home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


[le1o9n8a0rd]

Мой роман с Анабел начался сразу же после того, как мы развелись официально. В обмен на мое признание, что я ее бросил (такой поступок был одной из немногих причин для развода, которые закон штата Нью-Йорк считал уважительными, и эта причина лучше всех, чувствовала Анабел, отражала причиненное ей зло), мне разрешили занять нашу ценную квартиру в Восточном Гарлеме с регулируемой квартплатой, тогда как Анабел поселилась одна в лесистой части Нью-Джерси. Поскольку о том, чтобы подвергнуть ее тяготам пребывания на Манхэттене, не могло быть и речи, мне приходилось садиться на автобус на той стороне Сто двадцать пятой улицы, потом ехать на метро до Сто шестьдесят восьмой, после чего пускаться в гораздо более долгий и неизменно тошнотворный путь на автобусе через Гудзон и сквозь все более грубо застроенные места к холмам северо-западнее Нетконга.

Я дважды совершил эту поездку в феврале, дважды в марте и один раз в апреле. В последнюю субботу мая мой телефон зазвонил около семи утра, вскоре после того, как я, нетрезвый, лег спать. Я взял трубку только для того, чтобы прекратить звонки.

– О… – сказала Анабел. – А я думала, что попаду на автоответчик.

– Я дам отбой, и оставляй свое сообщение, – сказал я.

– Нет, это не займет больше чем полминуты. Клятвенно обещаю, что на этот раз не буду втягиваться.

– Анабел.

– Я только хотела сказать, что отвергаю твое представление о нас. Полностью отвергаю. Вот мое сообщение.

– Разве нельзя было отвергнуть его просто воздержанием от звонков?

– Втягиваться не буду, – сказала она, – но я же знаю, как ты рассуждаешь. Ты истолковываешь молчание как капитуляцию.

– Неужели ты забыла, что я обещал никогда не истолковывать так твое молчание? Не далее как в последнем нашем разговоре.

– Я уже кладу трубку, – сказала она, – но взгляни все-таки, Том, правде в глаза и признай, что твое обещание было пошлой уловкой. Чтобы оставить за собой последнее слово.

Я положил телефон на матрас близко и ко рту, и к уху.

– Мы уже достигли точки, когда в том, что разговор длится больше полуминуты, становлюсь виноват я? Или этот момент еще впереди?

– Нет, я кладу трубку, – сказала она. – Я только хотела заметить ясности ради, что ты абсолютно не прав в отношении нас. И все. Кладу трубку.

– Вот и хорошо. Понял. До свидания.

Но она не могла дать отбой, и я не в силах был сделать это сам.

– Нет, я тебя не виню, – сказала она. – Ты угробил мою молодость, а потом бросил меня, но я знаю, что за мое теперешнее благополучие ты ответственности не несешь, хотя должна тебе сообщить, что довольна жизнью и дела у меня идут неплохо, каким бы странным это ни казалось человеку, считающему меня, цитирую, “неприспособленной” к тому, чтобы иметь дело, цитирую, “с реальным миром”.

– “Угробил мою молодость, а потом бросил меня”, – процитировал я ее в ответ. – Какое отношение это имеет к длительности разговора? Ты хотела оставить сообщение на полминуты.

– И так бы и сделала! Но ты отреагировал

– Я отреагировал, Анабел… неужели такие вещи надо объяснять? Отреагировал на то, что ты взяла трубку и набрала мой номер.

– Ну конечно. Вся беда в том, что я такая зависимая. Да? Зависимая и жалкая.

От нашего, месячной давности, предыдущего рецидива, от предыдущей попытки единения я не мог вспомнить ни одной счастливой или хотя бы непринужденной секунды. После этих попыток я был весь в синяках и ссадинах, с воронками от бомб в душе, но и со смутным, больным желанием повторения.

– Послушай, – сказал я. – Ты что, хочешь встретиться? Хочешь, чтобы я приехал? Ты поэтому позвонила?

– Нет! Я не хочу с тобой встречаться! Я хочу положить трубку, когда ты соблаговолишь мне это разрешить!

– Я помню прошлые твои звонки: ты тоже начинала с того, что не хочешь встречаться, но потом, после двух часов разговора, оказывалось, что на самом деле ты все время подспудно этого хотела.

– Если ты сам хочешь приехать и повидаться со мной, имей порядочность так прямо и сказать…

– И к тому моменту, конечно…

– …как это делает приличный мужчина, желающий провести время с женщиной, которую уважает, и не превращающий свое предложение в гадкое обвинение

– …к тому моменту, конечно, делается уже не так рано, и это значит, что, когда мы все-таки встречаемся, чего ты все время втайне хотела, делается по-настоящему поздно, и когда мы затем с неизбежностью ложимся вместе в постель…

– …и не ставящий все подлым образом с ног на голову. Так, чтобы выходило, что это я зависимая, а не ты, что это я влачу жалкое существование, а не ты…

– …с неизбежностью ложимся вместе в постель…

– Я не хочу с тобой спать! Я не хочу тебя видеть! Я не поэтому позвонила! Я позвонила, чтобы сказать простую вещь…

– …до сна как такового у нас доходит только в три или в четыре утра, а впереди у меня три часа езды и рабочий день, и в прошлом все это создавало не слишком приятное послевкусие. Вот и все, о чем я пытаюсь тебе напомнить.

– Если хочешь приехать и погулять со мной, – сказала она, – будет очень мило. Я была бы рада. Но ты должен сказать, что ты этого хочешь.

