на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


I

Их там было восемь человек — семеро взрослых и один ребенок — в тесном, полутемном подвале, под заснеженными обломками стен, битого кирпича и ржавых железных балок. Но эти люди не были заживо погребены во время бомбежки. Дом рухнул еще в первый день войны. Они там скрывались. Живые — под землей…

Первым в подвал пробрался — таково было условие женщины, которая им подсказала, где это спасительное убежище, — старый Зив. Собственно, он не был еще стар. И до того как старший сын, Виктор, окончил университет и стал его коллегой, он был просто доктор Зив, известный всем мамам города детский врач. Но когда в их больнице появился «молодой доктор Зив», он, как сам тогда шутил, «автоматически перешел в старики». Правда, с тех пор, как в город пришли фашисты и Зива; всю жизнь лечившего детей, объявили, как всех евреев, «недочеловеком», «виновником войны» и бог знает еще кем, приказали носить желтые звезды, ходить только по мостовой и жить в гетто — он в самом деле постарел. Даже будто ниже ростом стал. И голова совсем побелела. И глаза, раньше улыбавшиеся, погрустнели… И не отправлялся он больше по утрам в больницу к своим детям, а плелся из гетто в большой колонне помеченных, как и он, желтыми звездами людей на фабрику. Теперь доктор Зив работал на мебельной фабрике, в сушилке. Жену свою, Аннушку, он уверял, что своей работой вполне доволен. Что под протекторатом Гитлера лучшей и не бывает: поскольку доскам чтобы они высохли, нужно тепло, ему при них тоже не холодно. А то, что их приходится переворачивать, тоже к лучшему, — это вносит разнообразие в его работу. Правда, не рассказывал, как бригадир — «фольксдойче»,[1] которого они прозвали Обезьяной, «разнообразит» его рабочий день командой встать к электрической пиле, а это значит — таскать такие бревна, которые и двоим-то поднять трудно; или приказом сбрасывать снег с крыши. Обязательно в ритме польки. Сам стоит в окне противоположного здания и дирижирует.

Жена, которая оставалась в гетто с внуком, потому что невестке не работать было опаснее, конечно, хотела бы ему верить. Но он приходил такой усталый, что ей еще больше хотелось спросить: «Даня, Даня, кого ты стараешься убедить, что тебе не тяжело?» Правда, сама она тоже и ему и детям рассказывала далеко не все. Только о том, как они с Яником стояли в очереди за хлебом, что там говорили о фронте, особенно когда кто-нибудь уверял, что немцы где-то потерпели поражение. Если же ничего такого не говорили, она рассказывала о Янике: какое он потешное слово сказал, о чем спросил. И, конечно же, умалчивала о главном… Например, о том, что утром, как только все работающие ушли, в гетто въехали два грузовика с эсэсовцами и она как всегда спрятала Яника в сундук.

Странно, а ведь она уже почти забыла, что сундук этот, и стол, и каждый стул — чужие. Людей, которые здесь жили раньше, уже нет… Видно, их увели в какую-нибудь из самых первых акций. Тогда никто еще не знал куда, и непривычным было, что убийство людей называют акцией… Теперь уже и куда гонят, все знают, и что «акция» значит только одно…

Людей нет, а сундук… Древняя это истина, что вещь долговечней человека. Теперь сундук им служит. Ночью Яник на нем спит, а во время акций его туда прячут. Поначалу нелегко было приучить его лежать там скрючившись, в полной темноте и совсем тихо. Чтобы он, бедное дитя, не задохнулся, Виктор просверлил в задней стенке дырки.

Вот и на этот раз, как только послышался рев моторов, Яник сам пошел к сундуку. Привычно улегся. Она закрыла крышку. Сверху, как обычно, набросала одежду, тряпки, даже перевернутый стул поставила. Сама вместе с соседкой притаилась у окна, и они видели, как солдаты погнали совсем раздетых стариков и старушек. Опять из приюта, самых беззащитных… Не рассказывала, как в другой раз днем вдруг стали всех загонять в подворотни, — в гетто явились два офицера из гебитскомиссариата. Они прошли в комендатуру и оставались там долго. Очень долго. Люди напряженно вслушивались, — не входят ли в гетто отряды солдат, не начинается ли акция. А когда те двое наконец ушли, стало еще тревожнее: зачем эти городские «фюреры» приходили? Может, ночью будет акция? Но об этом они ведь заранее не предупреждают. Или вводят опять новые удостоверения, на работе их выдадут теперь уже только самым необходимым «юден». А тех, в ком такой необходимости не окажется, вместе с семьями угонят на расстрел. Как в прошлые разы… Находились оптимисты:

— Зачем сразу думать о плохом?

