home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


«История Калипсо».

Граф Серафина, — рассказывала фрекен Малин, — много размышлял о небесных материях. И, как вы, может быть, знаете, раз вы читали его поэмы, он был увежден, что ни единой женщине нет доступа в рай. Он не любил и презирал женский пол. До омерзения.

А рай представлялся ему, как можно догадаться, длинной чредою прелестнейших мальчиков в белых прозрачных одеждах, которые прогуливаются рука об руку, распевая его поэмы, положенные на его музыку, прелестными дискантами, вот как был когда-то у вас, господин Йонатан, или же обсуждают его философские трактаты, если не увлечены в это время решением составленных им арифметических задачек.

Свое имение Ангельсхорн в Мекленбурге он успешно преобразовал в такой рай, фон Платеновское собрание восковых фигур, и центральное место в нем, очень некстати, отвел себе самому и ей, этой девочке, насчет которой не вполне был уверен, может ли она быть произведена в ангельский чин.

Пока она была ребенком, он находил удовольствие в ее обществе, умея ценить изящество и красоту. Он одевал ее в мальчишеское платье, сплошной бархат и кружева, а волосы ее струились по плечам теми локонами чистейшей амврозии, какие носил при дворе Юпитера юный Ганимед вместе с чашей. Ему было важно выглядеть в глазах света волшебником, постигшим тайны велой магии и способным это исчадие Дьявола — девушку — преобразовать в то близкое херувимам сладостное существо, каким является мальчик. Или, быть может, он мечтал создать существо собственного своего сочинения, не мальчика и не девочку — чистейшее произведение фон Платена. Уж, верно, временами благородная кровь. артиста вскипала в его жилах от этой затеи. Он учил крошку латыни и греческому. Он пытался ей передать мысль о красоте высшей математики. Но когда он ей объяснял бесконечную прелесть круга, она спросила: раз он так красив, какого он цвета? Он голубой? Нет, отвечал он, у круга нет цвета. И с той минуты он начал опасаться, что мальчика из нее не получится.

Он все смотрел на нее в страшных сомнениях и все больше благородно негодовал, замечая свою ошибку, и, когда уж у него не осталось сомнений, когда сделался очевидным провал, он с отвращением отвел от нее глаза и ее отменил. Это случилось два-три года назад, и с тех пор она более не существовала. Что ж, господин Тимон, можете ей позавидовать.

Граф Серафина был большой любитель средневековья. Могучий замок его Ангельсхорн и происходил из тех времен, и граф приложил немало стараний, чтобы и внутри и снаружи снова привести его в соответствие с эпохой крестоносцев. Замок, как и сам граф, немного места занимал на земле, зато весь устремлялся ввысь. Вокруг башен его дымом клубились галки, а своды внутри, как осатанелые кроты, будто вкапывались в землю до самой преисподней, старинные витражи меж стен толщиною в косую сажень струили дневные лучи цвета бычьей крови и корицы. По старинным гобеленам брели единороги и грифы, а три волхва несли в Вифлеем золото, ладан и смирну. Здесь граф внимал дивной музыке собственного сочинения на виоле ди гамба и на виоле д'аморе и упражнялся в стрельбе из лука. Он не прикасался к печатным книгам, и новомодных авторов переписывали для него от руки ультра-мариновыми и карминными литерами.

Ему нравилось воовражать себя аббатом изысканного монастыря, куда допускаются лишь юные, одаренные, прекрасные собою монахи благороднейшей крови и безупречных манер. Он и друзья его садились ужинать на старинные чувовые церковные скамьи в рясах лилового шелка. Дом его был тем же Афоном, куда, как известно, нет доступа коровам и курам, и даже пчелам из-за их матки. Да, граф был ревностней даже своих южных собратьев, ибо запрет eго простирался за гробовую черту. Когда он и прелестные юноши его сераля пили вино из черепа, дабы освежить мысль о смерти и вечности, он заботился о том, как вы сей полированный белый сосуд не оказался черепом дамы. Ах, лучше мне не осквернять моих уст именем этого человека! Да лучше мужчине убить женщину и воспользоваться ее черепом для вина, чем эдак упиваться своей независимостью!

По этому мрачному замку бродила отмененная девушка. Она была прекраснейшее его достояние. Она бы украсила двор богини красоты, и та, весьма вероятно, поручила вы своих голубей этой нежной голубице. А здесь она считала себя несуществующей, потому что никто на нее не смотрел. Где, ваше преосвященство, зарождается музыка? На кончике ли смычка, или в ушной раковине? Прелесть женщины создается глазами мужчины. Вы говорите, Тимон, что бог обиделся на Люцифера за то, что тот разглядывал его и оценивал. Сразу оно и видно, что вы поклоняетесь мужскому божеству. Богиня — та вы сразу спросила: «Ну, и как я тебе нравлюсь?»

Вот вы меня спросите: «Неужто никто из гладких юных любимчиков сам на нее не глянул, не увидел, как она хороша?» Но нет, эта сказка про новое платье короля для того и рассказана, чтоб доказать всю власть человеческой суетности. Красивые мальчики слишком боялись, как вы их не сочли дураками или не на своем месте. Они чересчур были заняты трактатами Аристотеля и лекциями о сред-невековых схоластах.

Сам король, как вы помните, верил, что он дивно приоделся. Так и девушка наша поверила, что на нее не стоит смотреть. И.однако, в глубине души она в этом сомневалась, и извечная борьба между чувством и разумом раздирала ее, как раздирала она Геракла, ну и всех прочих героев трагедий. Иной раз она останавливалась и разглядывала великолепные латы в залах Ангельсхорна. Они выглядели ну просто как настоящие мужчины. Она чувствовала, что они бы встали на ее защиту, не будь они пусты. Она стала всех сторониться, от одиночества в блистательном обществе замка она сделалась дика и свирепа и вполне могла темной ночкой вдруг подпалить Ангельсхорн.

Как вы, Тимон, в конце концов не могли вынести своего существования и решили прыгнуть с Лангевро, так и она не могла более выносить своего несуществования, погребенная заживо в Ангельсхорне. Но вам было легче. Наша задача была просто сгинуть, ей же надо было, напротив, создать человека, а не слишком ли трудно молодой девушке осуществлять такой замысел без посторонней помощи? Ее так долго воспитывали в мерзкой ереси, так долго ее морочили ложью, так долго пугали адским огнем, что она готова была не верить ни в вога, ми в черта.

У Абу Миры было кольцо, которое превращало его в невидимку, но, когда он захотел жениться на принцессе Эбаду, а оно не снималось, он отрубил себе палец вместе с кольцом, чтобы его увидели. Так и Калипсо решила отрезать свои длинные волосы и свои юные круглые груди, чтобы походить на свое окружение. И однажды темной летней ночью она приступила к этому темному делу.

В тот самый полночный час женихи на брачных постелях, обмирая и дрожа, целовали юных невест. В блеске тысяч свечей великолепные дамы меняли судьбы народов, чуть вздернув обнаженное плечико. Даже в известных заведениях Неаполя старые темные мадамы тащили девушек к сальным огаркам и, оправляя на них юбочки, вымогали у клиентов плату повыше. Но Калипсо опустила глаза при виде своей белой наготы в зеркале, ибо никогда еще в него голая не гляделась, и попрововала на пальце лезвие топора.

И тут она увидела что-то большое, живое за спиной у себя и в ужасе обернулась. Там никого не было, только огромное, потемнелое от времени полотно. Пламя свечи выхватывало и живило светлые участки. То были сцены из жизни нимф, фавнов, сатиров и кентавров, резвящихся в рощах и на цветущих лугах. Много лет тому назад картину прибез из Италии тогдашний хозяин замка, но еще до времен графа ее сочли непристойной и сослали из парадных покоев. Живопись была не из лучших, зато сильные, живые фигуры заполняли холст. На переднем плане три совершенно голые нимфы, серебрящиеся, как велые розы, поднимали зеленые ветки.

Калипсо прошла вдоль огромного полотна, подняв свечу и внимательно в него вглядываясь. В простоте души и по неведенью она не поняла непристойности картины, и она ничуть не сомневалась, что на ней изображены подлинные живые существа. С особенным интересом разглядывала она сатиров и кентавров. В своей одинокой, нечеловеческой жизни она научилась страстно любить зверей. Для графа же Августа животный мир был трагической загадкой, и животные в Ангельсхорн не допускались. Но девушке звери, не без оснований, нравились больше людей, и она очень обрадовалась, что бывают, оказывается, люди, овладающие столь многими их чертами. Но больше всего удивило ее и обрадовало, что эти могучие, милые создания все силы свои употребляют на то, чтобы ловить, обожать, обнимать юных девушек одних с нею лет, на редкость с ней схожих, и все здесь, очевидно, совершалось в их честь и ради их красоты.