– Не я тебе позвонил, а ты мне.

– Но ты первый заговорил о встрече. Так что уж будь честен со мной сейчас.

– Ты-то хочешь этого сама?

– Нет, если ты не хочешь и если не скажешь об этом по-человечески.

– Но это зеркально отражает мои собственные ощущения. Так что…

– Послушай, я тебе позвонила, – сказала она. – Ты бы мог хотя бы…

– Что я бы мог?

– Я что, причиню тебе вред, если ты на долю секунды выйдешь из защитной позы? Я хочу сказать: что, по-твоему, у меня на уме? Обратить тебя в рабство? Заставить тебя опять на мне жениться? Речь идет о прогулке, боже ты мой, всего-навсего о прогулке!

Просто чтобы избежать двухчасового варианта этого разговора (сторона А пытается доказать, что роковое высказывание, из-за которого обмен репликами затянулся, сделала сторона Б, та, однако, оспаривает трактовку происходящего, данную стороной А, что, в свой черед, в отсутствие протокола беседы, побуждает сторону А реконструировать по памяти ее начало, в ответ на что сторона Б дает свою версию этого начала, отличающуюся от версии стороны А в ряде ключевых моментов, что делает необходимой продолжительную совместную работу по сопоставлению и согласованию этих двух реконструкций), я согласился поехать в Нью-Джерси и отправиться с ней на прогулку.

Анабел духовно очищалась на участке земли, принадлежавшем родителям Сюз'aн, ее младшей подруги и единственной поклонницы. Одним из первых моих дел после подачи заявления о разводе было переспать с Сюзан. Она пригласила меня поужинать, желая выступить в роли посланницы Анабел, надеясь уговорить меня взять заявление назад, но она так устала от ночных двухчасовых телефонных разговоров с Анабел, наполненных жалобами на меня и на нью-йоркский мир искусства, что я в итоге уговорил ее предать Анабел. Должно быть, я хотел заставить Анабел пожелать развода так же сильно, как желал его я, но вышло иначе. Она разорвала дружбу с Сюзан и обвинила меня в том, что я отказываюсь успокоиться, пока не присвою или не оскверню все, что у нее есть, до последней мелочи. Но конечным выводом, который она сделала, пустив в ход свою диковинную моральную математику, было то, что и Сюзан, и я перед ней в долгу. Я по-прежнему отвечал на звонки Анабел и встречался с ней, Сюзан по-прежнему позволяла ей жить в доме в Нью-Джерси, который родители Сюзан, переехавшие в Нью-Мексико, пытались продать по нереалистичной цене.

Я вышел из автобуса с запотевшими окнами на маленьком захолустном лесном перекрестке. Из-за очень влажного воздуха в глазах на долю секунды стало мутновато. Жара наложила на атмосферу своего рода комендантский час; было как в теплице – буйная, заполонившая все растительность. Я увидел Анабел: она выступила из лесочка, где пряталась за деревьями. Ее улыбка была широкой и, если вспомнить все обстоятельства, неуместной: “Привет, Том”. Мое лицо изобразило что-то нелепое и неуместное в ответ: “Привет, Анабел”.

Ее необыкновенная грива темных волос, на тщательный уход за которыми и на все более частое окрашивание у нее уходило, пожалуй, больше времени, чем на что бы то ни было другое, помимо сна и медитаций, парким летом выглядела особенно густой и впечатляющей. Полоска живота между верхней кромкой ее вельветовых брюк без ремня и нижней кромкой облегающей клетчатой рубашки с короткими рукавами могла принадлежать тринадцатилетней. Ей было тридцать шесть. Мне – без двух месяцев тридцать четыре.

– Тебе разрешается подойти ко мне ближе, – сказала она ровно в тот момент, когда я вознамерился подойти ближе.

– Или нет, – добавила она в тот момент, когда я решил не подходить.

Над дорожным полотном висели, не рассеиваясь, автобусные выхлопы.

– Кажется, мы здесь абсолютно рассинхронизированы, – сказал я.

– Разве? – спросила она. – Может быть, только ты? Я не чувствую, что рассинхронизирована.

Я мог бы заметить в ответ, что, по определению, синхронизированными или рассинхронизированными можно быть только обоюдно, но надо было принимать во внимание логическое древо. Каждое ее высказывание предоставляло мне выбор из нескольких ответных реплик, каждая из которых, будь она произнесена, дала бы ей повод к тому или иному новому высказыванию, на которое я опять-таки мог ответить по-разному, и я знал, как быстро можно, пройдя восемь или десять шагов, оказаться на какой-нибудь опасной ветви этого древа и какой это медленный, кропотливый, приводящий в отчаяние труд – вернуться по пройденному пути в нейтральную начальную точку, ведь в процессе возврата неизбежно прозвучат очередные высказывания, иные из моих ответов на которые наверняка поведут к новым осложнениям; это научило меня всегда в первые минуты после встречи чрезвычайно аккуратно выбирать слова.

– Хочу сразу тебя предупредить, – сказал я, – что мне совершенно необходимо вернуться в город сегодня же последним автобусом. Он довольно рано уходит – в восемь с чем-то.

Лицо Анабел стало печальным.

– Я не буду тебя удерживать.

Пока мы разговаривали, небо неуклонно становилось все менее серым. Я потел с ног до головы, словно кто-то включил духовку.

