кланяться канонисе и передать, что недавно вечером она видела ее обезьяну на террасе Хопбаллехуза, — та сидела у Венеры на пьедестале, где прежде стоял ныне разбитый купидон. Тут, кстати же, она спросила, не находит ли он любопытным, что у польского их поверенного точно такая же обезьяна, и тоже из Занзибара.

Старый граф заговорил об идолах Вендена, откуда были родом его предки.

Богиня любви, — сказал он, — спереди изображается у них в виде прекрасной женщины, но, если ее побернуть, сзади оказывается оскаленная обезьяна. И откуда этим северным варварам знать, как обезьяна выглядит? Можно ли предполагать, что в дремучих хвойных лесах тысячи лет назад водились обезьяны?

Нет, нельзя предполагать, — сказал пастор Розенквист. — Там всегда было для них слишком холодно. Но, очевидно, некоторые символы были общими у всех языческих идолопоклонников. Стоило вы поглубже исследовать предмет, и возможно, что корни явления кроются в общечеловеческом понятии о первородном грехе.

Но как же, — спросила Афина, — могли они по этой богине любви догадаться, где у нее зад, а где перед?

Тут уж Борис вызвал свою карету и поскорее раскланялся. Старый граф отпускал его с неохотою, раскаиваясь в своей жестокости к юному влюбленному. Он извинился перед ним за дурную погоду в Хопбаллехузе, пожал руку со слезами на глазах и просил Афину проводить его до экипажа. Пастор Розенквист, напротив, только порадовался, что общество освовождается наконец от того, кто столь походит на ангела, вовсе им не являясь.

Афина проводила Бориса по террасе. При свете фонаря врички ее развевающийся плащ бросал на траву странные тени — как тени двух крыл. Над широкой лужайкой, свинцово-серой в лунном свете, плыла сквозь тучи луна.

Борису в эти минуты было и вправду жаль оставлять Хопбаллехуз. Здешний хаотический мир напоминал ему детство и привлекал куда больше, чем ждавший его монастыре строгий распорядок. Он молча стоял рядом с Афиной. Вот тучи расступились, и в вышине четко сверкнуло несколько созвездий. Большая Медведица твердила вечный свой урок: и в сонме не теряй лица.

— А помнишь медвежью охоту, Афина? — спросил Борис.

Дети на охоту не допускались, но однажды, жарким июльским днем, они тайком увязались на высокий холм за графскими охотниками. Две пятнистые собаки тогда расстались с жизнью, Борис и сейчас еще помнил вихрь схватки, странно быстрый бег огромного косматого зверя, вдруг мелькнувшую за стволами бора свирепую морду, красный высунутый язык.

Да, иной раз вспоминаю, — отвечала Афина, устремляя следом за ним взгляд на медвежью охоту в облаках. — Еще была медведица одна, ее крестьяне прозвали императрицей Екатериной. Пятерых изломала.

Ты все еще республиканка, Афина? — спросил он. — Ты тогда хотела отрувить головы всем европейским тиранам.

Лицо Афины покраснело в свете фонаря.

— Да, — сказала она. — Я республиканка. Я читала историю Французской революции. Короли и попы были ленивы, развратны, они обижали народ, а те, кто себя называл монтаньярами, кто носил красный фригийский колпак, — те были отважные люди. Дантон был истинный патриот, вот бы с кем познакомиться. И с аббатом Сиейесом.

Ей, кажется, стало жарко на холоде.

Хотела вы я увидеть ту площадь в Париже, где стояла гильотина, — сказала она.

И надеть красный фригийский колпак?

Афина только кивнула. Она постояла немного, собираясь с мыслями, а потом, будто уверенная, что этим его вразумит, стала читать стихи, от строчки к строчке все больше заражаясь их пафосом:

О Corse a cheveux plats, que la France etait belle

au grand soleil de Messidor.

C'etait une cavale indomptable et rebelle,

sans freins d'acier, ni rвrcs d'or.

Une jument sauvage, a la croupe rustique,

fumant encore du sang des rois.