— Ничего другого от теперешних немцев ждать не приходится.

— Но говорят, Красный Крест уже взялся за них.

— Пустые надежды, — сколько раз уже говорили; Красный Крест, наверное, и понятия не имеет, что они тут творят.

— Не может этого быть.

— Может, еще как может…

Нет, ни о своих дневных страхах, ни даже об этих разговорах Аннушка не рассказывала…

Но и в те дни, когда никого не уводили и никакие посланцы смерти в гетто не являлись, ей все равно было неспокойно. За них, ушедших на работу. За каждого… Что бы ни делала, думает все о том же — как там Даня? В его годы, с его сердцем ворочать доски… Мало ли что он говорит. «Не тяжело». Очень даже тяжело. Это у Виктора по нынешним временам работа совсем неплохая. И к тому, что он теперь стекольщик, вроде притерпелся. А вот к тому, что ведут на работу и с работы под конвоем и по мостовой, — не может… Сам, конечно, не признается, даже Алине. Господи, дай им до конца прожить жизнь вместе… Бедный сын! Еще, как нарочно, их колонна мимо больницы проходит. Недавние коллеги навстречу попадаются. И, к сожалению, не все от неловкости отворачиваются…

За Бореньку другие волнения — как бы он там, на фабрике, своему вредному мастеру не наговорил лишнего. Ведь теперь чуть слово скажешь — большевистская агитация, не так повернешься — саботаж. Работает Боренька хорошо, руки у него золотые, только вспыльчивый очень. Можно понять, в девятнадцать лет трудно сдерживаться, когда тебя унижают. Но что поделаешь, если теперь такое время, а мастер — из тех, которые рады, что евреев загнали в гетто, что их расстреливают…

Кто умеет сдержаться — так это Нойма. И промолчать, и проглотить обиду умеет. Не только сейчас. И не только на работе. Дома тоже… Правда, пока не вышла за своего Марка, никто и не обижал. Но опять-таки ничего не поделаешь. Пусть уж он будет такой, какой есть, только бы они были живы и вместе. Видит бог, за Марка она переживала не меньше, чем за своих детей. Алина ведь ей тоже как дочь. И за Даню.

Уже с полудня она начинала их ждать. А под вечер, оставив Яника соседке, — если у ворот стоят эсэсовцы, пусть им лучше не попадается на глаза маленький «бесполезный для рейха» ребенок, — бежала встречать входящие в гетто бригады. Расспрашивала, кто стоит в охране, не очень ли придирчиво обыскивают? Потому что Даня, может быть, — она и надеялась и боялась этого — что-нибудь несет… Остальные — только усталость свою могут принести… Разве что кто-то из работающих вместе с ними литовцев или поляков поделится своим завтраком. Но у них и у самих не густо… Или если удастся выменять что-нибудь из вещей. Так ведь и менять особенно нечего, — когда выгоняли из дому, очень торопили, и они схватили, что под руки попало. Да и сколько можно унести на себе…

А вот Даня, если повезло, что-нибудь заработал. Потому что, как он говорит: «Сушилка для досок, конечно, не кабинет, но свои болезни люди и туда приносят». Когда на фабрике узнали, что он врач, к нему стали приходить за советами. Особенно женщины. Сколько ни объяснял, что детский он врач, детей лечил, — это их не смущало: все равно доктор. Конечно, доктор. И даже трубка для выслушивания — единственное, что он успел схватить, когда конвоир выгонял из кабинета, — у него была. А руки, хотя шершавые, со следами смолы и в царапинах, свое дело — выстукивать, искать недуг — не забыли. Наоборот, словно оживают, радуются, что вместо тяжелых сырых досок снова касаются живой человеческой плоти.

Так он, и раньше не умевший никому отказывать, опять ненадолго становился старым доктором Зивом. Только, по его собственному определению, «сильно прибавившего в возрасте контингента». А после ухода пациентки обнаруживал на подоконнике деликатно оставленный там гонорар: несколько картофелин или брюквин; иногда ломоть хлеба; небольшой, величиною с кисет, мешочек с мукой; а то две-три луковицы. Им он особенно радовался, — у Яника уже начали шататься зубки.