– Тебе вечно кажется, что я пытаюсь тебя к чему-то принудить, – сказала Анабел. – Сначала заставляю приехать, хотя ты не хочешь. Потом вопреки твоему желанию заставляю остаться. Из нас двоих ты приезжаешь и уезжаешь, но тебе почему-то чудится, что я чем-то тут управляю. Если ты чувствуешь себя бессильным, то попробуй представить, как я себя чувствую.

– Я просто хотел дать тебе знать, – промолвил я аккуратно. – Раньше или позже я сказать это должен был, и если бы я сказал позже, могло бы создаться впечатление, что я пытался утаить это от тебя.

Она недовольно тряхнула гривой.

– Ну да, ведь это, конечно же, страшно огорчило бы меня. Ты, видимо, боишься сердце мне разбить своим намерением уехать автобусом восемь одиннадцать. Стоишь тут и ломаешь голову: какую выбрать минуту, чтобы сообщить эту душераздирающую весть своей цепляющейся, задыхающейся бывшей… уж не знаю, как себя назвать.

– Сейчас ты показываешь, – заметил я, – что оба варианта, ранний и поздний, по-своему рискованны.

– Я понять не могу: почему ты считаешь меня своим врагом?

На главной дороге показались машины. Я сделал несколько шагов к Анабел по более узкой дороге, и она спросила меня, уж не думал ли я, что разочарую ее тем, что не проведу у нее ночь.

– Может быть, такая мысль и мелькнула, – сказал я. – Но только потому, что ты упомянула о том, что на завтра у тебя ничего не запланировано.

– А когда у меня вообще что-нибудь запланировано?

– Вот именно что никогда. И поэтому то, что ты сочла нужным упомянуть…

– …мгновенно вызвало у тебя мысль об упреках, которые прозвучат, если ты решишь не проводить со мной и завтрашний день.

Я сделал вдох.

– Доля правды в этом есть.

– Что ж, отлично, – сказала она. – Вдруг у меня пропала уверенность, что я вообще хочу тебя видеть, так что…

– Прекрасно, – отозвался я, – но лучше бы ты сказала мне это перед тем, как пригласила меня сюда и я полдня провел в автобусах.

– Я не приглашала тебя. Я приняла твое предложение встретиться. Это большая разница. Особенно если ты приезжаешь в таком враждебном настроении и в первую же секунду сообщаешь, когда тебе надо ехать обратно. В первую же секунду.

– Анабел.

– Ты весь день ехал в автобусе. Я сидела здесь и ждала тебя. Спрашивается, кому хуже? Кто в более жалком положении?

Унизительно было перемещаться с ней по логическому древу. Унизительна была моя готовность оспаривать любую мелочь, унизительно было делать это после того, как адски часто делал это в течение двенадцати лет. Я словно бы созерцал свое болезненное пристрастие к веществу, которое давным-давно перестало приносить мне даже малейшее удовольствие. Неслучайно наши теперешние встречи должны были происходить в глубине леса, в строжайшем уединении. Нам слишком стыдно было бы за себя на глазах у посторонних.

– Может, просто пойдем прогуляемся? – предложил я, вскидывая на плечи рюкзачок.

– Да! А ты думал, я хочу без конца так стоять и разговаривать?

Узкая дорога шла вдоль лесной опушки. Минувшая весна была дождливой, и растительность в канавах, на лугах и на более каменистых лесных склонах зеленела фантастически. В воздухе в непристойном количестве висела пыльца, деревья были пышно и ярко отягощены своим плодородием, сочностью разросшейся листвы. Мы протиснулись сквозь челюсти ржавой калитки и пошли вниз по старой грунтовой дороге, до того размытой, что она больше походила на русло ручья. Дикие травы, которым очень скоро предстояло раскаяться в своем безудержном росте, – травы, уже вымахавшие выше, чем им полагалось за все лето, травы на стероидах, травы, которые будут клониться и гнуться, станут уродливыми, – так сузили путь, что нам пришлось двигаться гуськом.

– Полагаю, мне лучше не спрашивать, почему тебе “необходимо” вернуться сегодня, – сказала Анабел.

– Пожалуй, лучше не надо.

– Мне было бы слишком больно услышать, что завтра у тебя бранч с Вайноной Райдер.

Мой предполагаемый интерес к хорошеньким женщинам сильно моложе меня был теперь, после развода, постоянной темой высказываний Анабел. Но завтрашняя встреча должна была состояться за ужином, а не за поздним завтраком, и ужинать мне предстояло не с молодой женщиной, а с отцом Анабел, которого она терпеть не могла и которого не видела более десяти лет. Несмотря на нашу с ней явную склонность к рецидивам отношений, я убедил себя, что больше ее не увижу и не услышу и потому могу встречаться с ее отцом, не боясь ее упреков.

– Кажется, юные особы очень любят это сейчас, – сказала Анабел. – Встречаться за бранчем. Я не знаю более тошнотворного слова во всем английском языке[65]. Запах киша лорен, смешанный с запахом сосисочного жира.

– Мне надо домой, чтобы поспать, этой ночью я не спал совсем.

– А, ну конечно. Я тебя разбудила, и ты не можешь мне этого простить.

Я сдержался и промолчал. В сознании начали всплывать обрывки нашего предыдущего рецидива, который я старался забыть, но я не столько вспоминал его сейчас, сколько переживал заново. В стране Тома и Анабел прошлое и будущее слились воедино. Низко нависшее небо Нью-Джерси было парной баней, где шло коловращение клубящихся масс, где в непредсказуемом месте густой мрак мог смениться желтым сиянием, не дававшим понятия о том, где находится солнце, какое сейчас время дня, где восток и где запад. Когда Анабел повела меня в лес, где в прошлом охотились индейцы ленапе, моя дезориентация усилилась. Было пять часов, и час, и семь, и утро месячной давности, и завтрашний полдень – все одновременно.