Долго смотрела она на них. Потом опять побернулась к зеркалу и принялась себя разглядывать. Она не хуже дядюшки чувствовала искусство, и еще не испытанное ощущение великой гармонии сошло на ее душу.

Она поняла, что в мире у нее есть друзья. Она по праву могла вы ступить в потоки медового света, под сизые тучи и лазоревые невеса, в густые тени долин и масличных рощ. Сердце у нее зашлось от восторга и благодарности — здесь она была вы своя. Ее приняли бы и признали, как блудную дочь. Сам бог Дионис, тут как тут, смеясь смотрел ей в лицо.

Она огляделась и вдруг увидела в стеклянных шкапах то, чего никогда прежде в Ангельсхорне не видывала: женские платья, всера, драгоценности, вальные туфельки. Все это принадлежало ее прабабушке. Ибо, как это ни дико звучит, у графа имелась бабушка. У него даже мать имелась, и в свое время волей-неволей он тесно соприкасался с телом юной прекрасной женщины. О бабке, которая угощала его розгами в детстве, сохранил он нежные воспоминания. И в своем монастыре он оставил нетронутым ее будуар. Здесь витал еще тонкий дух розового масла.

Калипсо провела в будуаре всю ночь. Она примеряла и снимала одну за другой дворцовые робы, жемчуга, бриллианты. И косилась из зеркала на кентавров — в каком-то виде она им больше по нраву? Тут у нее не могло быть сомнений.

Наконец она вышла из будуара и направилась в покои хозяина замка, но прежде чем затворить за собою дверь, она перецеловала тех нимф, до которых могла дотянуться, с нежностью верной подруги.

Тихо-тихо она поднялась по ступенькам, вошла в графскую опочивальню и приблизилась к дядюшкиной постели. Он лежал под желтым шелковым балдахином, закрыв глаза и нос устремив в потолок. Калипсо осталась в парчовом, золотом, затканном зеленью платье и стояла над постелью, как липа в цвету, как Психея над ложем Эрота. Психея боялась увидеть чудовище, а обнаружила живой образ любви. Калипсо считала дядю глашатаем истины, законодателем вкусов, самим Аполлоном — и что же увидела? Несчастную, набитую опилками куклу, окарикатуренный череп. Она вся залилась краской. И такого бояться? Ей — сестре нимф, подруге кентавров? Да она его в тысячу раз была сильней. Проснись он тогда, обнаружь у своей постели ее, да еще с топором в руке, он бы, верно, умер со страху, а нет — все равно ему это было б не вредно. Но он спал себе мирно — бог весть какие такие сны держали его в своей власти вместе с шелковым ложем, — и она не отрубила ему голову. Нет, она только прочитала над ним эпиграмму из французского учебника. В свое время ее сочинили про короля, которому тоже казалось, что все его любят.

И она на него не держала зла, вот уж нет, она ведь была не отпущенная на волю рабыня, но юная, грозная победительница и могла позволить себе эту роскошь — простить.

Она вышла из спальни так же тихо, как туда вошла, и задула свечу, ибо летнее небо светлело. Вокруг тихо спал сераль. Лишь проходя мимо одной двери, она услышала, как двое юношей спорят о любви небесной. По ней, пусть бы они перемерли все и уже оказались на небе. Подняв тяжелый средневековый засов, она будто стряхнула их всех, весь их груз со своих плеч.

Снаружи шел дождь. Сама ночь льнула к ней, хотела к ней прикоснуться.

Она брела по вересковой пустоши, строгая, как Церера сама, помахивающая взятой взаймы у Юпитера молнией, как Церера, что, даже и хмурясь, пахнет клубникой и медом. Над горизонтом в ее честь играли зарницы. Платье волочилось по вереску — что было ей в том? Встреться ей на пути юный разбойник, она вы тотчас стала женой ему, пока смерть не разлучит, или отхватила вы ему голову, — и одному вогу известно, какая судьба для него была вы завидней.

Ей было весело, но не то чтоб веселая песенка была на устах. Ее воспитали как добрую протестантку, а жизнь не ее легкомыслию. Она шла и твердила про себя Пауля Герхардта. [71]изменив только личное местоимение на первое лицо:

Кто против меня устоит,

Когда молнии я мечу?

Кто накажет и устрашит,

Когда миловать я хочу?

Рано поутру она пришла к дому, где гостила я. С нее капало, как с промокшего дерева. Она меня знала, ведь я ей крестная, и она чувствовала, что я накоротке с нимфами и кентаврами. Я как раз садилась в карету, чтобы отправиться в Нордерней. Так судьба привела ее сюда, как и вас, господин Тимон, лечиться соленой водою. Вот и вся история.

И сиять над водами, — сказал кардинал с той нежностью, с какой он слушал весь рассказ фрекен Малин, — звездою Марии во тьме нашего сеновала.

Господи Боже, ваша милость, — сказал Йонатан. — Пpaвo же, не знаю, вы, верно, удивитесь, но я вот сейчас только, слушая вас, сообразил, что и красивые женщины могут страдать. Я считал их драгоценными цветами, на которые можно только любоваться.

Ну, а теперь, когда я вам это все рассказала?

Ваша милость, — сказал молодой человек, немного поразмыслив, — я понял, как плодотворна мысль о том, что все мы в долгу перед женщинами.

Вы честный молодой человек, — сказала фрекен Малин, — Вот бок у вас и свервит в том месте, где когда-то у вас ребро удалили.

— Да будь я в этом замке Ангельсхорн, — продолжал он в глубоком волнении, — я вы с радостью умер за эту женщину.

— Послушайте, Йонатан и Калипсо, — сказала фрекен Малин, — грех и кощунство будет, если вы умрете невенчанные. Вас сюда привело из Ангельсхорна и из Ассен друг к другу в объятия. Вы принадлежите ей, она вам, а уж мы с его преосвященством вам здесь за родителей и дадим наше благословение.

Молодые люди молча смотрели друг на друга.

— Если кто-нибудь посмеет сказать, — объявила фрекен Малин, — что вы не ровня ей по рождению, я отвечу, что оба вы принадлежите высокому рыцарскому ордену, который зовется Рыцари Сеновала в Нордернее и который запрещает своим членам брак на стороне.

Девушка в смятении поднялась со своего места и преклонила колени.

Видела ты, Калипсо, — обратилась к ней фрекен Малин, — как он увязался сюда за тобой и как, когда он услыхал, что ты здесь остаешься, никакими силами нельзя было заманить его в лодку? Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее.

Это правда? — спросила девушка, устремив на молодого человека такой отчаянный взгляд, будто вея жизнь ее зависела от его ответа.

Правда, — сказал Йонатан. Правды в этом было немного. Он прежде просто не замечал Калипсо. Но сила воображения фрекен Малин могла хоть кого увлечь. Лицо девушки при этих словах вдруг побледнело, все просияло жемчужной бледностью. Глаза у нее стали больше, темней. Они взошли над Йонатаном, как две звезды, во влаге более драгоценной, чем слезы, и при виде этого овновленного лица он упал перед ней на колени.

Ага! Йонатан, — сказала фрекен Малин, — готовы ли вы на коленях благодарить барона Герсдорфа за предпринятые ради вас труды?

— Да, — сказал молодой человек.

— А ты, Калипсо, — спросила она девушку, — хочешь ли ты, чтобы он вот так и глядел на тебя во веки веков?

— Да, — сказала девушка.

Фрекен Малин посмотрела на них с торжеством.

— А теперь, ваше преосвященство, — сказала она кардиналу, — согласны ли вы оввенчать этих двоих, которые так в этом нуждаются?

Глаза кардинала испытующе вглядывались в лица двоих, пламеневшие, будто вблизи большого костра.

— Да, — сказал он. — Поднимите меня.

Будущий жених помог ему встать на ноги.

Вас обвенчает кардинал, — сказала фрекен Малин, — и Нат-ог-Даг на вашей свадьбе — подружка невесты, а такого больше уж никому не дождаться. Ваш брак будет покрепче скучных союзов, какие то и дело заключаются вокруг. ибо вы будете смотреть на нее, слушать ее, понимать со всей той силой, которую намеревались вложить в свой прыжок с Лангевро. Одного поцелуя довольно, чтобы зачать двойню, а к рассвету вы сможете справлять золотую свадьбу.

Ваше преосвященство, — сказала она кардиналу, — обстоятельства несколько необычны — ведь едва ли стоит нам заботиться о продолжении рода, раз лодка все равно больше народу не выдержит, да и опасность нарушения супружеской верности тут, мне кажется, невелика, что же до совета не разлучаться — едва ли мы могли бы его преступить, если в даже и захотели, — а потому, я думаю, вам придется сочинить новый чин венчания.

— Да, видимо, так, — сказал кардинал.

