на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Йом ха-Алия, 12-е адара, день

Официальные мероприятия всегда были тяжки для Богдана, и, зная это свойство своего характера, он смолоду страшился карьерного роста, вполне здраво отдавая себе отчет в том, что чем выше должность, тем более долги и часты церемониальные сидения, с нею связанные. Если бы ему дали просто побродить весь день по святому городу… Но увы. Повозки лишь чиркнули по дальней окраине Гефсиманского сада, в котором бы помолиться как следует, никого не видя и не слыша; за окнами лишь мелькнули и улетели назад Львиные ворота — за ними начинался Крестный путь, а им пройти бы тихо, молча, вдумчиво, не раз и не два… А уж надвигалось великое празднование великого события с непременно сопровождающей такое дело толпою.

Когда огромный зал стал наполняться, Богдан чувствовал себя просто запечным тараканом, которого зачем-то выволокли на самую середку горницы и булавкою пришпилили на всеобщее обозрение.

Поэтому от следующих нескольких часов у него осталось лишь очень смутное впечатление, слипшееся, как позавчерашняя лапша, в бесформенный синевато-серый ком. Даже созерцание невиданного изобилия великих людей, собравшихся разом в относительно небольшом объеме — в общем-то, лестное всякому нормальному человеку, который сподобился оказаться в то же время в том же месте, — не грело душу, оставив скорее впечатление нескончаемого пролистывания неподъемного фотоальбома, престижного для живущих иллюзорными ценностями взрослых: «А вот, девочки и мальчики, французский президент д'Хомейни, прямо из Виши приехал; а вот похожий на ходячую башню престарелый великий певец Дементиос Русопятос, наверное, петь будет; а вот атаман иорданского козачьего войска при полном параде — глядите, глядите, весь аж звенит, ровно скобяная лавка! Когда его спросили однажды, с какой такой радости козаки потянулись в Иерусалимский улус, в места, где их отродясь не водилось, он лишь ответил сурово: „Козаки булы не тильки завжды, но и усюды!“» А девочки и мальчики украдкой зевают и мечтают о том только, когда же вся эта взрослая тягомотина кончится наконец и вернется живая жизнь, чтобы можно было играть в лапту или в козаки-разбойники на зеленой опушке либо, заведя погромче песенки хоть того же самого Русопятоса, читать на душистом сеновале книжки про пиратов, или космонавтов, или — да! да! в книжке-то это куда как интересно! — про знаменитых иноземных президентов.

Начал приходить в себя Богдан лишь во время торжественного стоячего обеда, именуемого на европейский манер фуршетом. В Иерусалимском улусе многое называлось на европейский манер: сказывалось то, что улус молод, а здешние пожилые подданные вполне еще помнят свое западное житье-бытье, причем — как все, что ушло вместе с юностью и не грозит возобновиться, — помнят с симпатией. После трапезы планировались обзорные проезды по городу, любование балетом «Лебединый исход» и еще какие-то важные ритуалы — всяк мог выбирать себе по вкусу, надлежало лишь заявить о выборе загодя. Богдан и Фирузе решительно выбрали город, а для Ангелины и подавно сомнений не было; как поведала мужу Фирузе, когда они снова повстречались после раздельного проезда в «лимуцзинях», девочка чуть в окно повозки не выскочила, вернее, даже не в окно, а в окна, сразу в два противуположных — когда повозка катила по Дерех ха-Офель (повстречала-таки егоза свою «дерех»!) и на фоне сверкающего праздничной синевою южного неба справа оказалась гора Масличная с золотыми маковками храма Марии Магдалины, а слева — гора Храмовая с огромным золотым куполом мечети Омара… Наверное, только потому, что разорваться пополам не получилось, дочка и осталась на месте, в кабине — два равных по силе позыва в разные стороны погасили один другой. Богдан был бы счастлив пойти с семьей гулять.

Но — могли не пустить дела.

Равномерный гул сотен голосов, обильно сдобренный звяканьем ножей и вилок, хлопаньем пробок и время от времени — тостами, уж не официальными, а междусобойно произносимыми то тут, то там, напоминал рокот загруженной под завязку стиральной машины, в коей время от времени позвякивают о прозрачную крышку застежки ли, забытые ли в кармане порток ключи…