Анабел шла впереди, мой взгляд постоянно упирался в ее покрытые вельветом ягодицы. Она вела меня по оленьим тропам, сама длинноногая, как оленуха, аккуратно обходя все, что напоминало ядовитый плющ. Она больше не была так убийственно истощена недоеданием, как в годы перед тем, как мы расстались, но по-прежнему была тоненькая. Талию и изгибы вокруг ребер словно выточил ветер в скопившемся снегу.

Когда мы спускались по пружинящему склону, усыпанному ржавыми сосновыми иглами, я увидел, что она расстегнула рубашку. Коротенькие полы рубашки колыхались по ее бокам. Она не оборачивалась, но пустилась бежать по склону. Какая давящая жара, по сравнению с дорогой, стояла в лесу! Следуя за бывшей женой, я вышел на небольшую поляну у впадины высохшего озерца, которое, пока было полноводным, утопило все стоявшие в нем деревья. Передо мной высился лес из палок такого же металлически-серого цвета, как небо. В воздух поднялась серебристая цапля.

– Здесь, – сказала Анабел. Под ногами был мох, и камень, и голая земля. Она скинула рубашку и повернулась ко мне. Ареолы вокруг ее сосков были такими большими и насыщенно-красными, что хотелось отвести глаза. Словно в кремовый шелк ее кожи густо впиталась кровь из двух симметричных колотых ранок. Я стал смотреть в сторону.

– Я стараюсь быть с тобой не такой стыдливой, – сказала она.

– Сегодня это у тебя неплохо получается.

– Так посмотри же на меня.

– Хорошо.

Краска в ее лице сделала более заметным тонкий шрам на лбу – последствие того же падения с лошади в детстве, что стоило ей большей части двух передних зубов. Зубы ей восстановили потом у дорогого стоматолога, но заметно все-таки было. Между этими двумя зубами виднелся промежуток, который всегда казался мне эротичным. Маленькая манящая щель. Постоянное приглашение для языка.

Она тряхнула передо мной грудями и, содрогнувшись от стеснительности, отвернулась. Обняв ствол бука, сказала:

– Смотри, какая я древопоклонница.

Мы достигли точки возврата – точки, откуда нам положено было, прыгая с ветки на ветку, двинуться вниз, вспять по логическому древу к его стволу-объединителю; от всех “да-нет” – к согласному “да-да-да”. Я снял одежду и обнаружил, что, хоть мы и разведены, положил в свой рюкзачок пачку презервативов – шесть штук.

Анабел, лежа ничком на мшистой земле, предлагая себя, как женщина из племени ленапе, сказала, что в них нет необходимости.

– Как нет необходимости?

– Нет – и все, – ответила она.

– Поговорим об этом позже, – сказал я, разрывая пачку.

В 1991 году я еще был так худ, что, по сути, не имел тела вовсе. То, чем я располагал, больше напоминало проволочный каркас, к которому были прикреплены кое-какие ключевые высокотехнологичные элементы: увесистая голова, большие ладони, половой член, либо тиранически эрегированный, либо увядший, – и все. Я походил на рисунок Жоана Миро. Я был идеей, и только. В шестой раз сегодня эта странная штуковина вытащила себя в живописные окрестности Делавэр-Уотер-Гап[66], чтобы стать частью некой дурной идеи, которую мы с Анабел теперь вместе возымели на свой счет. Ничего уютного, ничего милого тут не было и в помине. Это было вот как: она лежала на чем-то жестком и неприятном, а проволочная конструкция бешено прыгала сверху.

Я спросил, не больно ли ей.

– Повреждений… нет, кажется…

Прозвучало чуть иронически. Около ее головы лежал камень размером с футбольный мяч. Я задался вопросом: не нарочно ли она легла у этого камня, чтобы навести меня на то, о чем стеснялась попросить вслух? На то, чтобы взять камень и размозжить ей череп. Не в этом ли идея?

– А сейчас? – спросил я, трудясь изо всех сил.

– Уже возможны повреждения.

Все, о чем мы вечно спорили, было ничем. Мы словно бы пытались сделать нулевое содержание ненулевым, умножая его на бесконечность разговоров. Чтобы сделать телесную близость возможной, нам надо было расстаться, а чтобы эта близость стала исступленной и маниакальной, нам надо было развестись. Секс был неистовой атакой на гигантское ничто, которое мы нагромоздили спорами, стараясь спастись. Он был единственным спором, который каждый из нас мог проиграть с честью. Но потом все кончалось, и опять оставалось одно ничто.

Анабел лежала лицом вниз на каменистой земле, тихо всхлипывая, пока я разбирался в топологии брючин и белья. Я знал, что лучше не спрашивать, почему она плачет. Если я спрошу, мы останемся тут до ночи. Куда разумнее отправиться в путь, чтобы, разговаривая о том, почему я не спросил, почему она плачет, проделать какое-то расстояние.

Она встала, чтобы надеть рубашку.

– Ну что ж, – промолвила она. – Теперь ты, получив свое, можешь возвращаться в город.

– Не надо только говорить, что ты этого не хотела, очень тебя прошу.

– Но это было единственное, чего ты хотел, – сказала она. – Так что теперь можешь возвращаться. Если только не хочешь прямо сейчас это повторить и вернуться потом.

Прихлопнув комара на руке, я посмотрел на часы и не смог разглядеть того, что они ясно показывали.