Чтоб расчистить место посредине, фрекен Малин подняла в своей костлявой руке фонарь, а Калипсо отодвинула в сторону хлеб и кувшин. Пес встал при этих перемещениях, беспокойно всех обошел и в конце концов решил обосноваться у ног молодой невесты.

— Встаньте на колени, дети мои, — сказал старик священник.

Он поднялся. Он казался очень высоким в сумраке сеновалa. И тут они услышали вздохи и пение волн, ибо усилился ветер.

— Нынче ночью, — очень медленно проговорил кардинал, — я не могу призвать величавый храм и благочестивое собрание во свидетели совершаемого таинства. У меня нет времени вас наставить и приготовить к обязанностям супружества. А стало быть, вы должны принять на веру все, что я вам сейчас сообщу. — Он помолчал немного и продолжал: — В обоих вас, я заметил, пошатнулась вера в справедливость и разумность жизни. Имейте же веру в меня. И я помогу вам. Есть у вас кольцо?

Кольца у них не оказалось, и это сконфузило и опечалило их, но фрекен Малин сняла с пальца перстень с великолепным бриллиантом и передала кардиналу.

— Йонатан, — сказал он. — Надень это кольцо на палец своей невесте.

Йонатан так и сделал, и кардинал положил обе руки на головы врачующимся.

Йонатан, — снова сказал кардинал, — Веришь ли ты, что женат?

— Да, — сказал Йонатан.

— А ты, Калипсо? — спросил кардинал у девушки.

— Да, — шепнула она.

— И что отныне, — сказал кардинал, — вы должны любить и почитать друг друга, покуда смерть вас не разлучит, и будете друг другу принадлежать даже и в смерти, и в жизни вечной?

— Да, — отвечали они.

— Стало быть, вы настоящие муж и жена, — сказал кардинал.

Фрекен Малин стояла подле, держа светильник, как истинная Сивилла.

Часы отдыха на сеновале не подкрепили кардинала, силы, кажется, изменяли ему. Движения его были более неверны, чем тогда, когда он вышел из лодки. Он как-то странно раскачивался в такт пению волн.

— Что до супружества и любви, — сказал он, — полагаю, оба вы мало о них знаете?

Молодой человек покачал головой.

Я не могу, — снова сказал кардинал, — призвать Святое писание и отцов Церкви во свидетели. Я не могу даже, до того я устал, вспомнить примеры, какие послужили бы вам для просвещения и назидания. И опять вам придется без доказательств положиться на старика, который всю свою долгую и вренную жизнь положил на изучение божественных предметов. И, поверьте мне на слово, брак илюбовь — предметы вожественные. Веруешь ли ты в их божественность, Йонатан?

— Да, — сказал Йонатан.

— А ты, Калипсо? — спросил он невесту.

— Да, — сказала она.

— Вот и все, — сказал кардинал.

Кажется, он не собирался ничего более добавить, и молодые супруги вскоре поднялись, но они слишком были взволнованы, чтобы сдвинуться с места. Они стояли и смотрели друг на друга впервые после того, как их позвали венчаться, и единственный взгляд этот овоих избавил от неловкости и неуверенности. И они вернулись туда, где сидели прежде.

— Что касается до нас с вами, ваша милость, — адресовался кардинал через их головы к фрекен Малин, очевидно позабыв, что уже он не на амвоне, и продолжая говорить с той же торжественностью, что и во время венчания, — то, поскольку мы здесь с вами лишь зрители, но о любви и браке знаем все же побольше, нам стоит поразмыслить о том, как предметы эти, ни с чем иным несравнимо, свидетельствуют о безумной отваге, увлекшей Творца, когда он создавал мир. Кто из нас не баловался мыслью о том, какой мир создал вы он сам? Папа, помнится, шутки ради, предложил эту идею на мое рассмотрение, когда я был молод. Я тогда решил, что, обладай я всемогуществом и будь моя воля, я создал бы очень недурной мир. Уж я прикидывал, какими бы сделал деревья и реки, какие новые тона придал бы музыке, невинности и дружбе, но — честью клянусь — я ни за что не дерзнул бы устроить любовь и брак так именно, как они созданы, и мой мир очень бы от этого потерял. Что за урок для художника! Не войся абсурдного! Не чурайся фантастического! Когда ты в сомнении, выбери самый опасный, самый неслыханный путь! De I'audace! De l'audace! [72]Ax, ваша милость, тут есть чему поучиться.

И он погрузился в глубокую задумчивость.

Все расположились на сеновале почти как прежде, только молодые супруги сидели теперь рядышком и держались м руки. Фонарь стоял на полу подле них. Фрекен Малин и кардинал, устав от трудов, с полчаса молчали и потягивали вино из кувшина.

Фрекен Малин держалась очень прямо, но выглядела так, словно сутки уже пролежала в земле. Она была глубоко взволнована, будто и впрямь выдала замуж дочку. Время от времени всю ее с головы до ног сотрясала дрожь. Когда она снова заговорила, голос у нее был слабый, но она улыбалась. Быть может, пока молчала, она размышляла о супружестве и о райских садах.

— Верите ли вы, ваше преосвященство, — спросила она, — в грехопадение?

Кардинал подумал немного над ее вопросом. Потом наклонился вперед, уперевшись локтями в колени и чуть не смахнув при этом бинты со лба.

— Это тайна, и я над ней бился немало, — сказал он слегка изменившимся, более низким голосом, но и более сильным, будто своим жестом он смахнул с себя и десятьпрожитых лет. — Приятно, что нынче мне выпадает возможность поговорить на эту тему. Я убежден, — объявил он, — что грехопадение имело место. Но я считаю, что пал не человек. Я полагаю, то было падение в божественных сферах. Мы теперь служим более низкой небесной династии.

Фрекен Малин, готовившаяся к остроумным рассуждениям о божественном, так возмутилась при этих словах, что на минуту заткнула пальцами уши.

— Господи Боже! — сказала она. — Да что это вы такое городите? Какие жуткие слова для уха легитимистки!

Ну, а каково, по-вашему, легитимисту их ощущать на устах? Я сдерживался семьдесят лет. Но вы спросили меня, ваша милость, и, если уж правда должна выйти наружу, нельзя выбрать время и место удачнее. Некогда, мы не знаем когда, на невесах произошел ужасный переворот, подобный Французской революции и равный ей по последствиям. Нынешний мир как нынешняя Франция — в руках Луи Филиппа.

Еще в силе, — продолжал он, — традиции Короля Солнца и его славного века, но ни один человек с ощущением великого ни за что не поверит, что Бог, создавший звезды, море, пустыню, поэта Гомера и жирафа, — это тот же самый Бог, который сейчас создает и поддерживает короля Бельгии, Швабскую поэтическую школу и ново-модные нравственные понятия. Будем, наконец, откровенны. Мы служим небесному Луи Филиппу, человечному Богу, и это так же верно, как то, что нынешний король Франции — буржуазный монарх.

Фрекен Малин смотрела на него бледная, открыв рот.

— Ваша милость, — сказал он, — мы служители короля по рождению, мы по праву наследства его приближенные, заветы Короля Солнца у нас в крови, и мы должны исполнять свой долг по отношению к законному повелителю, что бы мы сами о нем ни думали. Мы должны служить его вящей славе, ибо народ не должен сомневаться в величии монарха, подозревать его в слабости, и это мы с вами, ваша милость, ответственны за то, чтоб народ не прозрел. Цирюльник царя Мидаса не мог удержаться и шепнул камышам, что у его царственного клиента ослиные уши. Но мы-то с вами разве цирюльники? Нет, видит Бог, мы ме цирюльники, ваша милость.

— И разве мы не сделали все, что могли? — спросила гордо фрекен Малин.

— Да, — сказал кардинал. — Мы сделали все, что могли. Куда вы ни взглянете, ваша милость, повсюду увидите вы достижения верных, безымянно трудившихся во славу своего короля. Я мог вы привести вам множество примеров исторических. Приведу лишь несколько: Бог создал раковинy, предмет изящный, но не более того, до чего и сам Луи Филипп мог вы додуматься, поигрывая циркулем. Из раковины же вышло все искусство рококо — божественная шутка, вполне в духе великого Монарха. Углубитесь в историю, и вы обнаружите, как мы, его верный штаб, неустанно служили нашему блаженной памяти Господину. Согласно новейшим историческим изысканиям, Папа Александр и его дети были милейшие буржуа, увлекавшиеся садоводством и украшением жилища, исполненные семейственных добродетелей — и voila tout. [73]Вполне в духе Луи Филиппа. Но из этого скромнейшего материала были созданы наши Борджиа. И подобных примеров вы найдете великое множество, стоит вам углубиться в знаменитые биографии.