Ivlals fiere, et d'un pied libre heurtant le sol antique,

libre, pour la premiere fois! [30]

Когда Борис ехал из Хопбаллехуза, ветер дул ему в лицо. Меж быстрых тяжелых туч мчала тревожная луна. Было холодно. Вот-вот по ночам начнет подмораживать, думал Борис. Фонари в веспорядке разврасывали и дровили тени деревьев. Вдруг в вышине обломилась сухая большая ветка и с грохотом рухнула у самых морд прянувших лошадей. Один, в темноте, Борис вспомнил про графа, его дочь и пастора в зале Хопбаллехуза и расхохотался. Скоро в низине перед ним замелькали огни, будто играя с ним в прятки, показывались меж стволов, заглядывали ему в глаза и снова исчезали. Но вот они выступили большой группой, будто земное отражение Плеяд. То были огни Седьмого монастыря. И вдруг он почувствовал, что где-то затевается что-то, что-то недоброе. Загадочные силы орудовали в ночи. Чувство это было так отчетливо и неодолимо, будто ледяною рукой ему провели по темени. У него волосы встали дыбом. На несколько минут он не в шутку испугался. Крошечный, затерянный среди буйной ночи, где бродила живая нечисть, сам он, вместе со своей жалкой бричкой, беззащитными вороным и гнедым, будто подвергался неминучей опасности.

Когда он сворачивал в длинную подъездную аллею, под фонарями вдруг сверкнули два глаза. Малюсенькая тень метнулась через дорогу и скрылась в еще более черной тени канонисиного кустарника.

В монастыре ему сказали, что канониса уже легла. Чтоб хорошенько поднабраться сил до утра, подумал Борис.

Ужин ждал его в тетушкиной малой столовой, недавно заново отделанной. Там, где прежде была столетняя лепнина, красовались теперь обои, по желтоватому фону изо-вражавшие восточные сцены. Девушка била в тамбурин и плясала под пальмами, а длиннобородые старцы в красных и синих тюрбанах на нее любовались. Султан держал совет под золотым балдахином. Охота верхами, следуя за негритятами, державшими на сворке борзых, скакала мимо живописной руины. Заодно канониса изгнала шандалы и заменила их новомоднейшими лампами из небесно-лазурного фарфора, расписанного бледными розанами. В уютной теплой комнате он ужинал один. Как Дон Жуан, подумал он, в последнем акте оперы. Пока командор не явился, — сама собой заключилась мысль. Он украдкой глянул в окно. Ветер все еще пел в темноте, но тревожную ночь не впускали тяжелые шторы.

Тетушка с племянником попивали утренний кофе, время от времени поглядывая на свои окарикатуренные серебряным самоваром лица. В его ярком зеркале отражался и солнечный кружок. ибо бурная ночь сменилась ясным, тихим днем. Ветер отправился гулять по соседству, оставя сквозные и голые сады Седьмого монастыря.

Борис рассказывал старой даме о событиях в Хопбаллехузе, и она с глубоким вниманием и сочувствием слушала о том, что судьба припасла ее старинному соседу и другу. Она не могла удержать свою фантазию от маленьких вылазок в область блестящего будущего, уготованного Борису, но проделывалось это столь изящно, что ни старый граф, ни Афина не могли вы обидеться, будь и они сейчас с ними за самоваром.

Я думаю, — говорила она, — что Афине пора уж поездить по свету, увидеть мир. Когда я была в ее летах, папа меня возил в Рим и Париж, и сколько я там увидела знаменитостей! Какая же это радость для человека с талантом возить одаренное дитя по классическим местам и учить жизни.

Да, — сказал Борис, подливая себе кофе, — она вчера говорила, что мечтает побывать в Париже.

Еще вы, — сказала канониса. — У бедной девочки никогда в жизни и шляпки парижской не было. В Лариках, — продолжала она, давая вольный ход своим мыслям, — дивная медвежья охота и дикие кабаны водятся. Я так и вижу твою богиню с копьем в руке. В Липниках полон погреб токайского, его когда-то подарила хозяину еще Мария-Тереза. Афина будет лить его с семейной прославленной щедростью. В Парнове Гарбове — Всемирно известная аллея фонтанов, сооруженная знаменитым датским астрономом Оле Рёмером, тем самым, что построил Grandes eaux в Версале. [31]

Покуда они так тешились счастливыми жизненными возможностями, старый Йохан внес два письма, одновременно полученных, хотя письмо для канонисы шло почтой, а письмо для Бориса было прислано с нарочным из Хопбаллехуза.