Этот, увы, далеко не каждодневный, заработок он и нес в гетто. Но поскольку не давать семье умереть с голода тоже было запрещено, проносить свое богатство приходилось уже изобретенным кем-то способом. Картофелины или брюкву, например, разрезал на ломтики и аккуратно раскладывал в шапке под подкладкой. Аннушка даже ячейки для них пошила. Поверх белья носил специальную, пустую стеганку, вроде безрукавки. И если гонораром оказывалась мука, он ее засыпал в промежутки между швами; она там ложилась тонким слоем, и при обыске у ворот эта стеганка вполне могла сойти за ватный жилет.

Но вскоре охранники все эти старания обмануть их бдительность разгадали. Теперь можно было рассчитывать только на то, что их колонна попадет к не очень вредному полицейскому или как раз в такой момент, когда ему надоест обыскивать и он не станет слишком усердствовать. А если и найдет эту великую «контрабанду», то, может, только надает тумаков и заставит все выбросить, — говорят, отобранное идет к ним в котел. Хуже, если попадешь к подлецу не только по должности, но и по сути. Такой, когда обыскивает, на самом деле держит твою жизнь в своих руках: то ли сам, так сказать, собственнокулачно накажет, но все же отпустит, то ли после этого еще и отправит в геттовскую тюрьму. А оттуда… Могут, конечно, утром выпустить на работу, но только если… Если именно в ту ночь немцы не ворвутся в гетто. Тогда первыми заберут их, «нарушителей». И все-таки самое главное — если что-нибудь несешь, не нарваться у ворот на эсэсовца, который вдруг решит проверить, достаточно ли старательно полицейские обыскивают. Тогда десять ли картофелин нес, или одну… Только и постоишь невдалеке от своих — всего ворота и кусок улочки разделяют, — пока соберут побольше «преступников» да вызовут конвоиров.

Оттого-то Аннушка каждый вечер так волновалась, так ждала.

А сам старый Зив? Какая разница, волновался — не волновался, если все равно, было бы только что нести, — нес. Потому что в гетто его ждал, уже с самого утра начинал ждать, Яник. Бледный, худенький. Он напряженно следил, как дед раздевается, смотрел на руки — не достанет ли чего-нибудь…

И в той, прежней жизни самым трудным было видеть страдания детей. Но тогда он мог им помочь. Теперь страдал от голода собственный внук.

Поняв, что дед ничего не принес, Яник сразу отворачивался, уходил в свой угол за сундуком и садился на пол. Сидел и молчал… А их, взрослых, это молчание пугало. Лучше бы хныкал, просил.

Стыдно было ему, врачу, думать, что, может быть, завтра кто-нибудь занеможет. Но ничего не поделаешь, думал…

Правда, не только ради «гонорара» ждал он пациенток. Была еще одна, более серьезная, даже главная причина: с каждым днем он все яснее понимал, что из гетто необходимо вырваться. Всем, конечно, не удастся. Но хотя бы Яника спасти… И как можно скорее, пока эти звери не придумали очередного повода для акции.

Предыдущие акции их семью, слава богу, миновали. И в самые первые дни, когда расстрел множества людей назывался «взять заложников». И когда это же называлось «за покушение на немецкого солдата». И когда никак не называлось: просто в гетто всех евреев города было не уместить, и поэтому многих угнали прямо в т о т лес с готовыми ямами. И во время последних акций, когда угоняли вместе с семьями тех, у кого не было удостоверений специалистов, ремесленников.

Да, до сих пор везло. К счастью, у всех четверых эти удостоверения есть. Ничего, что Виктор теперь больше не врач, а стекольщик, Борис — не студент, а токарь, Марк стал маляром. И сам он, Зив, записан столяром. Зря Аннушка боится, что фабричное начальство вздумает проверять, какой из него столяр, — ведь, наверно, давно забыл, с какой стороны подходить к верстаку и как держать рубанок. Нет, не забыл. Руки хоть и отвыкли, но то, что знали в молодости, помнят и в старости.

А помнить есть что. Отец его был столяр, и мальчишкой он часто ему помогал. Пока все-таки не упросил, чтобы его отправили в настоящий город, где есть гимназия.