Фирузе с удовольствием кушала (не сама ж готовила — отчего бы и не покушать? Вот когда сама — тогда так у плиты настоишься да напробуешься, что, когда до еды доходит, уже кусок в горло нейдет…); что же до Ангелины, то возбуждение в ее глазах помаленьку сменялось отрешенной мечтательностью: похоже, юная дева уже прикидывала, как окажется в привычной обстановке, среди подруг, и можно будет хвастаться. Представляете, там был сам французский президент, только что из Виши! И Дементиос Русопятос! Все, что, длясь реально, было не более чем занудной выдумкою очень уважаемых, но очень скучных взрослых, — станет тогда сияющим, греющим душу и вызывающим зависть сверстниц и сверстников воспоминанием… Богдан подумал, что, верно, в этом-то и заключен смысл участия в подобных церемониях — если только нет какой-то специальной задачи: встретиться, например, с кем-то очень нужным, до кого добраться либо трудно, либо вовсе невозможно, и в непринужденной обстановке, как бы невзначай, мимоходом, под напитки, переговорить о существенном…

Именно на последнее Богдан и рассчитывал — и, завидев издалека, как Раби Нилыч, держа полупустой бокал крепко, ровно факел, с заметной алкогольной размашистостью обходит оживленно жующие и пьющие группы и направляется к нему, к Богдану, минфа понял, что ждал не зря.

— Ну, как вы тут? — спросил Раби Нилыч. В глазах его искрился благородный градус выпитого.

— Все замечательно, — искренне ответил Богдан. Фирузе, чуть улыбнувшись, лишь кивнула — но ее мягкая благодарная улыбка стоила многих торжественных речей, — А где наши старцы?

— Уединились в дальнем углу, — сказал Раби Нилыч. — Там у них что-то вроде клуба ветеранов образовалось. Еще несколько судьбоносцев той поры к ним примкнуло — и теперь их в двадцать первый век уж не вытащишь… Бойцы вспоминают минувшие дни и храмы, где вместе молились они… — процитировал он, а потом, как человек исключительно добросовестный и не терпящий ни малейших неточностей, ни малейшего, пусть даже невольного обмана собеседника, добавил: — И порознь тоже.

Он приглашающе поднял свой бокал, глянул в глаза Богдану.

— Что пьете, Раби Нилыч? — спросил Богдан.

— «Арарат», разумеется, — задорно сказал Раби Нилыч. — Кто не любит коньячок — тот по жизни дурачок… А ты?

— Ради такого случая — и я, — сказал Богдан. Огляделся в поисках разносчика, но Ангелина его опередила: стремглав бросилась к ближайшему, проходившему шагах в пяти. Остановила его, что-то сказала, потом сказала громче, и ее укоризненный голос отчетливо донесся до умильно ждавших ее взрослых: «Ну что вы такое себе придумали, прер еч разносчик! Это же не мне — это папе!» Уже через мгновение она двинулась обратно — с бокалом лимонада в одной руке и бокалом коньяка в другой. Подошла степенно, как взрослая, и с легким поклоном подала коньяк Богдану.

— Вот спасибо, — сказал Богдан.

— Пейте на здоровье, папенька, — ответила Ангелина. Фирузе, снова улыбнувшись, взяла со стола свой бокал, на донышке которого ярко алел недопитый гранатовый сок.

— Шестьдесят лет… — сказал Раби Нилыч. — Кто бы мог подумать тогда… — и прервал себя. — Ладно, ребята, длинных тостов мы нынче уж наслушались. Давайте так: за следующие шесть тысяч. А там видно будет.

— Давайте, — сказал Богдан. Коньяк в бокале звал. Ангелина, привстав на цыпочки, потянулась своим пузырящимся лимонадным бокалом к взрослым и, глядя на Раби Нилыча, серьезно сказала:

— Ам Исраэль хай.[117]

Раби Нилыч, наклонившись, очень осторожно, чтобы не повредить банты, погладил своей широкой ладонью Ангелину по голове, а потом прилежно чокнулся с нею. Сказал:

— Воистину хай.

Они выпили — каждый свое. Ангелина гордо стреляла блестящими черными глазищами вправо-влево. Глаза у нее все ж таки были от матери, не славянские. Того и гляди, подрастет и решит быть Фереште…[118]

— Просьбу я твою выполнил, — без перехода сообщил Раби Нилыч. — Пошли.

Богдан чуть растерянно оглянулся на жену.

— Надолго? — спокойно спросила Фирузе.

— Не исключено, — ответил Раби Нилыч.

— Если что — идите гулять без меня, — сказал Богдан.

И вдвоем с Раби Нилычем они пошли через зал.