– Объясни мне, почему мы не завели детей, – сказала Анабел. – Не могу припомнить, чем ты это мотивировал.

Я внезапно почувствовал головокружение. Поднять детскую тему – это даже по меркам Анабел было непомерно дорого за несколько минут секса. И счет она предъявила адски рано.

– Ты помнишь или нет? – спросила она. – Мне что-то никакого серьезного обсуждения не вспоминается.

– Поэтому давай устроим пятичасовое обсуждение прямо сейчас, – сказал я. – Самое подходящее время и самое подходящее место.

– Ты же сказал: “Поговорим об этом позже”. Вот позже и наступило.

Я убил еще одного комара.

– Чувствительный укус.

– Я чувствую укусы все время.

– Я не думал, что ты свяжешь тему презервативов с темой детей.

– А что ты думал?

Я дотронулся до выпуклой, завязанной узлом резинки в кармане брюк.

– Ну, не знаю. Что ты заведешь разговор о чем-нибудь эпидемиологическом, о других партнершах.

– Вот уж о чем я слышать не хочу совершенно.

– Жутко комариное место, – сказал я. – Надо двигать отсюда.

– Ты хоть знаешь, где мы находимся? Смог бы сам найти дорогу?

– Нет.

– Получается, я нужна тебе все-таки. Если хочешь успеть на свой автобус.

Чтобы не заблудиться в ветвях логического древа, нужна была бдительность и бдительность, но жар, исходивший от Анабел, тепло ее спины и наших телесных жидкостей, запах шампуня “Мэйн энд тейл” – “грива и хвост” – от ее волос, всегда слабый, но неизменно ощутимый, – все это притупило мои мыслительные способности. Опиум, которым была Анабел, подействовал на меня предсказуемым образом. Я проговорил с ноткой отчаяния:

– Послушай, я уже понял, что ты не позволишь мне успеть на этот автобус.

– Позволю тебе? Ха.

– Не ты, – поправился я. – Мы. Что мы не позволим мне успеть на автобус.

Но ошибка уже была допущена. Брыкнув ногой, она вставила ее в кроссовку, за ней другую.

– Сейчас мы идем прямиком обратно и ждем автобуса, – сказала она. – Просто чтобы я раз в жизни была хоть на сколько-то избавлена от твоей злобы. Чтобы хоть один раз ты не смог меня обвинить в том, что не успел вернуться.

Анабел не желала видеть, что в наших отношениях просто-напросто что-то сломано, сломано непоправимо и нет смысла уже рассуждать, кто виноват и в чем. Во время нашего предыдущего наркоманского срыва мы проговорили девять часов кряду, прерываясь только чтобы выйти по нужде. Я подумал было тогда, что смог наконец доказать ей, что единственный выход из нашего несчастья – расстаться решительно, прервать всякую связь; что сами эти девятичасовые разговоры – часть той болезни, которую они якобы призваны излечить. В этом заключалось представление о нас, которое она, как заявила мне утром по телефону, отвергла. Но каково тогда ее представление? Невозможно сказать. Она была так уверена в себе в моральном плане, постоянно, что бы ни приносила та или иная минута, что у меня надолго возникала иллюзия, будто мы куда-то все-таки движемся; лишь потом я осознавал, что мы двигались по кругу, большому и пустому. При всем своем уме и чуткости она не только ничего не смыслила в происходящем, но и неспособна была признать, что ничего в нем не смыслит, и ужасно было видеть это в женщине, которой я был так глубоко предан и с которой пообещал прожить вместе всю жизнь. Волей-неволей мне надо было прилагать новые и новые усилия к тому, чтобы помочь ей понять, что никакие новые усилия ни к чему не приведут.

– Вот что погано, – сказал я, когда мы поднимались от впадины, где все погибло, к более приемлемым местам. – Я только о себе сейчас говорю. Проходит месяц, и так делается муторно, такая тоска, такой стыд накатывает из-за нашей последней встречи, что я едва могу заставить себя показаться людям на глаза. Поэтому я должен ехать сюда, и когда я здесь, это уже практически биология – она требует, чтобы я провел здесь сутки и еще полсуток, она порождает всяческие ложные надежды и ожидания…

Анабел резко повернулась ко мне.

– Заткнись! Заткнись! Заткнись!

– Ты что, хочешь, чтобы я убил тебя?

Она решительно покачала головой: нет, нет, она не хочет быть убитой.

– Тогда не звони мне.

– Не хватило сил удержаться.

– Не вытаскивай меня сюда больше. Не поступай со мной так.

– Я же сказала: не хватило сил! Уймись, бога ради! Сколько можно тыкать меня мордой в то, какая я слабая?

Она принялась кружить передо мной, подняв к лицу руки с обращенными внутрь пальцами-когтями; лицо было такое, словно в голову ей забрался рой жалящих шершней.

– Имей ко мне жалость, – проговорила она.

Я схватил ее и стал целовать, мою Анабел. Из носа и глаз у нее текло, дыхание жаркое – как же она была мне дорога! Эта женщина с неустойчивой психикой, почти нетрудоспособная… Я целовал ее, стараясь унять ее боль, но считаные секунды спустя мои ладони поползли под вельветовые брюки. Ее бедра были такие узкие, что я мог спустить с них брюки не расстегивая. Когда мы полюбили друг друга, мы едва вышли из детского возраста. Ныне все было пеплом, пеплом пепла, сожженного при температуре, при которой горит пепел, но полноценная половая жизнь у нас только началась, и я помыслить не мог, что когда-нибудь перестану любить Анабел. Предстоящие два, три, пять лет секса среди пепла – вот что заставляло меня думать о смерти, об убийстве. Когда она отстранилась от меня, упала на колени, расстегнула мой рюкзачок и вынула оттуда мой складной нож, в голове у меня мелькнуло, что у нее те же мысли. Но нет: пять моих оставшихся презервативов – вот над чем она учинила расправу.