Отправить-то отправили, но дать с собою могли, как мать это назвала, «половину своей бедности». Правда, сшили, вернее, перешили из дедушкиного сюртука и брюк костюм. Первый в жизни настоящий костюм. Черный. Хорошо, что и галстук к нему был черный, когда брюки протерлись, этот галстук пригодился на заплаты. Потому что родительской помощи и собственного заработка за уроки тупому сынку бакалейщика хватало только на четвертинку хлеба и соленый огурец на целый день.

К сожалению, и в студенческие годы в Берлине довольно часто приходилось доказывать себе, что вовсе не обязательно каждый день обедать.

Смешно вспомнить, но судьбу его решила… почтовая марка.

В университет его не приняли, и он решил пойти к неприступному, как все уверяли, профессору Фанзену просить, чтобы тот разрешил посещать лекции на правах вольнослушателя. От профессора действительно веяло холодной строгостью. Но, узнав, что стоящий перед ним проситель приехал из Литвы, неожиданно оживился. Оказывается, как раз накануне он поспорил со своим коллегой: тот утверждал, будто Литва и Латвия — одно государство, только его название произносится неодинаково. А он, профессор Фанзен, уверен, что это — отдельные государства. Так ли это?

Так. К счастью, в кармане (все тех же заплатанных брюк) было письмо из дома. Маленькая почтовая марка на конверте помогла профессору доказать свою правоту, а ему стать вольнослушателем Берлинского университета. В студенты он был переведен уже без посредничества почтовой марки. Зато времени, чтобы подрабатывать уроками, оставалось совсем мало…

Когда он на каникулы приезжал домой, мать безошибочно угадывала:

— Опять сидел на одном хлебе с огурцом?

А отец, если только у самого была работа — что случалось не так уж часто, звал к верстаку:

— Ну как, без пяти минут доктор, еще не разучился держать рубанок?

Правда, с тех пор прошло много лет… Но если какой-нибудь фабричный блюститель интересов фюрера вдруг вздумает проверить, не зря ли ему выдали спасительное удостоверение, — справится. Рубанок сам будет делать то, что надо. Хоть и кусок дерева, а поймет, что речь идет о жизни. И не только его…

Если бы грозили лишь проверки. Но ведь не угадаешь, что еще они могут придумать. А могут и вовсе больше не придумывать. Просто ликвидировать гетто, то есть всех расстрелять, чтобы освободить жизненное пространство для своей, высшей расы.

Кажется, нет человека, который, узнав, что он учился в Германии, не спросил бы:

— Как могло случиться, что целый народ стал убийцей?

А что он может ответить? Что все-таки не весь. Он надеется, что не весь…

Но много их, очень много. И эсэсовцев, и гестаповцев, и всяких других. Высокие чины приказывают, средние — рады стараться, а низшие исполняют — ведут, дают автоматные очереди. Даже по детям…

И Яника могут…

Раньше, в больнице, он и возле самого тяжелого, почти, казалось, безнадежного ребенка ни на мгновенье не позволял себе допустить мысль о летальном исходе. Спасет, должен спасти! Теперь мысль, что Яник обречен, не оставляла и во сне.

Но как спасти? Как? Для этого его надо вынести из гетто. А куда? К кому? Кто его спрячет?

Почти с каждой пациенткой, после того как выслушивал ее жалобы, осматривал, объяснял, что делать, заводил все тот же разговор… Что из гетто опять угоняли. Что у него внук. Мальчик послушный, смышленый: когда во время акций его прячут в сундук, он лежит там тихо, даже не поскребется. А фашисты и маленьких детей не жалеют…

Женщины ему сочувствовали. Но… Чтобы предложить то, чего он так ждал от них, они должны рисковать жизнью собственных детей. И он это понимал. Даже спешил уверить, что понимает. Все равно объясняли. Опять кого-то повесили за то, что прятал на чердаке то ли раненого русского, то ли убежавшего из гетто еврея. Да и держать ребенка негде — даже чулана подходящего нет. А как втолковать своим малолеткам, чтобы молчали? Если же не прятать, чтобы играл и спал вместе со своими, — соседи начнут расспрашивать: кто да откуда? Всякие люди есть. И очень напуганы теперь — карают ведь и за то, что не донес. А если увезти внука куда-нибудь в деревню, на хутор?