— Да, ваша милость, — продолжал старик, — с вашего позволения, в этой связи можно говорить и о смерти. Ведь что такое смерть в наши дни, в руках Луи Филиппа? Жалкое растворение, угасание, далеко не в лучшем вкусе. А посмотрите, что умели из нее сделать верные подданные великих монархов: королевскую усыпальницу в Эскориале и похоронный марш господина Людвига ван Бетховена. И как могли вы мы додуматься до такого, мы, жалкие людишки, прикованные к грешной земле, — не сохрани мы в наших сердцах негасимой любви к покойному нашему Господину, великому дерзателю, которому принесли клятву верности на все времена.

— И при всем при том, — продолжал он с глубокой серьезностью, — конец близится. Я слышу уже крик петуха. Король Луи Филипп долго не продержится. Такого не спасла бы и пролитая кровь самого Роланда. Он обладает всеми добродетелями честного буржуа, но ни одним из пороков Великого Монарха. Он не притязает ни на какое отличие, кроме как на роль первого гражданина своего королевства, не посягает ни на какие почести, кроме тех, какие следуют ему за его заслуги перед вуржуазной моралью. А когда так — дни королевской власти сочтены. Помяните мое слово, ваша милость, этот добрый король не продержится и тринадцати лет. А добрый Боженька, которому поклоняются ныне Луи Филипп и его присные, — тот имеет все свойства добродетельного человека и ни на какие почести не посягает, кроме тех, какие заслужил своей добродетельностью. Но мы-то, мы с вами, ваша милость, не безупречной нравственности ждали от нашего Бога, равно как не требовали от своего короля ответа по уголовному уложению. Гуманный бог да разделит участь вуржуазного короля. Гуманные люди учили меня верить в добропорядочного вога. Несносно, хуже не придумаешь. Ах, ваша милость, какое это было откровение, какая радость, овлегчение сердца, когда в Мексике по ночам я чувствовал, что восстанавливаются традиции того Бога, который плюет на все наши девять заповедей. Итак, ваша милость, мы гибнем за овреченное дело.

— И получим свою награду в раю, — сказала фрекен Малин.

— Ах, упаси Боже, ваша милость, ни за что, — сказал старик. — Нам с вами в рай хода нет. Взгляните только — кого Луи Филипп нынче отличает, награждает, производит в пэры, кому поручает важнейшие должности государственные? Все до единого добрые буржуа, ни одного потомственного аристократа вы среди них не сыщете. Мы с вами нынешнему Господу не угодим. Мы у него вызываем досаду, и он не может даже этого скрыть. Старая аристократия, своим воепитанием, одними именами своими воскрешающая традиции Великого Монарха, не может не действовать на нервы Луи Филиппу.

Значит, на рай нам с вами рассчитывать нечего? — спросила фрекен Малин.

Да едва ли вы вы и сами захотели в рай, — сказал старый кардинал, — если в могли предварительно туда заглянуть. Уж очень там вуржуазная пувлика. Знаете, ваша милость, по-моему, не бывало еще великого художника, который не был вы чуточку шарлатан, — ни великого короля, ни Бога. Шарлатанство необходимо при блестящем дворе, на театре, в раю. Гром и молния, новолуние, соловей, молоденькая девушка — все это хитрые небесные эффекты, наподобие зеркальной галереи в версале на нашей грешной земле. Ну, а в Луи Филиппе ни капли нет шарлатанской крови, он до мозга костей положителен. И рай нынче тоже, безусловно, выдержан в том же стиле. Мы с вами не так воспитаны, ваша милость, чтоб наслаждаться вульгарным блаженством. Мы будем куда более уместны в аду, мы лучше к нему подготовлены.

— Испытываешь ведь чувство удовлетворения, ваша милость, когда делаешь то, чему хорошо обучен. Я увежден, что вы с глубоким чувством удовлетворения танцуете менуэт. Вот, возьмем пример. Скажем, меня с детства чему-то учили, ну, для наглядности скажем, — плясать на канате. Мне задавали порку, чтоб я лучше усвоил урок. Я падал, развивался — меня снова заставляли ступать на канат. Мать причитала надо мною, жалела меня, но заставляла продолжать ученье, куска недоедала, чтоб заплатить за него прыгуну. И вот из меня выходит удивительнейший канатный плясун, скажем, лучший канатный плясун во всем свете. И ведь хорошо быть канатным плясуном, когда ты достиг таких высот! И какая для меня будет радость, когда на торжественном празднике в честь иноземного монарха мой король скажет царственному гостю: «Вы непременно должны это увидеть, Государь мой и брат мой. Это лучшее, чем я могу вас потешить, — мой слуга Гамилькар, канатный плясун!» Но что, если он скажет: «Надоели мне канатные плясуны, грубые их представления, довольно, я решил положить этому конец». Может ли король так обращаться с подданным? Как я это переживу?

— Бывали ль вы в Испании, ваша милость? — спросил он старую даму.

— Да, бывала, — сказала фрекен Малин. — Чудесная страна. У меня под окнами пели там серенады, и сам господин Гойя писал мой портрет.

— А видели вы бой быков? — спросил кардинал.

— Да, — сказала фрекен Малин. — Весьма живописное зрелище, но не совсем в моем вкусе.

— Зрелище живописное, — сказал кардинал. — Но что, по-вашему, ваша милость, думает про него бык? Плебейский бык может с полным правом подумать: «Господи, помилуй меня, грешного, ну и положеньице! Вот страсть, вот беда! Но надо терпеть». И он будет глубоко благодарен, тронут до слез, если король из человеческого к нему сочувствия вдруг в разгар боя прикажет прекратить представление. А настоящий боевой бык — тотчас все понимает и говорит в своем сердце: «Ага! Вот он — бой быков!» Кровь в нем кипит, он бьется до последнего и умирает. Иначе — какой же бой быков? И много лет спустя вспоминают еще того черного быка, как он вился отважно и вспорол матадора. Но если, в разгар боя, когда уже льется кровь, королю вдруг вздумается прекратить представление? Что подумает чистокровный боевой бык? Да он бросится на зрителей, на самого распорядителя, он взревет: «Раньше надо было думать!» Ваша милость, пусть король потешится представлением. Он воспитывал меня и взращивал для него, и я готов биться до последнего и умереть перед лицом великого короля, если он явится на меня поглядеть во всей своей славе. Но черт меня возьми, — вдруг прибавил он с сердцем, — если я стану давать представление Луи Филиппу.

— Ах, да погодите вы, — сказала фрекен Малин. — Я вот о чем подумала. Быть может, вы неверно себе представляете чувство юмора у короля Луи Филиппа. Быть может, вкус у него совсем не тот, что у меня и у вас, и ему нравится переворачивать мир вверх тормашками, как той русской императрице, которая своего развлечения ради заставляла рыдающих министров танцевать перед нею балет, а балетных плясунов усаживала в совете. Возможно, ваше преосвященство, ему это кажется изысканной шуткой. Я расскажу вам одну историю, чтобы вы лучше поняли мою мысль, и она будет очень кстати, раз уж мы говорили о канатных плясунах.

— Когда двадцать лет назад я была в Вене, — начала она, — один синеглазый хорошенький мальчик наделал там много шуму, танцуя на канате с завязанными глазами. Танцевал он весподобно, и все без обмана, потому что глаза ему завязывал всегда кто-нибудь из пувлики. Его выступления стали гвоздем сезона, и вот его призвали плясать для императора с императрицей, эрцгерцога с эрцгерцогиней и для всего двора. Тут же при-сутствовал знаменитый глазной доктор Гельмгольц. [74]Император послал за ним, потому что тогда только и разговору было, что про clairvoyance. [75]Но вдруг посреди представления профессор вскакивает и в величайшем волнении кричит: «Ваши величества, ваши императорские высочества! Этот номер — чистейшее жульничество!» — «Какое же тут может быть жульничество, — говорит придворный лекарь, — когда я сам, своею рукой завязал мальчишке глаза?» — «Жульничество от начала и до конца, — с негодованием настаивает великий профессор. — Этот мальчик слепой от рождения». — Фрекен Малин помолчала немного. — А что, если, — сказала она, — Ваш Луи Филипп, увидя, как прелестно выглядим мы с вами в аду, вслед за профессором Гельмгольцем скажет: «Чистейшее жульничество, эти люди были в аду от рождения»?

И она засмеялась.

— Ваша милость, — сказал, помолчав, кардинал. — У вас богатое воовражение и благородная смелость мысли.

— О, я ведь Нат-ог-Даг, — сказала фрекен Малин скромно.

— Но, быть может, вы… — спросил кардинал, — быть может, вы чуточку…

— Сумасшедшая? — спросила старая дама. — Но я думала, вы и сами давно догадались, ваше преосвященство.