С трудом протиснувшись в середину плотной группы, что-то бурно обсуждавшей по-ютайски, Раби Нилыч аккуратно тронул за плечо азартно размахивавшего вилкою — в такт словам — полного человека средних лет, в кипе, с белыми кисточками, свисавшими из-под черного пиджака; тот обернулся, умолкнув на полуслове. Раби Нилыч что-то сказал ему вполголоса (Богдан разобрал лишь собственное имя); человек в кипе внимательно посмотрел на Богдана и кивнул. Щеки его застольно алели, но взгляд был трезвым и острым.

— Это еч Арон Гойберг, — сказал Раби Нилыч по-русски Богдану, — директор КУБа. Прошу любить и жаловать.

— Нинь хао, баоюй тунчжи[119], — с безупречной вежливостью произнес Гойберг.

Богдан ответил сообразно и через несколько мгновений с облегчением убедился, что Гойберг владеет ханьским в совершенстве, так что разговор на уровне «дерех тов» или «лапоть щи вкусно» им не грозит; в глубине души он слегка этого опасался.

— Ну, теперь я вас оставлю, — сказал Раби Нилыч и широко улыбнулся. — У вас, как я понимаю, дела. А я на пенсии.

И удалился, явственно озираясь в поисках разносчика.

— Рад, что вы изъявили желание познакомиться, — сказал Гойберг. — Должен признаться, узрев ваше яшмовое имя в списке приглашенных, я испытал то же самое стремление.

— Я лелею ничтожную просьбу, которой, может быть, осмелюсь затруднить вас, оттого и просил Мокия Ниловича нас свести, — ответил Богдан. — Неужели я смогу гордиться тем, что, со своей стороны, окажусь в состоянии чем-либо помочь нефритовому единочаятелю?

— Как знать, — сказал Гойберг. — Если вы не против, давайте отойдем… Может быть, даже уединимся. Вон за теми лаковыми ширмами есть замечательные эркеры, и наверняка заняты не все.

— Почту за честь, — поклонился Богдан. Мимоходом прихватив у ближайшего разносчика по бокалу, они оставили зал. Чинно расселись в удобных светлых креслах напротив друг друга, поставили бокалы на низкий стеклянный столик. Богдан, отстраненно и даже чуть иронично ощущая себя в глубине души героем фильмы про разведчиков, положил ногу на ногу. Странным образом здесь, за прекрасной высокой ширмой, расписанной пионами и фазанами, почти не слышен был гомон и гул колоссального застолья. Акустика помещений дворца явно продумывалась высочайшими мастерами своего дела.

Несколько мгновений длилось молчание. Каждый выжидал. Потом Гойберг взял свой бокал и не спеша пригубил. Богдан последовал его примеру. Оба отставили бокалы одновременно, и два легких стеклянных щелчка, с которыми донца коснулись поверхности столика, почти слились в один.

— Наслышан о вас и ваших удивительных расследованиях… — начал Гойберг.

— …Проведенных исключительно совместно с моим другом и единочаятелем Багатуром Лобо, — тут же уточнил Богдан. — Он всегда демонстрировал исключительные способности к сыску, моя же роль оставалась весьма скромна.

— Именно, — сказал Гойберг. — То есть я имею в виду не распределение ролей, тут возможны разные мнения, и мне до этого нет дела. Я имею в виду совместность. Когда я узнал, что прилетели вы в Ургенч, дабы присоединиться к старцам, не с супругой и дщерью из Александрии, а прямиком из имперской столицы, каковую посетили один, нежданно и без видимых причин, а ваш друг и единочаятель прибыл в улус едва ли не одновременно с вами, и притом вы приехали порознь, как бы не ведая о поездках друг друга…

Богдан непроизвольно хотел прервать кубиста, и, хотя сразу осадил себя, чуткий Гойберг уловил его порыв и вежливо умолк. После короткой паузы он осведомился:

— Вы что-то хотели сказать, единочаятель Оуянцев-Сю?

— Да, хотел, — произнес Богдан. — Так получилось, увы, что в последнее время мы редко виделись с ечем Лобо и действительно не знали о поездках друг друга. Ханбалык я очень люблю, с ним у меня связаны личные воспоминания — вот и воспользовался случаем, чтобы слетать на денек. Отпуск… А то, что мы с Багом оба здесь, выяснилось лишь вчера, и для обоих это оказалось сюрпризом. Приятным сюрпризом, должен сказать. Еч Лобо не имеет счастья быть в родстве или, как ваш покорный слуга, в свойстве с лицами, роль коих в образовании досточтимого улуса столь велика, поэтому он не был зван на празднество официально. Но посетить один из улусов Ордуси в день его торжества, полюбоваться великолепным праздником и принять в нем посильное неофициальное участие — что может быть естественней для доброго подданного?