Аннушка знала о его стараниях. Но не очень верила в удачу. Да и у него самого не было оснований надеяться. А все равно с каждой приходившей к нему женщиной — мужчины редко заглядывали — заводил все тот же разговор. Потому что… Надо ли объяснять, почему, если он видит в глазах Яника постоянную мольбу: «Деда, спаси меня…»

В то утро, когда в сушилку вошла Моника — как ее зовут, он уже потом узнал, а тогда просто вошла немолодая, в черном халате и с явно базедовой болезнью женщина, — он как раз думал о том, что уже два дня никого не было…

— Проходите, пожалуйста. Я сейчас.

Но она стояла в дверях и то ли удивленно, то ли с недоверием смотрела, как он в одиночку ворочает свои «подопечные» доски. И чтобы она не ушла, повторил:

— Я сейчас.

Она вдруг шагнула, взялась за другой конец доски и стала помогать ему.

— Не беспокойтесь. Я вполне справляюсь. Сейчас кончу, и к вашим услугам. Правда, врач я детский…

— Знаю. Потому и пришла посмотреть, правду ли говорят, что в сушилке работает наш пан доктор Зив.

— Как видите, правду.

— Помните, как дочку мою спасли? Воспалением легких болела. Тересе, беленькая такая. — Женщина взялась за следующую доску. — Теперь бы, наверное, и не узнали. Уже у самой ребенок. Дочка.

— Это хорошо, что есть ребенок. Очень хорошо…

Вдвоем работа пошла быстрее.

— А я думала — не может быть, что такой уважаемый человек, такой хороший доктор, вместо того чтобы лечить, к доскам приставлен.

— Это еще не самое большое зло, которое творят нацисты.

— Немцы, что ли?

Он кивнул. Не объяснять же ей, что когда-то, в годы студенчества, он знал другую Германию. И другими в той Германии были немцы. Правда, когда он туда во второй раз приезжал, почти десять лет спустя, и как раз все начиналось, увидел уже и других… А все равно, ни вакханалии штурмовиков тогда, ни то, что творится теперь здесь, не вытеснили из памяти давней Германии. Пока еще не вытеснило…

— …за что они ваших убивают?

Расовой теории фюрера он не стал ей объяснять. Заговорил о Янике. Повторил то, что говорил каждый раз. Что их в любую ночь могут повести на расстрел. Внука тоже. И ребенок это понимает. К сожалению, он все понимает… Когда во время акции его прячут, он лежит тихо. И еще… Хотя он постоянно голодный, не жалуется, ничего не просит. Что очень ласковый. Он умолк — больше нечего сказать… А эта женщина сейчас вздохнет, скажет, что на днях немцы опять кого-то повесили. И что некуда ей спрятать Яника…

Но она молчала.

Может быть, и лучше, что молчит. По крайней мере, нет неловкости, что человек перед тобою оправдывается. Помогает переворачивать доски, и на том спасибо…

Только, видно, эта тишина и хлопанье досок ей были в тягость. Она заговорила. Но совсем о другом… Стала рассказывать, как в самые первые дни, немцы еще и флагов по поводу своего прихода снимать не разрешили, кто-то пустил слух, что подвал под соседним домом, в котором была бакалейная лавка, наверно, уцелел. Что потолок и стены у того подвала были такие толстые, что бомба их вряд ли пробила. А товара всякого там, похоже, было немало. Люди, прослышав об этом, конечно, бросились откапывать. Кто со стороны двери, которая была под лестницей черного хода, кто с другого конца, где окошко. Оно тоже выходило во двор. Сперва работали дружно, споро. Но когда откопали кусок лестницы — подумать только, — верхние этажи рухнули, а кусок стены с лестницей, которая как раз над дверью подвала, целехонькие остались — будто нарочно, чтобы эту дверь уберечь. Так вот, как только люди сообразили, что скоро уже доберутся до этой самой двери в подвал, началось! Каждый норовил быть поближе, чтобы первым пробраться туда, внутрь. Но вход-то расчистили узенький. Даже не вход, а лаз. В три погибели надо согнуться, чтобы под эту лестницу подползти. Из-за нее и лаза не видно. Ну и намяли ей там бока! А уж в самом подвале! Господи Иисусе и Юзеф святой! Каждый хватал, что мог, чуть не из рук друг у друга вырывали. Кому один сахар достался, кому только крахмал. Молодуха из дома напротив орет: «Дайте к крупе подойти, у меня малые дети!» Ее свекровь мыло по карманам и за пазуху запихивает. А уж теснота такая, что некоторые аж на полки полезли. Все равно в дверь все новые норовят втиснуться. Кричат: «Выходите, кто уже взял, всем есть надо!» А как выйти, если сами в дверях и ни на шаг назад. Но на них тоже напирают… О, господи! Оказывается, уже и с других улиц бегут — с корзинами, мешками, наволочками, чтобы как можно больше набрать. Те, кто за окошком — откопать-то они его откопали, а решетку не выломать, — воют: «Передавайте все сюда, делить будем, чтобы по справедливости». Какая там справедливость, кто отдаст то, что уже взял? Словом, грех такое говорить, но хорошо, что какой-то немец увидел, ведь уже и на улице народ толпился. Сразу в крик — почему так много «швайнов» набралось. Это они людей, которые не ихние, свиньями называют. И как больше трех вместе увидят, так беспорядком, большевистским митингом считают. Разогнал этот немец всех. А те, кто в подвале, еще немного подождали, потом уже тихо, осторожно и, главное, по одному разошлись… Она на мгновенье умолкла, перевела дух и продолжила. Что под вечер еще раз сходила, лучше сказать — слазила. Только зря, — за день народ все подчистую подобрал. Одни стены да полки остались. Всего-то и увидела, что когда пустой, то не такой он уж тесный, этот подвал. И свет через окошко вполне проникает. И полки — только одна с краю обломана, а остальные все целые. Видно, крепкие, раз мешки на них стояли, да еще люди в давке туда забрались. А теперь уже, наверное, все давно забыли и про эти лавки, и про сам подвал. На что он им теперь?