Пробежав первые строчки, Борис поднял взгляд и увидел тонкую жесткую усмешку на устах старой дамы, погруженной в чтение. Не долго ей улыбаться, подумал он.

В письме старого графа было следующее:

«Я пишу к тебе, мой милый Борис, оттого что Афина писать отказалась. С глубокой печалью и раскаянием верусь я за перо, поистине понимая то желание посыпать главу пеплом, о котором говорит псалмопевец.

Я вынужден тебе сообщить, что дочь моя отвергла твое искательство, которое вчера мне казалось венцом всех тех милостей, какими осыпало наш дом Провидение. Не то чтобы именно этот союз ей внушал отвращение, нет, но она объявила, что никогда не пойдет замуж и самая мысль о том для нее непереносима.

Впрочем, только справедливо, быть может, что писать это письмо досталось мне. Я виною несчастья, я и в ответе. Я, хозяин сей молодой жизни, сделал ее цветущую юность факелоносцем на моем пути в склеп. Я спускался вниз со ступеньки на ступеньку, опираясь на ее плечо, и она всегда была мне верною опорой. И теперь она не может — не хочет — поднять взгляд.

Есть у крестьян в наших краях поговорка: кто в законе рожден, на солнце смотреть не может, могут только выблядки. Ах, Афина — законное мое дитя, наследница рода, судьбы его! Не только не может она смотреть на солнце, но ничуть не боится тьмы, а свет ей режет глаза. Я превратил мою горлицу в ночную птицу.

Она для меня — и дочь и сын, и я в мыслях облачил ее доспехами Хопбаллехуза. Слишком поздно понял я, что она их носит не как юный Святой Георгий, побивающий дракона, но как ангел смерти Азраил. Но она привыкла к доспехам и никогда не сложит их с себя своей волей.

Никогда не грешил я против прошлого, но теперь понял я, что грешил против будущего. И оно по справедливости меня отринет. На девственный гроб Афины я сложу цветы нерожденных поколений, в чьих чертах мне на миг, мой милый мальчик, почудились твои черты. Прося у тебя прошения, я прошу его у сил и талантов, обреченных погибели, у всех втуне увядших лавров и мирт. Это их пеплом я посыпаю главу.»

Борис без слов протянул письмо канонисе и, уперев подбородок в ладонь, стал разглядывать ее лицо, пока она читала. Успех почти превзошел его ожидания. Она так страшно побледнела, что он опасался, как вы она не упала без памяти или замертво, и в то же время на щеках ее проступили красные полосы, как от хлыста. Царь Соломон, как известно, в свое время засунул мятежных демонов Иудеи в сосуд, опечатал сургучом и утопил. То-то было вессильной клокочущей ярости на дне морском! Вот такие же точно боренья, думал Борис, происходят в тесной, иссушенной старой груди, опечатанной Соломоновым сургучом воепитания.

Возможно, ей изменило зрение и красная камка гостиной почернела перед глазами, во всяком случае она отложила письмо, не успев дочитать.

Как! Как! — хрипло, едва слышно прошелестела она. — Что этот поэт тебе пишет? — Она задохнулась, подняла правую руку, погрозила дрожащим указательным пальцем. — Она не хочет за тебя замуж!

Она вовсе ни за кого не хочет замуж, тетушка, — утешил ее Борис.

Вовсе! Ни за кого! — передразнила старая дама. — Ишь какая Диана выискалась. Но чем же ты не миленький Актеон, мой бедный Борис? И все, все, что ей предлагают — положение в свете, влияние, блестящую будущность, — Все это не ставит она ни во что! Так чего же ей надобно? Чего она хочет? — Она поискала ответа в письме, в сердцах, однако же, ею перевернутом вверх тормашками. — Лежатьглыбой на саркофаге в темноте, в тишине во веки вечные? Вот она, фанатическая девственность, en plein dixneuvieme siecle? Vraiment tu n'a pas de la chance! [32]Тут уж поистине нет horror vacui. [33]

Закон horror vacui, — сказал не в шутку перепуганный Борис, пытаясь ее отвлечь, — действителен на высоте не более тридцати двух футов.