Квартира на Адальбертштрассе была заложницей желудка. Когда Клелия закрывала вечером глаза, ей порой представлялось, будто он висит в темноте над ее короткой кроватью. Снаружи тугой и лоснящийся, этакий светло-розовый баклажан с темными отростками вен, пищеварительный орган был красным и рельефным внутри, содержал в себе едкие жидкости и, как неспокойное дитя, мог впасть в конвульсивное состояние в любой час дня и особенно ночи. Телом, где обитал этот несчастливый орган, было тело Аннели – матери Клелии. Клелия спала в общей комнате через стенку от материнской спальни, так что, когда мать ночью подавала голос, требуя молока и сухарей, она не будила ни младших детей, ни своего брата Руди – только Клелию.

Желудок остро реагировал на жалость Клелии к самой себе. Он слышал, когда она плакала в подушку, ему это не нравилось, и он выплескивал кровь и желчь на материнскую простыню, которую Клелии приходилось после этого снимать и замачивать. С кровью невозможно было спорить. Как бы жестоко ни обращалась с Клелией мать, у нее имелась кровавая козырная карта: она и вправду была больна.

Невозможно было спорить и с тем, что Клелия должна зарабатывать. Даже если бы ее приняли в университет, где учился ее отец, – в университет, основанный четыреста лет назад, мимо которого она каждое утро проходила по дороге в булочную, – семья не смогла бы прокормиться, занимайся Клелия только учебой. Дядя Руди, асфальтировщик городских улиц, гордо носивший ярко-синий комбинезон – униформу немецкого рабочего, подлинную униформу тирании в социалистическом рабочем государстве, – проявлял заботу о больной сестре тем, что платил за квартиру. Но он пил и заводил подружек, так что о пропитании должна была заботиться Клелия. Брату было пятнадцать, сестре и того меньше.

Днем Клелия обслуживала покупателей в булочной, ночью обслуживала желудок. Только субботними вечерами и по воскресеньям у нее находились кое-какие часы для себя. Она любила гулять вдоль реки и, если день был солнечный, отыскивала клочок чистой травы, ложилась и закрывала глаза. Потребности в людях она не испытывала – она и так брала в булочной деньги у сотен и сотен, у мужчин, которые бесстыдно на нее пялились, у старух, которые выуживали двумя пальцами монетки из матерчатых кошельков так, словно ковыряли в носу. Большинство друзей и подруг Клелии по школе теперь учились в университете и стали ей чужими, остальные держались от нее на расстоянии, потому что ее отец был из буржуазной семьи; да она и сама предпочитала проводить время одна, мечтая о мужчине, который заберет ее с Адальбертштрассе в Берлин, или во Францию, или в Англию, или в Америку. О мужчине, похожем на ее отца, которого она помнила – помнила, как поднималась следом за ним к двери верхнего соседа и как он мягко говорил соседу сквозь крохотную щелку, которую тот нехотя открывал: “Моя жена сегодня очень плохо себя чувствует. Желудок. Не могли бы вы чуть потише?” Вот что он был за человек.

В одну очень теплую июньскую субботу вскоре после того, как Клелии исполнилось двадцать, она сняла в булочной свой фартук и сказала начальнику, что уходит раньше. Дело было в 1954 году, и рабочие и работницы в Йене уже начали понимать: в том, чтобы уйти с работы раньше, ничего страшного нет. Люди будут дольше ждать в очереди, только и всего, в крайнем случае за счет своего собственного рабочего времени, но его потеря точно так же не имела значения. Торопливо придя домой, Клелия переоделась в свое любимое старое выцветшее лавандовое летнее платье. Брата и сестру дядя взял на рыбалку, а мать, которой желудок всю ночь не давал уснуть, теперь спала. Клелия заварила ежевичный чай – мать, хотя он содержит танин и кофеин, говорила, что он успокаивает желудок, – и принесла ей в спальню с сухим печеньем. Села на край кровати и стала гладить матери голову так, как, она помнила, делал это отец. Мать проснулась и оттолкнула ее руку.

– Вот, чаю тебе принесла перед уходом, – сказала Клелия, вставая.

– Куда ты уходишь?

– Гулять.

Материнское лицо, когда желудок оставлял ее в покое, до сих пор было миловидным. Казалось, она прострадала достаточно, чтобы сделаться дряхлой старушкой, но ей было всего сорок три. На пару секунд Клелии почудилось, что она вот-вот ей улыбнется, но мать опустила глаза на туловище дочери, и ее лицо мигом приняло привычное выражение.

– Только не в этом платье, слышишь меня?

– Почему не в этом? Сегодня жарко.

– Имей ты хоть что-нибудь в голове, ты ни за что не стала бы привлекать внимания к своему телу.

– Что не так с моим телом?

– Главная беда в том, что его много. Девушка, у которой есть капелька ума, постарается свести его эффект к минимуму.

– У меня достаточно ума!

– Ничего подобного, – возразила мать. – Ты глупая гусыня. И я почти уверена, что ты предложишь себя первому же незнакомцу, который скажет тебе два ласковых слова.