— Да, — чуть помедлив, согласился Гойберг. — Это, разумеется, так. Вы, возможно, и не представляете себе, какая это головная боль для безопасности — такие праздники.

— Праздники всегда связаны с лишними хлопотами, — пожал плечами Богдан. — Но и радость от них неизмерима.

Гойберг сцепил пальцы.

— Хорошо, — сказал он. — Возможно, я не совсем верно начал. Я хотел сказать лишь, что прекрасно помню статьи основного закона, относящиеся до разделения полномочий. Закон для меня свят. Закон для всех для нас свят, может быть, вы это знаете — мы люди Закона. Дело в том, что мы здесь и так на довольно странных правах — у себя дома и все же в значительной степени в гостях. Приглашены из милости…

— Вы так это расцениваете? — удивленно поднял брови Богдан.

— А как еще это можно расценивать? — тоже с искренним удивлением отозвался Гойберг. — Впрочем, я не ропщу. Роптать было бы достойно лишь религиозного фанатика, а я таковым, смею надеяться, — он вежливо улыбнулся, но глаза его остались холодны, — не являюсь. Шестьдесят лет назад это было наилучшим выходом, выбором наименьшего из многих зол. Но получить землю, обещанную тебе Богом, из рук всего-то лишь чиновников имперской администрации — это, согласитесь… Впрочем, вам, вероятно, трудно понять. Вашему молодому народу, я имею в виду. Две тысячи лет ожидания — это… — Он повел рукою, не в силах, возможно, подобрать соответствующего ханьского слова сразу, да так и не договорил, но лишь взялся за свой бокал и сызнова пригубил. Богдан ждал продолжения, не сделав ни малейшего движения, чтобы составить Гойбергу компанию. — А потому ко всем нашим прерогативам, вообще ко всему, что основным законом оставлено в ведении улусных властей, я отношусь с особым трепетом. С особым. Мы рады гостям, особенно столь известным и столь человеколюбивым, как вы, драгоценный преждерожденный Оуянцев-Сю, или ваш друг и единочаятель Лобо. Но поймите меня правильно… Если праздник — для вас всего лишь предлог и вы приехали сюда для проведения некоего тайного расследования — я это скоро узнаю. И если так, буду вам всячески препятствовать. Во всяком случае, покуда вы не уведомите о расследовании власти улуса по официальным каналам и не попросите официально же о содействии. Простите за откровенность, драг прер еч.

Гойберг умолк.

Богдан помолчал, а потом с облегчением вздохнул и широко улыбнулся.

— Господи, — проговорил он, — святые угодники! Вот что вы подумали! Неужели у нас такая репутация?

Он потянулся к бокалу, поднял и приглашающе качнул им в сторону собеседника. Гойберг смотрел недоверчиво, но после едва уловимой заминки взял свой.

— Давайте выпьем, — сказал Богдан, — за то, чтобы все наши профессиональные усилия всегда приносили плоды.

— Я не против, — выжидательно проговорил Гойберг. Они чокнулись и сделали по глотку.

— Мы приехали с ечем Лобо совершенно независимо, но относительно меня вы правы, я действительно веду расследование, — сказал Богдан. Гойберг встрепенулся и хотел сказать что-то, но Богдан, не дав ему вклиниться, продолжил: — Назвать его можно так: приручение идеалов.

— Что? — растерянно спросил Гойберг.

— Или, может быть, лучше даже: разминирование… — задумчиво проговорил Богдан. Поправил очки. Помедлил. — И поскольку я сейчас в отпуске, то и веду это расследование на свой страх и риск, совершенно неофициально. Потому и не мог официально вас о чем-либо предупредить. Неофициально же я как раз собирался все вам рассказать и даже попросить о содействии. Именно потому я и просил Мокия Ниловича нас познакомить.

— Почтительно внимаю драгоценному единочаятелю, — сказал Гойберг, глядя на Богдана внимательно и оценивающе.

— Вы, вероятно, знаете, что я возглавляю службу этического надзора Александрийского улуса, — сказал Богдан. — Не внешнюю охрану, и даже не внутреннюю, как вы, — но цензорат. В этом есть своя специфика. По долгу службы меня более всего интересуют не преступления, и даже не наказания, а мотивации. Не мотивы преступлений, а мотивации поведения, оказывающегося даже для самого человеконарушителя — неожиданно человеконарушительным. Разрушительным. Понимаете?