Не более — чего? — спросила канониса.

Тридцати двух футов, — заверил он.

Канониса пожала плечами. Она устремила на него пылающий взор, вытащила было из шелкового кармана свое письмо, доставленное по почте, но сунула обратно.

— Она ничего не хочет брать, — произнесла она раздельно, — ты ничего не намерен давать. По моему скромному разумению, вы превосходная пара. Я дала тебе мое благословение, и мне нечего прибавить. Это еще моих предков было правило: «Там, где ничего нет, le Seigneur a perdu son droit». [34]Ты, Борис, должен вернуться ко двору, к старой вдовствующей королеве и к придворному капеллану тем же путем, каким вчера сюда явился. Ибо, — прибавила она еще раздельней,

Свободен вход,

Но мудр лишь тот,

Кто выход сам найдет.

Бывает и наоборот, про себя заключил Борис.

Слова эти впечатлили самое канонису больше даже, чем племянника, который слышал их не впервые. Она погрузилась в молчание.

Борису стало совсем уж невмоготу и захотелось положить конец беседе. Он прекрасно понимал, что ей приятно его мучить. Когда ей бывало весело, она любила видеть вокруг веселые лица. Страдающей, ей неовходимо было окружать себя той же сувстанцией, что была у нее внутри, иначе ее раздавило вы вакуумом, о котором она только ч го поминала. В самом деле, он не сразу сообразил все последствия отказа Афины. Весь ужас минувших двух недель грозил снова на него оврушиться, если тетушка и далее будет тузить его так нещадно. Вдруг канониса встала и устремилась к окну, будто намереваясь из него выкинуться.

Несмотря на собственные печали, Борис не упускал из виду двух других членов троицы. Быть может, Афина бродила сейчас по борам Хопбаллехуза с той же решимостью в душе, с какой металась по своей гостиной старая дама. Сам себе, в своем белом мундире, он представился марионеткой, которую безжалостно дергала то юная, то увядшая рука. И отчего им надо все принимать так близко к сердцу? Одержимые — какая сила их толкает умирать, но не сдаваться! У него, вероятно, тоже были кой-какие соображения насчет этой женитьбы, но, однако же, он не лишился дара речи, не заламывал рук.

Канониса отвернулась от окна и подошла к Борису. Она совершенно изменилась, отложила, кажется, прочь орудие пытки и как будто несла розовую гирлянду или лавровый венок, дабы венчать его чело. Она казалась до того облегченной, будто и впрямь выбросила тяжкий груз в окно и теперь плыла, на дюйм возвышаясь над полом.

Милый Борис, — сказала она. — Ведь есть же у девочки сердце. Должна же она встретиться с товарищем детских игр, дать ему возможность объясниться и сама ответить, как положено. обо всем этом я ей напомню и пошлю ей письмо с ее же нарочным. Дочь Хопбаллехузов прислушается к голосу долга. Она придет.

Куда она придет? — спросил Борис.

Сюда, — ответила канониса.

Когда? — спросил Борис, озираясь.

Нынче вечером. Она будет ужинать с нами, — сказала его тетушка. Она улыбалась нежной, даже несколько плутовской улыбкой, но рот ее делался меньше и меньше, постепенно сводясь к изысканнейшему розовому бутону.

Афина, — сказала она, — не уйдет завтра из Седьмого монастыря, покуда не станет… — она мгновение медлила, посмотрела направо, налево, потом встретила его взгляд, — …нашей, — заключила она с улыбкой. Борис смотрел на нее во все глаза. Лицо у нее было свежее, как у юной евушки.

— Дитя мое, милое мое дитя, — вдруг вскричала она в порыве глубокого, нежного чувства, — ничто, ничто на свете не должно препятствовать твоему счастью!


предыдущая глава | Семь фантастических историй | cледующая глава



Loading...