Клелия покраснела и, краснея, почувствовала себя именно что глупой гусыней: грудастая, высокая и нелепая, с длинными ступнями и большим ртом. Гусыня – гусыня и есть, и она продолжала гоготать:

– Два ласковых слова – это больше, чем я слышала от тебя за всю жизнь!

– Это несправедливо, но бог с тобой, не важно.

– Я бы хотела, чтобы какой-нибудь незнакомец сказал мне ласковые слова. Я мечтаю услышать ласковые слова.

– О да, конечно, это очень мило, – сказала мать. – Один раз из ста незнакомец может даже произнести их искренне.

– Мне все равно, искренне или нет! Я просто хочу их услышать – ласковые слова!

– Соображай, что говоришь. – Мать пощупала чайник и наполнила чашку. – Ты еще не помыла унитаз. Твой дядя его оставляет черт знает в каком состоянии. Я отсюда чувствую запах.

– Вернусь и помою.

– Нет, сейчас. Не понимаю этого: “сначала развлекусь, потом поработаю”. Приведешь в порядок унитаз, вымоешь пол на кухне, а потом, если будет время, можешь переодеться и выйти. Я понять не могу, как можно веселиться, зная, что дело не сделано.

– Я ненадолго, – сказала Клелия.

– Тогда почему так торопишься?

– Прекрасный теплый день сегодня.

– Хочешь что-то купить и боишься, что магазин закроется?

Аннели чутьем умела угадать единственный вопрос, на который Клелия не хотела отвечать правдиво, и не преминула задать его.

– Нет, – сказала Клелия.

– Принеси кошелек.

Клелия вышла и вернулась с кошельком, где было несколько мелких купюр и мелочь. Она смотрела, как мать пересчитывает пфенниги. Хотя с тех пор, как она стала кормильцем семьи, мать ни разу не поднимала на нее руки, на лице Клелии было написано беспокойство зверька, загнанного в угол.

– Где остальное? – спросила мать.

– Больше ничего нет. Остальное я тебе отдала.

– Ты врешь.

В левой чашке лифчика Клелии вдруг зашевелились, точно сухокрылые насекомые, готовящиеся взлететь, шесть двадцаток и восемь десяток. Ей слышен был шорох их бумажных крыльев, и это значило, что он слышен и ее чуткой матери. Их колючие ножки и жесткие головки царапали Клелии кожу. Усилием воли она заставила себя не опускать взгляда.

– Платье, – сказала мать. – Ты хочешь купить платье.

– Ты знаешь, что у меня нет денег на это платье.

– Они возьмут двадцать марок, остальное в рассрочку.

– За эту вещь они хотят все сразу.

– А откуда ты это знаешь?

– Пошла и спросила! Потому что я хочу красивое платье!

В смятении, опустив глаза, Клелия смотрела, как ее правая рука всецело по своей собственной воле двинулась вверх и прикоснулась к злосчастному лифчику с левой стороны. Такой вот она была открытой книгой, так бесхитростно давала обо всем знать. Матери только и оставалось, что просто потребовать:

– Покажи, что у тебя там.

Клелия вынула купюры из лифчика и отдала матери. В подсобке магазина одежды на их улице имелось открытое платье западного покроя или покроя, сходившего за западный в богом забытой Йене, – слишком западное, так или иначе, чтобы вывешивать напоказ. Клелия приносила продавщице свежую выпечку, говоря, что это нераспроданные остатки, и продавщица была к ней добра. Но Клелия, глупая гусыня, разболтала про платье младшей сестренке – мол, вот что иногда можно обнаружить в подсобке магазина в социалистической республике, – и мать, хотя не была большой сторонницей социализма, прослышала и взяла на заметку. Мать вела слежку зорче, чем социалистическая республика. Теперь она со спокойствием победительницы положила деньги в карман халата, отхлебнула чай и спросила:

– Тебе это платье нужно было для какого-то свидания? Или просто для уличных гуляний?

Деньги не принадлежали Клелии по праву и были в определенной мере нереальными для нее, она чувствовала, что заслужила наказание, которым стало их изъятие, – даже некое покаянное облегчение испытала, доставая их из лифчика. Но когда она увидела, как деньги исчезают в материнском кармане, они вновь обрели для нее реальность. Полгода она их скрытно копила. Ее глаза наполнились слезами.

– Это ты уличная, – сказала она.

– Как, прости, ты говоришь?

Ужаснувшись самой себе, Клелия попыталась отыграть назад.

– Я хотела сказать, ты любишь гулять по улице. А я люблю гулять в парке.

– Но слово, которое ты произнесла. Повтори, пожалуйста.

– Уличная.

Лиф лавандового платья потемнел от выплеснутого в него теплого чая. Широко открытыми глазами Клелия смотрела вниз, на мокрую ткань.

– Лучше бы я позволила тебе голодать, – проговорила мать. – Но ты ела, ела, ела, и вот как тебя много теперь. Мне надо было дать детям умереть с голоду? Я не могла работать, и путь был один. Потому что ты ела, и ела, и ела. Только ты виновата в том, как я себя вела. Не мой аппетит, а твой.

Аппетит у матери был очень слабый, это верно. Но она сказала это так, как говорят персонажи жестоких сказок, тоном до того непререкаемым, что ее словно не было в постели вовсе, а был манекен, рупор из плоти и крови для мстительного желудка. Клелия медлила в надежде на что-то человеческое, оставшееся в матери, на то, что она одумается и извинится за свои слова, по крайней мере смягчит их; но тут лицо Аннели исказил внезапный желудочный спазм. Она сделала слабый жест в сторону чайника.