Только когда она сказала: «На что он теперь?» — Зив начал… кажется, начал понимать. Будто сразу сбежались вместе все главные ее слова. Что есть пустой подвал. Кусок уцелевшей лестницы скрывает лаз. Полки выдержали людей. В окошко проникает свет…

Хотел переспросить. Но не успел, — она вдруг заторопилась:

— Побегу, пан доктор. Меня ждут.

Он смотрел, как она закрывает дверь, и повторял ее слова: «Побегу, пан доктор». «Побегу, пан доктор». «Побегу».

Но ведь она не только это сказала… Главное, что есть пустой подвал, о котором все забыли… Уцелевшие над лазом ступеньки скрывают вход в него… А окошко можно замаскировать. Например, куском рваной жести. На развалинах такой жести, наверное, полно. Надо только, чтобы эта жесть как бы валялась около окошка, тогда и заслонит его. Но пусть лежит не очень близко: немножко света все-таки нужно… «Не такой уж он тесный, этот подвал». А если бы и тесный…

И так весь день — никак не унять было волнения. Уж он и напоминал себе немецкую поговорку: это слишком хорошо, чтобы быть правдой, и уговаривал себя не строить воздушные замки. Но что поделаешь — строил. Мысли не так-то легко прогнать. Особенно, если еще и не слишком стараешься…

Вечером, когда их колонну вели обратно в гетто, он смотрел на каждый разрушенный дом, на каждую груду развалин, — может быть, именно под ними тот подвал? Но лучше, чтобы он был где-нибудь подальше, на окраине… А когда у ворот полицейский усердно его обыскивал, про себя улыбался: ищи, ищи, то, что сегодня при мне, — все равно не найдешь.

Съев свою похлебку из ржаной муки, он почти до самого комендантского часа протоптался в соседней подворотне, — когда в одной комнате живут двадцать шесть человек, наедине не поговорить. А не наедине говорить о таком и вовсе нельзя. Потому и приходили к нему в эту подворотню по одному — сперва Аннушка, потом Виктор с Алиной. Младшим — Нойме и Борису — Аннушка пересказала. Зятя, чтобы не обиделся, сам посвятил.

Весь следующий день он нетерпеливо ждал Монику. Поглядывал на дверь. То и дело приоткрывал ее. Смотрел в окно, — не идет ли. Но она не шла. Он думал о подвале. О том, как будет всех своих — теперь уже всех — переправлять туда.