— Нет, я вовсе не то хотел сказать, — ответил кардинал. — Но, быть может, вы чуточку несправедливы к королю Франции? Возможно, я по ряду обстоятельств скорей в состоянии его понять, нежели вы. Да, он буржуа, но он нисколечко не canaille. [76]— И старик продолжал: — Я тоже хочу рассказать одну маленькую историю, тем более что я мало покуда участвовал в развлечении общества. Я расскажу ее, с вашего позволения, чтобы показать, что есть на свете кое-что пострашней поражения и смерти, и назову я свою историю, — он минуту подумал, — назову я ее «Вино Четвертовластника». [77]

— В первую среду по Пасхе, — начал кардинал, — апостол Симон, именуемый Петром, брел по улицам Иерусалима, так глубоко погруженный в мысли о воскресении, что уж и не замечал, топчет ли он мостовую или парит по воздуху. Проходя мимо храма, заметил он человека, поджидавшего его у колонны. Глаза их встретились, и незнакомец подошел к нему и спросил:

— Не ты ли был с Иисусом из Назарета?

— Да, да, да, — поспешил ответить Петр.

— Тогда мне нужно с тобой поговорить, — сказал незнакомец. — Я не знаю, что мне делать. Не зайдешь ли ты со мною в харчевню выпить по стаканчику?

Петр, слишком поглощенный своими мыслями, не мог найти предлога, чтоб отказаться, а потому он согласился, и скоро оба они уже сидели в харчевне.

Незнакомец был здесь, кажется, завсегдатаем. Он тотчас устроился за столиком в дальнем углу, где их не могли слышать другие посетители, то и дело входившие и выходившие, и спросил самого лучшего вина для себя и апостола. Выл он темнолиц, крепко сложен, со свободной и гордой осанкой. Одет он был бедно, в латаном козьем меху, зато повязан пурпурным шелковым шарфом, и на шее у него была золотая цепочка, а пальцы унизаны тяжелыми перстнями, и один был с крупным смарагдом. Тут Петру показалось, что он уже видел его во время пережитого ужаса, но где — он вспомнить не мог.

— Если ты и впрямь один из последователей Назорея, — сказал он, — я хочу тебе задать два вопроса. Я потом объясню тебе, отчего я спрашиваю.

— Я рад буду, если смогу тебе помочь, — сказал все еще в рассеянии Петр.

— Ладно, — сказал незнакомец. — Мой первый вопрос: правда ли то, что рассказывают про этого Равви, которому ты служил, будто он воскрес из мертвых?

— Да, правда, — сказал Петр, и сердце в нем так и зашлось при этих словах.

— Да, я слышал слухи, — сказал незнакомец. — Но не знал, верить или нет. А правда ли, что он сам перед тем, как его распяли, сказал вам, своим ученикам, что он воскреснет?

— Да, — ответил апостол, — он нам сказал. Мы знали заранее.

— И ты, значит, думаешь, что каждое его слово непременно сбудется? — спросил незнакомец.

— Уж это вернее верного, — ответил Петр.

Незнакомец помолчал немного.

— А теперь я объясню тебе, отчего я спрашиваю, — вдруг сказал он. — Оттого, что одного моего дружка тоже распяли в ту пятницу на ловном месте. Ты, конечно, еготам видел. И твой Равви ему пообещал, что в тот же день он будет с ним в раю. Как ты думаешь, попал он в пятницу в рай?

— Да, он, конечно, туда попал, и он сейчас там пребывает, — сказал Петр.

Незнакомец опять помолчал.

— Что ж, хорошо, — сказал он. — Он был мой дружок.

Тут мальчишка-половой принес вино. Незнакомец налил себе и Петру, посмотрел и отставил свой стакан.

— И вот еще о чем я хотел у тебя спросить, — сказал он. — Много я вин отведап за последние несколько дней, и ни одно не пришлось мне по вкусу. Не знаю, что случилось с вином в Иерусалиме, — ни букета, ни крепости. Не от землетрясения ли это, которое случилось в пятницу? От него перепортилось все вино.

— Мне кажется, вино неплохое, — сказал Петр, чтобы его приободрить, потому что он, кажется, горевал смертельно.

— Правда? — спросил тот с надеждой и пригубил вино. — Нет, скверное, — сказал он и отодвинул стакан. — Если по тебе это — хорошее вино, ты, верно, толку незнаешь в винах! Я-то знаю в них толк и от доброго вина привык получать удовольствие. И теперь я просто не знаю, что делать. Так вот, насчет моего дружка, насчет Геста, — продолжал он. — Я расскажу тебе, как его бросили в тюрьму и казнили. Он разбойничал на дороге между Иерусалимом и Иерихоном. По этой дороге везли вина, которые император римский посылал в подарок Ироду Четвертовластнику, и был среди этих вин бочонок красного каприйского вина, которому нет цены.

— Как-то вечером сидели мы с ним, вот как сейчас с тобою, и я говорю Гесту: «Я душу бы отдал, чтоб отведать того красного каприйского вина». Гест мне отвечает: «Ради нашей дружбы и чтобы тебе доказать, что я тебя не хуже, я убью надсмотрщика и погонщиков каравана, зарою бочонок в надежном месте, и мы разопьем с тобой вино Четвертовластника». Так он и сделал. Но когда он вернулся за мною в Иерусалим, его узнал один из спасшихся погонщиков того каравана, и его бросили в застенок и приговорили к распятию.

Я про это узнал, и ночью я бродил по Иерусалиму, раздумывая, как бы мне его выручить. Утром, проходя мимо храма, я увидел старого нищего, которого и раньше много раз видел. Он был хромой, весь перебинтован и к тому же не в своем уме. Когда на него находило безумие, он кричал, пророчествовал, сетовал на свою горькую участь, призывал небесные кары на правителей города, обличал Четвертовластника и жену его в страшных пороках. Он был безумец, и над ним только смеялись, но в то утро проходил мимо центурион со своими людьми, и, услышав, что говорит нищий про жену Ирода, он прогневался. Он сказал нищему, что, если он еще раз позволит такое, придется ему ночевать в иерусалимском застенке и отведать по двадцать пять палок утром и вечером, чтобы поучиться с должным почтением говорить про высоких особ.

Я слушал и думал: вот подходящий случай. Днем я сбрил бороду и волосы, вымазал лицо маслом земляного ореха, оделся в рубище, перебинтовал себе правую ногу, а в бинтах спрятал острый напильник и длинную веревку. Вечером я пошел на ступени храма, а старый нищий так перепугался, что туда не пришел, и я сел на его место. Когда мимо проходила стража, я, подражая голосу безумного нищего, стал накликать самые страшные беды на голову самого Римского Императора. И, как я и думал, меня схватили и бросили в тюрьму, и никто меня не опознал в моем рубище. Мне дали двадцать пять палочных ударо, и лицо человека, который бил меня, я хорошо зампомнил, чтобы честно с ним расквитаться. А серебряной монетой я подкупил тюремщика, и он запер меня на ночь вместе с Гестом. Это было высоко-высоко, ведь тюрьма, как ты знаешь, высечена в скале.

Гест упал мне в ноги, он их целовал, он дал мне напиться воды из своей кружки, а потом мы стали пилить напильником железные брусья окна, и то Гест стоял у меня на плечах, то я взбирался на плечи Гесту. К утру один брус поддался, и мы привязали к нему веревку. Гест спстился первым, добрался до конца веревки, до земли она недоходила, и он спрыгнул. Потом из окна полез я, но я ослаб и был непроворен, а тут как раз солдаты вели нового узника. Они несли факелы, и один солдат увидел, как я вишу на стене. Гест мог бы спастись, если бы побежал, но он не хотел меня оставить. Так нас схватили обоих. И они увидели, кто я.

Вот как это случилось — сказал незнакомец. — А теперь ты мне говоришь, что Гест в раю.

— Да, — сказал Петр, который его слушал вполуха, — ты очень мужественно поступил, рискуя жизнью ради своего друга.

И при этом он глубоко вздохнул.

— Ну, я слишком долго прожил в лесу, мне ли совы бояться, — сказал незнакомец. — Или кто говорил тебе, что я из тех, кто в час опасности спасает свою шкуру?

— Нет, — сказал Петр и, помолчав, прибавил: — Но ты сказал, что и тебя схватили. Однако же ты здесь, стало быть, тебя отпустили?

— Да, меня отпустили, — сказал незнакомец и глянул на Петра странным, испытующим взглядом. — И у меня была только одна мысль — отомстить за Геста. Но раз он в раю, стоит ли беспокоиться? И я вот не знаю, что мне делать. Не выкопать ли припрятанный бочонок Четвертовластника, не выпить ли его?

Грустно будет тебе пить без друга, — сказал Петр, и глаза его наполнились слезами, еще не выплаканными за последнюю неделю. Он подумал, что следовало бы выговорить незнакомцу за кражу вина, но сердце у него слишком надрывалось от собственной печали.