— Предпочту послушать еще, — сказал Гойберг, улыбнулся уже без прежнего ледка и откинулся на спинку кресла. Судя по всему, беседа шла не так, как он предполагал. Впрочем, и Богдан предполагал совсем не то; но минфа заранее решил, что, если дойдет до настоящего разговора, постарается быть максимально откровенным — настолько, насколько вообще можно быть откровенным без риска, что тебя не поймут совсем.

— Мотивы обычных человеконарушений просты и немногочисленны, как инстинкты. Зависть, ревность, корысть, ненависть… Это ужасно, но понятно. И наказание в подобных случаях — правомерно. Оно не вызывает протеста у того, кто вынужден наказывать. Но… — Богдан помолчал, потом проговорил задумчиво: — Но в мире есть иные области… — вздохнул. — Любовь, справедливость, бескорыстие, самопожертвование, стремление к добру… Тоже, в общем-то, не так уж много — по пальцам перечесть. Без них человек — не человек… даже не животное. Хуже. Гораздо хуже. У него есть разум, а значит — осознание своей неповторимости и высшей ценности для самого себя. Разум подавляет все общественное и усиливает все частное. Весь мир для меня! Если не запереть эту дорожку идеалами, она далеко может завести… И вот Господь послал человеку идеалы. Но сатана постарался, чтобы и они тоже могли завести далеко, порой — много дальше, чем простая корысть. И это ужасающе несправедливо! Человек хочет как лучше, хочет только добра — и разрушает, разрушает, разрушает… Видеть такое нестерпимо для благородного мужа, ведь правда?

Гойберг покусал губу, потом даже почесал затылок — но так и не ответил.

— И второе, — продолжал минфа. — Животное просто выхватывает, если может, кусок у другого. Но человек строит целые теории, чтобы оправдаться, — и сам в них потом верит! Мол, то, что я делаю — торжество справедливости, предел заботы о ближнем… А это особенно отвратительно. Идеалы должны оставаться там, где им положено — на небе, среди путеводных звезд, чтобы никто не смел и не имел возможности оправдывать ими свои простые мотивы: зависть, ревность, корысть, ненависть…

— Интересными вещами вы там занимаетесь, — сказал Гойберг задумчиво.

— Я ими и здесь занимаюсь, — улыбнулся Богдан. — И только в свободное от работы время. Мне хочется написать большую книгу… исследование… Расследование. Для Ордуси это очень важно. Именно для Ордуси. Мы все… пусть разными религиями… нацелены на высокие цели. Для одних эта нацеленность менее важна и осознанна, для других — более. Но несомненно то, что Ордусь без этого жить не может. Стало быть, положения, когда стремление к благу приводит к беде, именно для нас особенно губительны.

— Вы всерьез полагаете, что человека можно улучшить? — печально спросил Гойберг, внимательно глядя на Богдана.

— Господи, да мы только этим и занимаемся всю свою историю, — ответил минфа. — Циник может сказать, что мы не очень-то преуспели, но это же не так! Если попытаться представить себе нравственность пятитысячелетней, скажем, давности — волосы дыбом встанут! Вам ли, человеку закона Моисеева, этого не понимать!

Разговор становился заунывно серьезным, и надо было это как-то прекратить. Богдан снова поправил очки и улыбнулся своей неяркой, беззащитной улыбкой.

— Во всяком случае, как говорил Учитель, весь эрготоу в Поднебесной не выпьешь и всех наложниц в одинаковой степени не ублажишь — однако стремиться к этому благородный муж обязан в силу морального долга[120].

Гойберг вежливо улыбнулся.

— Но ведь прирученный идеал, — сказал он потом, — то есть идеал, из которого вынуто беззаветное стремление и самому за него костьми лечь, и других положить, — это уж не идеал, еч Богдан, а так… Красивая болтовня. И даже хуже болтовни. Именно тогда он и становится подручным средством для оправдания собственных низких мотивов… С ним можно сделать, что хочешь, вывернуть так и этак. Не ты для него, а он для тебя. А покуда ты для него — ты за него кому угодно кровь пустишь и будешь чувствовать себя героем, даже когда все окрест будут звать тебя просто убийцей.

Богдан подобрался.

— Положа руку на сердце, стал ли для вас, драг еч Арон, красивой болтовней ютайский идеал с тех пор, как вы уже не хотите лить ради него кровь, скажем, древних филистимлян?

Лицо Гойберга, размякшее и подобревшее было от коньяка и приятной отвлеченной беседы, похолодело. Чуть прищурившись, директор КУБа долго смотрел на Богдана исподлобья — и то ли не хотел отвечать, то ли не знал, что ответить.

— Нет, — ответил за него Богдан. — Не стал. И очень хорошо. Но почему же вы столь худого мнения об остальных идеалах?