Яника Виктор вынесет в рюкзаке. Будто инструменты. Конечно, придется малыша усыпить. Хоть и все понимает, а лежать скрючившись в такой тесноте… Да в мало ли что может по дороге напугать его, и ребенок не выдержит. Только чем усыпить? То есть не чем, а где достать? Может, у Зелинскиса? Их колонна на работу и обратно в гетто как раз проходит мимо его аптеки. Хорошо, что на углу, — не так заметно будет, если на самом повороте сорвать желтые звезды и шагнуть на тротуар. В аптеку надо войти спокойно, будто ничего особенного в этом нет. Как входил когда-то. (А ведь это было совсем еще недавно!..) Может быть, повезет, и никого из посторонних, кто мог бы его узнать, не будет. Только сам «музейный Зелинскис». В самом деле «музейный», — человеку за восемьдесят, а работает. Зря молодые врачи на него обижаются, ничего нет плохого в том, что он проверяет рецепты. Особенно дозировку. Да, Зелинскис, наверно, не откажет в снотворном для Яника, — старые мозги не так легко забить бредовыми расовыми теориями… Усыпить Яника надо часа на полтора. И уже спящего уложить в рюкзак. А Виктору лучше всего выйти с теми, кто идет в ночную смену, — в темноте не так будет бросаться в глаза рюкзак. Да и выходящих не особенно проверяют, — вынести из гетто, кроме своих бед, нечего…

После Виктора с Яником, на следующий день, туда проберется Нойма или Алина. Нойма, конечно, будет настаивать, чтобы сперва вышла Алина. Хорошо, пусть Алина. В темноте, как поведут с работы, она улучит момент, когда конвоир отвлечется или будет где-то впереди, сорвет звезды и… Надо ее предупредить, чтобы заранее высмотрела подходящее место. Хорошо бы проходной двор. Правда, для этого она должна знать, куда идти. Хотя бы в какую сторону…

Как только Виктор вынесет Яника, Аннушке сразу надо записаться в арбайтсамте, чтобы послали на работу. Говорят, теперь каждый день набирают бригады — временные, для уборки снега. Это неплохо, что временные, — люди меняются, не заметят ее исчезновения. Да… Не думал он, что придет такое время, когда для своей хрупкой жены он сочтет за благо убирать снег. Не думал… Целый день Аннушка должна будет работать на морозе. Она, конечно, скажет, что ей это вовсе не трудно и что не так уж холодно. Но он знает, что и трудно, и холодно… А еще она будет объяснять, что работа на улице к лучшему: никому не покажется подозрительным, что так много всего на себя надела. Да, не только ей, всем надо будет в день ухода надеть на себя как можно больше, — и в подвале будет совсем не тепло, и надо же что-то выменивать на еду. Только тут уж без помощи этой доброй женщины никак не обойтись…

И опять, в который раз подумал, что она не идет…

Вечером он объяснил Аннушке, до мельчайших подробностей объяснил, как каждый должен выйти из гетто, как пробраться в подвал. А там они опять будут все вместе. Далеко от этих оград, в укрытии, где никому и в голову не придет их искать… И вдруг он даже в здешнем полумраке увидел — света вечером не давали, и каждая семья жгла в своем углу маленький фитилек, а ради экономии чередовались, жгли один или два на всю комнату, — он увидел, как в глазах Аннушки мелькнуло что-то прежнее. Ее знакомое, похожее на детское, удивление. Ему очень хотелось поцеловать эти родные глаза и удержать в них, хотя бы еще немножко удержать так внезапно вернувшуюся радость. Но не решился. И радость погасла… — Даня, а это — не воздушный замок? Он пытался отшутиться:

— Какой замок? Подвал под развалинами.

Но потом, когда все уже спали, и он — в который раз — перебирал в уме свои сегодняшние мысли, пришлось самому себе признаться, что слишком увлекся, уже и окошко маскировал рваной жестью. А если это на самом деле воздушный замок?

Моника и на второй день не пришла. Весь третий он тоже прождал напрасно… Теперь уже и сам почти не сомневался, что воздушным был его замок… Зря только всех обнадежил. Ведь ничего особенного она не рассказала, лишь о том, как разграбили какой-то подвал. Впрочем, это раньше считалось грабежом, теперь подобное называется «организовать». Люди «организовывали» себе какие-то дополнительные продукты. Только и всего…

И все-таки… Все-таки не мог он теперь, когда в воображении уже почти вывел всех своих из гетто, пусть в темный, промерзший подвал, но по ту сторону оград, не мог по-прежнему оставаться здесь и снова понимать, что их ждет только одно — лес и огромные, на всю поляну, ямы…