Да нет, не это меня тревожит, — сказал незнакомец. — А что, если и то вино испортилось и окажется мне не по вкусу, — что мне тогда делать?

Петр сидел, глубоко задумавшись.

Друг мой, — сказал он наконец. — Есть в жизни иные радости, кроме вина Четвертовластника.

Да, я их знаю, — сказал незнакомец. — Но что, если и с ними случилось то же? Две красавицы жены ждут меня в моем доме, и, как раз перед тем, как все это случилось, я купил непорочную девочку двенадцати лет. Так с тех пор я ее и не видел. Я могу их отведать, если пожелаю. Но как бы землетрясение их тоже не перепортило, не оставя им ни букета, ни крепости, и что же мне тогда делать?

Петру уже надоели жалобы незнакомца и хотелось, чтобы он его оставил в покое.

Почему, — спросил он, — ты решил рассказать обо всем этом мне?

А, хорошо, что напомнил, — сказал незнакомец. — Да-да, я тебе объясню. Мне говорили, что твой Равви в ночь перед казнью пировал со своими учениками и за столом подавали особенное вино, несравненного букета и аромата. Так вот. Не осталось ли у тебя немного этого вина и не согласишься ли ты мне его продать? Я дам тебе за него все, что ты пожелаешь.

Петр уставился на незнакомца.

— Господи! Господи! Господи! — крикнул он, в смятении опрокинул стакан, и вино пролилось на пол. — Ты сам не знаешь, что говоришь. Да всех сокровищ Римского императора недостанет выкупить ни капли единой того вина, что пили мы в тот четверг!

У него так разболелось сердце, что он раскачивался на стуле. И вдруг слова Учителя всплыли в его памяти — о том, что он будет ловцом человеков, и он решил, что его долг помочь этому несчастному. Он побернулся к незнакомцу, посмотрел на него, но, чем больше он на него смотрел, тем яснее ему становилось, что из всех людей на свете это единственный, кому помочь он не в силах.

— Сын мой, — сказал он ласково и серьезно, — Возьми свой крест и следуй за Ним.

Незнакомец собирался что-то сказать, когда заговорил апостол. Сейчас он осекся и очень странно смотрел на Петра.

— Мой крест! — крикнул он. — Где он, мой крест?

— Никто, как ты сам, не может нести твой крест, — сказал Петр, — но Он поможет тебе его нести. Выкажи силу и терпение. Я еще кое-что тебе расскажу.

— Что можешь ты мне рассказать? — вскричал незнакомец. — Да много ли сам ты знаешь? Помочь? Кому нужна помощь, чтоб нести крест, ныне тесанный иерусалимским плотником? Только уж не мне! Кривоногому Киринеянину [78]не пришлось бы за мой счет бахвалиться силою. Вот ты говоришь — терпенье и сила, — продолжал он, чуть помолчав, все еще в ужасном волнении. — Но я еще не встречал человека, равного мне силою. Глянь, — сказал он и распахнул плащ, показывая Петру свою грудь и плечи, рассеченные страшными белыми шрамами. — Мой крест! Крест Геста стоял справа, а крест того Асхаза, который всегда немногого стоил, был слева. Я не хуже них управился бы со своим крестом. Ты думаешь, и я не продержался вы больше шести часов? А мне, знаешь ли, все равно. Где вы я ни был, я всегда был главарем, и меня уважали. Это сейчас я не знаю, что мне делать, но ты не думай, прежде я умел приказывать людям и посылал их, куда захочу.

Своим презрительным тоном незнакомец чуть не вывел Петра из терпения, но после того случая, когда он отсек ухо Малху, он дал себе зарок сдерживаться и потому промолчал.

Через некоторое время незнакомец посмотрел на него, как будто озадаченный его молчанием.

— Ну, а ты, — сказал он. — Ты же был вместе с Пророком, как ты думаешь, что тебя ожидает?

Лицо Петра, омраченное печалью, тут разгладилось и просияло. Он весь озарился надеждой.

Я надеюсь, верую, — сказал он, — что вера, которая дороже преходящего золота, тоже ведь, однако, испытуемого в горниле, что вера моя послужит славе Христовой. Я надеюсь, что мне дано будет жить и умереть за моего Господа. Иной раз, да, иной раз в последние ночи, — он понизил голос, — мне даже мнилось, что в конце пути ожидает меня крест.

Сказавши это, он опустил глаза и не смел глянуть на незнакомца. И почти шепотом он заключил:

— Но ты считаешь, верно, что я нескромен, что я не стою этого.

Нет, — отвечал незнакомец. — Я думаю, очень возможно, что, как ты говоришь, так все с тобою и сбудется.

Спокойное доверие незнакомца к тем надеждам, в которых он и себе-то едва осмеливался признаться, приятно удивило Петра. Сердце его растаяло от благодарности. Он покраснел как невеста. Впервые он испытал живой интерес к собеседнику. Овладев собой, он почувствовал, что должен что-то для него сделать в ответ на его дивные, ободряющие слова.

Мне жаль, — сказал он ласково, — что я не умел снять тяжесть с твоей души. Но я так много ночей не спал, и мне так трудно собраться с мыслями.

А-а, — сказал незнакомец. — Да я и не ждал иного.

Во время нашего разговора, — сказал Петр, — ты несколько раз упомянул, что не знаешь, что тебе делать. Растолкуй мне, в чем твоя незадача. Даже и насчет этого вина я, может быть, помогу тебе советом.

Незнакомец посмотрел на него.

— Я ни о какой особенной незадаче не толковал, — сказал он. — Я просто не знаю, что делать. Я не знаю, где отыскать такое вино, чтобы потешило мое сердце. Но, наверно, — продолжал он, помолчав, — откопаю-ка я бочонок Четвертовластника, да лягу с той девочкой, о которой и тебе говорил, отчего не попробовать?

С этими словами он встал из-за стола и запахнул плащ.

Постой, не уходи, — сказал Петр. — Мне кажется, нам с тобой о многом еще надо поговорить.

Нет, мне пора, — сказал тот. — Из Хеврона идет караван с елеем, боюсь его пропустить.

Так ты и елеем торгуешь? — спросил Петр.

Вот, собираюсь, — сказал незнакомец.

Скажи же мне твое имя, прежде чем уйти. Мы можем еще когда-нибудь побеседовать, но как я найду тебя?

Незнакомец был уже в дверях. Он обернулся и глянул на Петра с надменностью и презрением. Вид его был величавый, гордый.

— Так ты не знаешь моего имени? — спросил он. — Весь город орал мое имя. Не было купца, ростовщика и сапожника в Иерусалиме, который не орал бы его вовсю глотку. «Варавву, — они кричали, — отпусти нам Варавву!» Меня зовут Варавва. Я был большой вождь и, как ты сам сказал, смелый человек. Заметь себе это: мое имя запомнят.

И с этими словами он ушел.


Когда кардинал кончил свой рассказ, Йонатан встал поменять сальную свечу в фонаре, потому что она выгорела дотла и пламя ее корчилось в последних содроганиях.

Едва поменял он свечу, девушка рядом с ним страшно побледнела. Глаза у нее закрывались, все тело поникло. Фрекен Малин спросила ласково, не хочется ли ей спать, но та решительно это отрицала, и ее легко понять. Она так жила в эту ночь, как никогда еще не жила прежде. Она видела смерть лицом к лицу и благородно бросилась в ее пасть ради спасения ближних. Она оказалась в центре блистательного кружка и даже вышла замуж. Она не хотела упустить ни секунды этих драгоценных часов. Но в последние десять минут, несмотря на все ее усилия, ей не удавалось отогнать сон, и юная голова ее качалась из стороны в сторону.

Наконец она согласилась прилечь на минутку, и супруг устроил ей постель на сене и, сняв с себя плащ, ее укрыл. Не выпуская его руки, она упала на сено и казалась на темном фоне мраморным ангелом смерти. Пес, в последнее время не отходивший от нее, тотчас за нею последовал. Свернулся клубочком и прижался к ней, уткнувшись го-ловой ей в колени.

Молодой супруг некоторое время сидел и смотрел, как она спит. Но продолжалось это недолго, скоро сон сморил его, и он улегся не совсем рядом, но близко, не выпуская ее руки. Сперва он не спал и поглядывал то на нее, то на прямые фигуры фрекен Малин и кардинала. Наконец, засыпая, он дернулся, так что голова его оказалась рядом с головой девушки и волосы их смешались на сене. И втчас он погрузился в такой же глубокий сон, как и его жена.

Двое стариков молча сидели при свете свечи, которая еще не разгорелась как следует. Фрекен Малин, выглядевшая так, будто она во веки веков не уснет, оглядывала спящих с благожелательством творца, довольная своей работой. Кардинал молча смотрел на нее. А потом он принялся разбинтовывать повязки на голове, не сводя с лица старой дамы странного горящего взгляда.