Гойберг перевел дух и снова откинулся на спинку кресла.

— Где же, если воспользоваться вашей, еч Богдан, метафорой, у идеалов тот запал, который вы хотите обезвредить?

Вопрос был не в бровь, а в глаз.

Только от души можно отвечать. Только через собственную боль можно что-то понять самому и что-то объяснить другим. Только.

— Вот представьте, — проговорил Богдан. — Я женат на хорошей женщине. Однако она очень далека от моего… ну… юношеского идеала. Жизнь идет, мы помаленьку притираемся друг к другу, помаленьку друг друга воспитываем, — но изменения пренебрежимо малы относительно тех принципиальных отличий, которые существуют между нею, реальной, настоящей, обыденной — и тем образом, о котором я грезил, скажем, в старших классах школы. Что можно сделать? Можно бросить семью и уйти шататься по свету в поисках своей сильфиды. Кажется, в Талмуде — поправьте меня, если я перепутал, — написано: «Сам алтарь роняет слезы, когда муж разводится с женою своей…» Греха тут не оберешься, по чьим только, как говорят, постелям не набарахтаешься… Если Господь сподобит, может, и встретишь в конце концов, кого искал — да только сам к тому времени таким станешь, что мимо пройдешь, не заметив… Но это, во всяком случае, честно. По-людски. Еще можно успокоиться, идеал лелеять в душе, а семью лелеять в мире сем — и быть благодарным судьбе и жене, если в ней порой, время от времени, проскользнет хоть что-то, напоминающее твою былую грезу. Кто-то скажет, что это малодушие, кто-то скажет, что — мужество… Во всяком случае — и это по-людски. Но еще можно, простите, привязать жену, скажем, к трубе отопления и начать что было сил сечь хлыстом и приговаривать при этом: будь не такая, как ты есть, а такая, как мне мечталось! Вот где, по-моему, грань. И пусть тот, кто ее перешел, не удивляется, когда потом его будут судить уже как обыкновенного уголовного человеконарушителя. Пусть не говорит с удивлением: я не из корысти, я хотел, чтобы она стала лучше, я добра ей желал, я стремился ее усовершенствовать… Нет. Он всего лишь преступник. — Богдан помолчал, поправил очки. — Если мой идеал не манит никого, кроме меня, — стало быть, только мне с ним и мучиться… Только так — честно и по-людски. Потому что для того, кто этого идеала не хочет, но кому он начинает грозить, он уж не идеал, а пугало…

Гойберг смотрел чуть иронично, но уже — тепло. С пониманием.

— Что ж, — сказал он, — мысль, может быть, и не слишком оригинальная, но выражена сильно. Вы сами придумали сию метафору?

— Разумеется, — переведя дух, сказал Богдан, взял бокал и как следует глотнул. Оставалось надеяться, что его голос дрожал не слишком заметно. — Я идеалист матерый, со стажем, мне ли не чувствовать таких оттенков!

— В таком случае — я спокоен за вашу книгу, — кивнул Гойберг. — Она получится. Теперь я знаю, что вам надо, и даже склонен вам верить — и я спокоен. То есть, я полагаю, вы что-то недоговариваете — но, в конце концов, вы имеете на это полное право… Однако я не понимаю другого. Чем я могу вам помочь?

— Ванюшин, — сказал Богдан. Гойберг будто померк в своем кресле.

— Ах вот оно что… — пробормотал он.

— Все, что можно было почерпнуть из книг, журналов и сети, я обработал, — сказал Богдан. — Но у вас наверняка есть какие-то специальные материалы… И главное, я хотел бы встретиться с ним лично. Не прошу нас свести и познакомить — могу представить себе, что ваша рекомендация для этого человека мало что значит…

— Наоборот, много, — сказал Гойберг. — Только в противуположном смысле. Послушает и сделает наоборот.

— Тем более. Но я буду пробовать сам и… вы наверняка об этом узнаете — так вот, имейте в виду, я с добрыми намерениями. По делу. Я хочу его понять.

Минфа не обманывал директора Иерусалимского КУБа ни единым словом. Ни князь, ни Гадаборцев, сами явно уже догадавшись о причастности Ванюшина к тайному испытанию «Снега», ничего Богдану не сказали — пустили вслепую, как мальчика: мол, пусть моралист и добряк разбирается сам, а мы, ежели он наломает дров, подоспеем все в белом. И потому у Богдана были развязаны руки. Ему важно было все уразуметь самому — а потом… Потом он будет решать не как чиновник Александрийского улуса, а как Божья тварь, для которой спасение души — не пустой звук.