Но ведь есть же этот подвал! Есть! И лаз в него скрывают обломки ступенек. И никому, наверно, в голову не придет, что там, глубоко под развалинами, прячутся люди. А в еде они будут довольствоваться совсем-совсем малым. Этой женщине только изредка надо будет выменивать что-нибудь из их одежды на хлеб или кормовую брюкву. На то, что будет легче достать и что можно есть сырым. Ей, боже упаси, не придется заходить в подвал. Спасибо, если оставит то, что выменяла, в безопасном для себя тайнике. А уж ночью он выйдет и заберет. Чтобы она как можно меньше рисковала. Но если их, не дай бог, обнаружат, он, и в этом она может не сомневаться, не скажет, от кого узнал о подвале. Сам знал. Давно. До войны был постоянным покупателем в этой бакалейной лавке.

Он обязательно должен все это объяснить. Спросить, где этот подвал. Заверить, что они ее не выдадут. Он даже своим не скажет, как ее зовут.

Но как ее найти, если он не имеет права самовольно выходить из своей сушилки. Всем им, геттовским, запрещено покидать свои рабочие места. Только грузчики, у которых «ввиду специфики работы» постоянного места нет, бывают и в цехах, и на складах, и даже на заднем дворе, где тоже есть какие-то помещения.

Значит, надо стать грузчиком… Еще вчера надо было самому найти ее.

Когда Обезьяна утром пришел его «инспектировать», он и попросил, пока в сушилку не завезли новой партии досок и работы меньше обычного, разрешить ему помогать грузчикам. Обезьяна, конечно, разрешил. Даже хмыкнул от удовольствия, — вот как вымуштровал своих «юден», сами просят работу.

Пусть думает, что вымуштровал…

Грузчики (хотя какие они грузчики — Михлис до войны был учителем математики, Капит — часовщиком, да и остальные…) даже не удивились, что его привели к ним на подмогу. Подумали, что это очередная выходка Обезьяны. А скорей всего, ничего не подумали, не до того было, — их сразу послали переносить из цеха на склад готовые шкафы.

Шкафы оказались большие, трехстворчатые. И очень тяжелые. А склад — в другом конце двора. «Лучше бы гробы для немцев делали», — заворчал под тяжестью его напарник. А он и согласиться не успел, — в дверях склада увидел эту женщину! Так вот где она работает! Принимает шкафы. На каждый, который проносят мимо нее, мелом ставит крестик и считает.

Она увидела его, только когда он был уже совсем близко. От неожиданности, кажется, забыла поставить на их шкаф крестик. Хотя он на нее не смотрел. Нарочно. И поздороваться при всех нельзя. Потом… Главное, что он ее нашел. Как повезло, — почти сразу. Аннушка сказала бы — хорошее предзнаменование.

Может быть, на самом деле хорошее? И что шкафов еще много — хорошо. Она за это время успокоится, привыкнет к тому, что он ее разыскал. По тому, как растерялась, видно, поняла, почему он стал грузчиком. Значит, не случайно сказала о подвале. А почему больше не пришла, тоже можно понять, — страшно решиться. Ведь когда они там будут прятаться… Сколько бы ни уверял, что если их, не дай бог, обнаружат, он ее не назовет, все равно она будет себя чувствовать связанной с ними. Хотя бы тем, что знает — там, под развалинами, прячутся евреи.

Их могут поймать по дороге. И потом, когда они уже будут в подвале, могут обнаружить. Но у них другого выхода нет. А она, соглашаясь им помочь, подвергает свою семью опасности разделить их участь…

Пока ей ничто не грозит. Вряд ли она при советской власти была, как немцы это называют, «коммунистической активисткой». А вот за укрывательство сбежавших из гетто ей грозит смерть.

И все же он должен, обязательно должен с нею поговорить…


Вечером, когда он плелся в колонне с работы — такой усталый, что и скрыть это, наверно, не хватит сил, — он решил ни Аннушке, ни сыновьям их разговора не пересказывать. Только обнадежить, что она обещала подумать, посоветоваться с мужем. А сам разговор… Не такой уж он был простой, чтобы его повторить. Потому что совсем нелегко это — свою беду взвалить на другого человека. Как ни оправдывайся перед самим собой, что не ты повинен в этой беде… Хорошо хоть, что она сразу не отказалась. Что обещала подумать.


Мария Рольникайте Свадебный подарок, или На черный день | Свадебный подарок, или На черный день | cледующая глава