— Лучше мне от них избавиться, — сказал он. — Ибо скоро утро.

А не будет вам больно? — встревожилась фрекен Малин.

О нет, — сказал он, продолжая разбинтобывать голову. И, чуть помолчав, прибавил: — Это даже и не моя кровь. Уж вам-то, фрекен Нат-ог-Даг, с вашим острым глазом на истинно благородную кровь, следовало вы распознать голубую кровь кардинала Гамилькара.

Фрекен Малин не шелохнулась, только лицо у нее дрогнуло и еще больше побледнело.

Кровь кардинала Гамилькара? — спросила она несколько менее уверенным голосом.

Да, — сказал он. — Кровь благородного старца. На моей голове. И на моих руках. Это я его ударил по голове упавшим стропилом, до того как за нами пришла спасательная лодка.

Несколько минут глубокое молчание царило на сеновале. Только пес повизгивал во сне, вздрагивая и глубже зарываясь головой в платье Калипсо. Человек в бинтах и старая дама не спускали друг с друга глаз. Наконец он развязал все длинные окровавленные бинты и положил их на сено. Под бинтами обнаружилось широкое, красное, одутловатое лицо и темные волосы.

— Упокой, Господи, душу благородного человека, — произнесла фрекен Малин. — Но вы — кто вы такой?

При ее словах он слегка изменился в лице.

И вы еще спрашиваете? — сказал он. — Стало быть, вы обо мне печетесь, не о нем?

Ах, да на что ему теперь наше с вами попечение? — сказала она. — Кто вы?

Меня зовут, — сказал он. — Каспарсен. Я камердинер кардинала.

Вы должны рассказать мне о себе побольше, — произнесла фрекен Малин твердо. — Я вправе знать, с кем я провела ночь.

Я могу рассказать вам побольше, если это вас развлечет, — сказал Каспарсен, — ибо я побывал во многих странах и сам люблю вспомнить прошедшее.

Я актер, ваша милость, точно так же, как вы — Нат-ог-Даг, то есть что вы нам ни выпадало на долю, как вы нами ни играла судьба, как вы мы ни играли ею, а уж это вечно при нас останется.

Но ребенком я, изволите ли видеть, танцевал в балете, и тринадцати лет от роду удостоился милостивого внимания знатных господ в верлине, ибо был я удивительно грациозен и в высшей степени овладал тем свойством, которое на языке валетного искусства зовется ballon [79]и означает способность воспарять, поднимаясь над землей и над самим законом всемирного тяготения. Усыновивший меня знаменитый тенор господин Ейнике ввел меня в их круг и счел, что я стану для него золотой жилой. В течение пяти лет я на себе испытывал, что такое жизнь хорошенькой женщины, которую закармливают лакомствами, наряжают в шелка и золотые тюрваны, чьи капризы для всех закон. Но господин Ейнике, как все теноры всегда, забыл о законах быстротекущего времени. Нежданно-негаданно подкрался к нам возраст, и моя карьера куртизанки оказалась недолгой. Потом я отправился в Испанию и стал цирюльником, лет был я цирюльником в Севилье, и мне это нравилось. Я любил свое ремесло, я всегда любил мыло и туалетную воду, и я люблю все чистое, все красивое. Меня всегда удивляло, как это его высокопреосвященство с удовольствием марал руки в черных и красных чернилах. Да, ваша милость, постепенно я стал очень хорошим цирюльником. Редко кто мог состязаться со мною в моем искусстве, и, уж конечно, никто не мог меня превзойти.

Был я и печатником, печатал революционные воззвания в Париже, торговал собаками в Лондоне, рабами в Алжире, был в Пизе любовником одной овдовевшей княгини. Она-то и рекомендовала меня профессору Росселини и великому французскому ученому Шамполиону, и они взяли меня с собою в экспедицию в Египет. Да, я был в Египте, ваша милость. Я стоял в огромной треугольной тени от великой пирамиды, и сорок веков глядели на меня с ее вершины.

Фрекен Малин, заметя, что на поприще путешествий ее обскакал лакей, тотчас нашла прибежище в вескрайнем мире фантазий.

— Ах, — сказала она, — В Египте, в огромной треугольной тени пирамиды, покуда рядом пасся осел, святой Иосиф сказал Пресвятой Деве: «Прелесть моя, ну что тебе стоит на минуточку закрыть глаза и вообразить, будто я — Святой Дух?»

Каспарсен, однако, продолжал свой рассказ.

— Жил я и в Копенгагене. — сказал он. — Но там мне пришлось несладко. Кончил я дворником при ночлежке старого жирного Болле Бандсатса, где за два шиллинга вы можете спать на полу, а за шиллинг — стоя, опираясь на продетую под мышками веревку. Когда же мне пришлось бежать от закона, я взял себе имя Каспарсен, в память о гордом, несчастном Каспаре Хаузере [80]из Нюренберга, который закололся кинжалом, дабы показать лорду Стенхоупу, что он незаконный сын Стефании, эрцгерцогини баденской.

Но если вам угодно узнать о моем происхождении, я имею честь вам сообщить, что я вастард чистейшей бастардской крови. Мать моя была законная дочь народа, дитя честных ремесленников, та самая великая актриса Иоганна Хендель-Шутц, [81]которая оживила на сцене все классические идеалы. Она склонна была к меланхолии. Из шестнадцати братьев моих и сестер пятеро покончили жизнь самоубийством. Что же до того, кто был мой отец, о, вам это любопытно будет узнать, ваша милость. Когда шестнадцатилетней девушкой Иоганна явилась в Париж постигать искусство сцены, она удостоилась внимания одной высокой особы.

Я сын герцога Орлеанского, [82]который вскорости связал себя с народом еще новыми узами, настаивая, чтобы его называли citoyen, [83]голосуя за смерть короля Франции и приняв имя Egalite. [84]Незаконный сын Egalite! Можно ль быть более выблядком, ваша милость?

— Нет, — произнесла старая дама белыми, неслушающимися губами, не находя для него слов утешения.

— Бедный король Луи Филипп, — сказал Каспарсен, — которому я от души сочувствую и которого, каюсь, я так поносил нынче ночью — он мне младший брат.

Фрекен Малин даже под влиянием величайших потрясений не надолго теряла дар речи. Помолчав, она сказала:

Скажите же мне поскорей, ведь времени у нас, кажется, осталось немного, во-первых: зачем вы убили кардинала? И во-вторых: зачем вы взяли на себя труд меня морочить, оказавшись здесь вместе со мною, и делать из меня дуру в мою, быть может, последнюю ночь? Здесь вам ничто не грозило. Или вы думали, я слишком слаба душою и недостаточно знаю темные глубины сердца человеческого, чтобы понять вас?

Ах, ваша милость, — отозвался Каспарсен. — Отчего я сразу вам не открылся? В миг, когда я убил кардинала, душа моя вступила в брак, слилась воедино с судьбою, с вечностью, с душой самого Бога. Разве не предписываем мы молчанья на пороге чертога брачного? И пусть императору Нерону, вступая в брак, угодно было призывать народ во свидетели, зато не вправе ли мы предположить, что Пифагор сохранял целомудрие?

И отчего я убил своего господина? — продолжал он. — Ваша милость, мало было надежды спастись нам обоим, и он непременно пожертвовал бы своей жизнью ради меня. И что мне тогда оставалось — жить дальше, слугою, за которого умер его господин? Или кинуться в пучину и погибнуть, как и пристало жалкому авантюристу, недостойному лучшей участи?

Я уж вам сказал: я актер. Актер разве не мечтает о роли? И если дирекция нам все время отказывает в лучших ролях, разве мы не мечтаем хотя вы дублировать знаменитость, когда представится случай? А уж по нашей игре пусть рассудят, состоятельны ли притязания наши! Я играл свою роль хорошо. Его высокопреосвященство сам бы мне аплодировал, он был тонкий знаток искусства. Сэр Вальтер Скотт был доволен романом Алексиса Виллибальда, [85]который Алексис подписал его именем, и назвал «Валладмор» прелестнейшей мистификацией века. Его высокопреосвященство узнал бы во мне себя.

И он медленно произнес несколько стихов из прекрасной датской трагедии «Аксель и Вальборг»:

Обмана? Нет и речи об обмане!

Ведь Олаф сам и явится, отец,

Он сам придет, во мне как вы скрываясь.

Я буду лишь личиною, а призрак

И служит лишь личиною для духа. [86]

Он помолчал немного и продолжал:

— Единственное, что он мог вы мне поставить в упрек, я несколько переиграл. Я остался на этом сеновале, спасая жизнь крестьян, у которых хватило ума предпочесть спасение своей скотины своему собственному. Сомнительно, чтобы его высокопреосвященство поступил таким образом, ибо он был человек в высшей степени разумный. Быть может, это в моей роли самое славое место. Но великий художник всегда чуточку шарлатан, и сам кардинал не мог вы утверждать, что он вовсе свободен от шарлатанства.