Измена долгу подданного — смертный грех. Но измена человеколюбию, измена долгу благородного мужа — грех худший во сто крат.

— Варварские сайты вы тоже смотрели? — спросил Гойберг.

— Да. Вкратце.

— Что я могу вам сказать, — задумчиво и как-то устало проговорил Гойберг. — Мы его, конечно, охраняем по старой памяти… Все ж таки великий секретный физик. Хотя теперь приходится его охранять скорее по другой причине. Не от чужих, а от своих — которых он сам сделал себе чужими. Немало есть, поверьте, людей, которые рады были бы сказать ему с глазу на глаз пару ласковых… А то и оскорбить. Действием. Очень забавно: он-то убежден, что мы просто следим за каждым его шагом и пресекаем его общение с единочаятелями. Он убежден, что их у него очень много, а вот оскорбители все, мол, КУБом подосланы… — В голосе Гойберга зазвучала неподдельная горечь. — Хотя пораскинул бы своим умом непредвзято: если ты говоришь что-то, не совпадающее с тем, во что испокон веку верят все, значит, кого может быть у тебя больше: тех, кто с тобой согласен, или тех, кто — нет? Знали бы они с супругой, сколько мы хулиганств предотвратили… Одно время соседские мальчишки взяли моду свастику ему на дверях рисовать — мои ребята стирали всякий день, улучая, пока никто не видит… Не знаю, может, надо было о каждом таком случае тоже трубить через средства всенародного оповещения? Но поначалу стеснялись, а потом уж не с руки начинать, когда столько раз отмалчивались… Я дам вам телефон человека, который всем этим непосредственно ведает. Начальник негласной охраны Ванюшина. Он, по-моему, поседеет скоро от потуг одновременно и варварскую прессу не обидеть, и свободе Ванюшина и его жены препон не учинить, и безопасность их обеспечить. Вот они только что вернулись из Теплиса. Вы слышали о тамошних событиях?

— Конечно.

— Вот скажите по совести: может, лучше было бы под каким-нибудь предлогом его туда вовсе не пускать?

— Я пока не готов ответить на этот вопрос, — осторожно сказал минфа.

— Хотя представляю, какой шум подняли бы варвары… Самовлюбленные ютаи посадили великого человека, единственного на всю Ордусь, кто не боится вслух говорить о них правду, под домашний арест… — Гойберг покрутил головой.

— Проблема, — серьезно сказал Богдан.

— А пустить все на самотек — сердце не терпит.

Гойберг помолчал мгновение, а потом решительно допил свой коньяк и с треском, едва не сломав хрустальную ножку, поставил пустой бокал на столик.

— Как вы насчет еще? — спросил он.

Вместо ответа Богдан последовал его примеру — в бокале все равно оставалось чуть на донышке — и, не без удовольствия ощущая, как накатывает, покрывая с головой, теплый прилив из разогревшегося, как печка, желудка, поднял пустой бокал над головой. Гойберг, усмехнувшись, кивнул; щекастое лицо его раскраснелось.

— И какой же русский не любит быстрого питья, — сказал он, и что-то такое прозвучало в его голосе очень неравнодушное, но что именно, Богдан не понял: то ли чуть высокомерный сарказм, то ли, напротив, снисходительная и мечтательная зависть старика к огольцу, который, конечно, совсем не знает жизни, ничего еще не построил и не создал, зато может невозбранно лазать по деревьям и рвать себе штаны. Впрочем, эти чувства нередко идут рука об руку. Гойберг, привстав, высунулся из-за ширмы наружу и сделал знак пальцами; через мгновение беззвучно возникший с той стороны разносчик уже ставил перед человекоохранителями еще по бокалу. «Так, — решительно сказал себе Богдан. — Это последний». И сам же недоверчиво усмехнулся в душе.

— Если вы мне оставите ваш яшмовый электронный адрес, — сказал Гойберг, — я пришлю вам нынче же вечером несколько материалов.

— Почту за честь, — сказал Богдан и вынул из рукава парадного халата визитную карточку. Протянул ее Гойбергу. Тот взял и сунул куда-то в глубины черного пиджака.