Во всяком случае, — заключил он, поднимая голос и сам поднимаясь. — В день Суда мне не скажет уж теперь Господь: «Ты дурной актер, Каспарсен, как же так ты даже и со смертью в душе не умел мне представить умирающего фехтовальщика?»

Снова фрекен Малин сидела на темном сеновале в глубоком молчании.

Но отчего же вам так хотелось играть эту роль? — спросила она наконец.

Я открою вам свое сердце, — произнес Каспарсен очень медленно. — Не по лицу твоему, но по маске я узнаю тебя. Да я ведь уж вам давеча говорил.

Я незаконнорожденный. На мне тяготеет проклятие, о котором вы и понятия не имеете. Кровь Эгалите — надменная кровь, кипящая тщеславием. Трудно, ох как трудно тому, у кого течет она в жилах. Она жаждет величия, ваша милость, не терпит панибратства, мукой отзывается на малейшее небрежение.

Но эти крестьяне и рыбаки — родня мне по матери. Вы думаете, я не лил кровавых слез над их горькой судьбою, над бледными их детьми? Мысли о черствых крохах, какими они питаются, об их латаном рубище и покорных лицах надрывали мне сердце. Ничего на свете я не любил, кроме них. Выбери они меня своим господином, и всю жизнь свою я бы им служил. Если б они упали передо мною ниц и меня почитали, я бы с радостью умер за них. Но они не хотели. Все это оставляли они кардиналу. Лишь нынче ночью они переменились ко мне. В моем лице они увидели лицо самого Бога. После этой ночи они будут рассказывать, что видели свет над лодкой, когда я в нее входил. И пусть их, ваша милость.

Знаете ли вы, — сказал он. — Знаете ли вы, отчего я так привержен, так привязан к Богу? Отчего я без него обойтись не могу? Оттого, что Он единственное существо, которое мне не надо, которое попросту я не должен жалеть. Глядя на все прочие созданья, я мучаюсь, я разрываюсь от жалости, я гнусь под тяжестью их бед. Мне было до того жаль кардинала, так жаль старика, которому приходилось быть великим и добрым, который писал книгу о Святом Духе, — паучок, повисший на собственной своей паутине в громадном мировом пространстве. Ну, а в моих отношениях с Богом, если речь и может идти о жалости, то только с Его стороны. Пусть Он меня и жалеет. Вот так же, казалось вы, должно обстоять дело с королями, ваша милость. Но — Господи помилуй, — мне жаль моего братца, короля Франции, сердце мое все же болит из-за малыша.

Только Бога единого мне жалеть нечего. Так оставьте мне Бога хотя вы, жалкие люди!

— Но в таком случае, — вдруг сказала фрекен Малин, — вам должно быть безразлично, спасут нас или нет. Простите меня, что я так говорю, Каспарсен, но едва ли ваша дальнейшая судьба уж очень зависит от того, продержится ли этот дом до того, как за нами вернется лодка.

Каспарсен при ее словах как-то странно, тихонько хихикнул. Тут стало заметно, что крестьянское вино из кувшина оказало на него свое действие, хоть и фрекен Малин по этой части не слишком от него отставала.

— Вы правы, фрекен Нат-ог-Даг, — сказал он. — Вы, с вашим острым умом, попали в самую точку. Да, как бы там ни было, а прости-прощай моя геройская слава. Но имейте же ко мне снисхождение и выслушайте меня до конца.

Многие, как я уже говорил, считают, что сами могли вы создать этот мир. Но пойдем далее, ваша милость. Кто может утверждать, что мир, который он наблюдает вокруг, никогда не казался ему собственным произведением, плодом собственной его фантазии?

Нравится нам этот мир? Гордимся мы им? Да, порой. Вечерами, ранней весною, в кругу детей и милых, умных женщин, я радовался и гордился своим созданием. Но в кругу людей простых и грубых мне случалось страдать от угрызений совести из-за того, что я нагородил столько пошлости, заурядности, скуки. Мне было стыдно. Я хотел с ними со всеми разделаться, как монах в своей келье отгоняет соблазнительные образы, нарушающие мир его души и высокий, гордый покой молитвы.

Ваша милость, я рад, что создал эту ночь. Я горжусь тем, что создал вас, благоволите мне поверить, ваша милость. Только вот эта фигура — бац! — в самом центре картины — этот Каспарсен? Удачно ли он исполнен, хорош ли? Служит ли к укреплению хояста? Или, наоборот, его портит? Монах, как мы знаем, будет себя бичевать, покуда назойливый образ от него не отвяжется. Пять моих братьев и сестер, покончивших жизнь самоубийством, верно, руководились подобным соображением, ибо добрая мать моя, как я вам уже говорил, глубоко чувствовала гармонию в жизни и в искусстве. Они, верно, думали: «В целом созданный мною мир мне удался. Но вот единственное слабое место — это существо. Долой его! Прочь! Любой ценой от него надо избавиться!» Да, любой ценой, ваша милость.

И что же, — спросила, помолчав, фрекен Малин, — понравилась вам роль кардинала, когда вы до нее дорвались? Получили вы от нее удовольствие?

Клянусь всем святым — да, ваша милость, — сказал Каспарсен. — Я провел прекрасный день, прекрасную ночь. Ибо за свою не столь уж короткую жизнь я научился отвечать усмешкой на усмешку дьявола! А что если вот это — отвечать усмешкой на усмешку дьявола — и есть высшее наслаждение? А всё, что называют люди наслаждением, — лишь предчувствие, предвкушение, приуготовление к этой великой возможности? И значит — это искусство, которому стоит учиться.

И я, я тоже, — сказала фрекен Малин, и, хоть она сдерживала свой голос, он звучал полно, звонко, он как песня жаворонка летел к невесам. И, будто устремясь завольным лётом своего голоса, она встала и выпрямилась с непринужденным достоинством заканчивающей аудиенцию дамы. — Я тоже смеялась ему в ответ. Да, это искусство, которому стоит учиться.

Актер тотчас, как галантный кавалер, поднялся за нею следом.

Каспарсен, великий актер, — сказала она. — Незаконный сын Эгалите! Поцелуйте меня.

Ах нет, ваша милость, — сказал Каспарсен. — Я болен; в устах моих яд.

Фрекен Малин рассмеялась.

Плевать мне на это сегодня, — сказала она, и в самом деле, никакой яд ей, кажется, был уже не опасен. На плечах ее красовался череп, напоминая о предостерегающей наклейке на склянке аптекаря, и тонкие синие губы нисколько не были соблазнительны. Но, пристально глядя в глаза стоящего перед ней человека, она произнесла медленно, с неотразимой прелестью:

Fils de Saint-Louis. Montez au ciel. [87]

Актер заключил ее в объятия, да, он крепко прижал ее к груди и поцеловал. Так что гордая старая дева не сходила во гроб нецелованная.

Величавым, изящным жестом она приподняла подол своего платья и дала ему пощупать. Волочившийся по полу шелк был холодный и мокрый. Тут он понял, отчего она встала с места. Оба опустили глаза. Как бы темная толстая змея лежала на досках, а там, где пол шел слегка под уклон, растекалась черной лужей, уже подбираясь к ногам спящей девушки. Вода дошла до сеновала. При каждом движении они чувствовали, как тяжелые доски покачивало на волнах.

Вдруг пес рывком сел. Он прижимал уши и тихонько повизгивал.

— Тсс, Карай, — сказала фрекен Малин, узнавшая от рыбаков его кличку.

Она взяла руку актера в обе свои ладони.

— Послушайте, — сказала она тихонько, чтобы не разбудить спящих. — Я тоже вам кое-что хочу рассказать. Когда-то я была молоденькой девушкой. Я бродила по лесу, я смотрела на птиц и думала: «Господи, как ужасно, что люди сажают птиц в клетки». Я думала: «Ах, если вы мне так прожить мою жизнь, так послужить птицам, чтобы после меня их никогда не держали в клетках, а все они летали свободно по лесам, где им настоящее место…»

Она осеклась и взглянула на стену. Синяя полоса проступила меж досками, и фонарь казался красной кляксой на ее темной свежести. Занимался рассвет.

Старая дама медленно, легонько высвободила руку актера и приложила палец к губам. Она сказала:

— А се moment de sa narration, — сказала она, — Scheherezade vit paraitre le matin, et, discrete, se tut. [88] [89]


ПОТОП В НОРДЕРНЕЕ | Семь фантастических историй | УЖИН В ЭЛЬСИНОРЕ



Loading...