— Вот, например, его последняя статья, — проговорил кубист. — Критический разбор книги Эсфири. Ванюшин требует, чтобы статью опубликовали в каком-нибудь из наиболее массовых изданий, например в еже-седмичнике «Ютайский Коммерсант». Чтобы не только внутри улуса, на иврите, но и по-ханьски, на всю страну… И на меньшее не согласен. Мне прислал текст редактор «Коммерсанта» — посоветоваться. Ведь, формально-то говоря, потом можно придраться и подать в суд за разжигание религиозной розни… Ясно, что редактор не хочет оказаться козлом отпущения. Я его понимаю. А решать надо быстро, Ванюшин требует, чтобы статью опубликовали до Пурима, как раз накануне… Очень настаивает, чтобы именно до. Вы, возможно, знаете, что до праздника Пурим, непосредственно связанного с памятью об описанном в книге Эсфири чудесном спасении ютаев от полного истребления, осталось два дня?

— Знаю, конечно.

— И ведь статья уже вышла в Европе… Вы читаете по-немецки?

— Немного. Кроме того, на худой конец существуют же программы-переводчики…

— Я пришлю вам ссылку на электронную версию журнала, гляньте. М-м… К чему я это все? Вот какие проблемы приходится решать каждодневно, еч Богдан. Теория — это прекрасно, это благородно, но такая вот каждодневная практика… Скажу вам честно — она очень разрушительно действует на идеалы.

— Да, я понимаю. Все время хочешь как лучше — но что такое это «лучше», никак не ухватить…

— Именно. Вы поняли. Посмотрите материалы… Поговорите с директором института в Димоне — не так давно Ванюшин ездил к нему, просил, как старого друга, разрешения на чтение курса лекций о роли ютаев в создании оружия всенародного истребления. Кстати, тот не разрешил…

— Ванюшин читал подобные лекции у нас. В Дубине, в Обниманске, в Семизарплатинске…

— Он утверждает, что с тех пор сильно ее доработал. Расширил, углубил… учел материалы, которые недавно рассекретили американцы… Я еще не видел текста, но Мустафа говорит — впечатление просто жуткое. Фамилии, фамилии, отчества, браки, разводы… седьмая вода на киселе… кто обрезан, кто не обрезан… В итоге, как вы сами понимаете, — если бы не ютаи, до сих пор ни единого радиоактивного дождя не пролилось бы ни в Америке, ни в Евразии…

— Святые угодники… — пробормотал Богдан. Потом спохватился. — Какой, простите, Мустафа?

— А, я не сказал… Цаньцзюнь[121] Мустафа ибн Шурави. Начальник группы охраны Ванюшина.

— Мусульманин?

Гойберг двумя пальцами покрутил стоящий на столе бокал, а потом поднял и сделал несколько глотков. Будто воду пил.

— Работа щекотливая, — признался он чуть сипло. — Верность долгу и присяге — это, конечно, вещь святая, но… В свое время мы сочли, что ведать охраной человека, который прославлен столь откровенным ютаенелюбием, ютаю не с руки. Все мы люди, и надо это учитывать. Зачем ставить сотрудника в нескончаемо неловкое, даже ложное положение? Постоянные неприятные переживания, накопление обид… И со стороны смотрится нелепо. Малейшая невольная бестактность — и любой скажет: ага, это ютайская месть! Все это чревато срывами, вы понимаете.

— Понимаю, — согласился Богдан.

— Хотели поручить это русскому — в конце концов, ваши единородцы, еч Богдан, третьи по численности в нашем улусе… Но вовремя спохватились.

— В каком смысле?

— В самом прямом, — пожал плечами Гойберг. — Русское ютаелюбие, выстраданное, уже в какой-то мере даже традиционное, вошло в поговорки — вам ли не знать… И тут неизвестно еще, кого лучше было бы поставить: хладнокровного ютая, коего века рассеяния приучили к долготерпению, или пылкого славянина, привыкшего, вы уж меня простите, именно в особо деликатных вопросах рубить сплеча.

Тезис об извечном русском ютаелюбии по первости показался Богдану несколько удивительным, но тут же в голове его запрыгали один за другим примеры, подтверждающие правоту слов директора КУБа. Художники, поэты, выразители народных чаяний… Вот, скажем, еще позапрошлый век: «Всякий пиит Под луной — жид. Всякий художник — Иньский треножник. Токмо лишь тот, Кто пашет и жнет — Трутень и жмот! Гадам прогнившим, Верно прожившим — вечно слихот. Мне — кровью — в полет!»[122]

— В итоге было принято компромиссное решение, назначили Мустафу, — закончил Гойберг. — Очень добросовестный молодой офицер, из прекрасной семьи… Конечно, как и всякое реальное решение, оно не идеально… — Кубист кривовато усмехнулся. — Кстати, вот вам об идеалах, — добавил он.

— Да-да, — невпопад отозвался Богдан.



Яффо, Йом ха-Алия, 12-е адара, утро | Дело непогашенной луны | Там же, поздний вечер