– Мне нужен горячий чай. Этот уже остыл.

Клелия выбежала из спальни и бросилась на свою кровать.

– Ты грязная шлюха! – прошептала она. – Грязная шлюха!

Услышав себя, она мгновенно села и прикрыла рот ладонью. Из-за навернувшихся слез у световых полос по краям плотных штор, которые по требованию желудка постоянно были задернуты, возникли прозрачные дрожащие крылья. Господи, подумала она. Как я могла такое сказать? Какая же я дрянь! И снова бросилась на узкий матрас, снова подушка приняла в себя ее шепот: Шлюха! Шлюха! Поганая шлюха! Произнося это, она била себя по голове костяшками пальцев. Она чувствовала себя самой большой дрянью на свете – и в то же время одним из самых несчастных и нелепых существ. Ноги такие длинные, что, ложась на свою детскую кровать, она подгибала их или оставляла ступни висеть. Рост – метр восемьдесят, нелепая гусыня в слишком маленькой клетке детской кровати, и вдобавок самое уродливое имя, что когда-либо давали девочкам. В булочной она казалась людям дурочкой, потому что хихикала без причины и могла выпалить первое, что придет в голову.

Но она не была дурой. В школе училась на отлично, и ее приняли бы в университет, если бы комитет позволил. Официальная причина отказа – буржуазное происхождение отца, но ее отца уже не было на свете, а мать и дядя происходили из правильного класса. Настоящее клеймо позора – то, что мать в самые тяжелые годы спала сначала с одним, а потом с другим мужчиной в черной офицерской форме. Младшая сестра Клелии была дочерью второго. Клелия ела мясо, масло и сладости, это верно, но она была ребенком, непричастным к злу. И не ей, а злому желудку один из офицеров принес целую коробку настоящего пепто-бисмола. Аннели торговала собой ради желудка, а не ради детей.


Мама много раз рассказывала мне эту историю и всегда подчеркивала, что, снимая испорченное платье, надевая другое и беря с собой булочку и две книжки, она не намеревалась бросить брата и сестру, не действовала ни по какому выношенному плану. Она хотела всего-навсего провести вечер подальше от желудка, самое большее – дать себе сутки отдыха от квартиры, где она остро сознавала, как ей не повезло, что она родилась немкой, и где она вместе с тем совершенно не была способна представить себя кем-либо еще. До той июньской субботы самым худшим, что она замышляла, было купить западное платье. Теперь у нее никогда не будет этого платья, но погулять на Западе она все-таки в состоянии: до американского сектора можно доехать на поезде.

С тридцатью марками в наплечной сумочке она поспешно двинулась к центру города, который по-социалистически неторопливо все еще восстанавливали после бомбардировок – их Йена претерпела из-за того, что в ней производили оптические прицелы для военных нужд. За билет до Берлина и обратно пришлось отдать почти все деньги. На остальное купила пакетик леденцов, от которых, когда она доехала до Лейпцига, ее голод еще усилился. Из еды теперь оставалась только булочка – до того неподготовленным был ее побег. Но главным, чего ей не хватало, был свежий воздух. В отсеке поезда по-социалистически воняло потными подмышками, воздух, вливавшийся в открытое окно, был горячим и скверным из-за тяжелой промышленности, на вокзале Фридрихштрассе пахло дымом от дешевого табака и канцелярскими чернилами. Нет, она не чувствовала себя каплей в потоке ума и таланта, хлынувшем из республики в те годы. Она была слепо бегущей гусыней – и только.

Запад Берлина еще сильнее пострадал от войны, чем восток, но воздух там был посвежее, хотя, может быть, просто-напросто из-за того, что настал вечер. Бульвар Курфюрстендамм выглядел так, словно перенес суровую зиму, но не было ощущения постоянной социалистической разрухи. Уже, как подснежники и крокусы, как первые зеленые весенние ростки, на Кудамм появлялись живые начатки коммерции. Клелия прошла весь бульвар туда и обратно, не останавливаясь, потому что остановиться значило вспомнить, как она голодна. Она шла и шла, теперь уже по более мрачным улицам и по сильнее разрушенным кварталам. В конце концов осознала, что бездумно, повинуясь какому-то инстинкту, искала булочную, потому что по субботам булочные, закрываясь, избавляются от зачерствевших Schrippen[67]. Но почему тогда, отчаянно ища в незнакомом городе магазин определенного типа, она неизменно сворачивала туда, где такого магазина не было? Каждый перекресток давал новую возможность ошибиться.

Так, совершая одну ошибку за другой, Клелия забрела в очень темную и пустынную часть Моабита. Пошел легкий дождик, и когда она наконец встала под изуродованной липой, она понятия не имела, где находится. Но город, похоже, знал, где она, – похоже, только и ждал, чтобы она остановилась. Подъехал черный седан с открытыми окнами и усеянной дождевыми каплями крышей; мужчина рядом с водителем наклонился к окну.

– Привет, большеножка!

Клелия оглянулась: может быть, он обращается к кому-то другому?

– Ты, ты! – подтвердил мужчина. – Сколько?

– Что, простите?

– Сколько с нас двоих?

Вежливо улыбаясь, потому что мужчины улыбались ей очень приветливо, Клелия бросила взгляд через плечо и пошла в том направлении. Споткнувшись, заторопилась.

– Постой, постой! Ты потрясная…

– Вернись…

– Большеножка!.. Большеножка!..

Она чувствовала, что ведет себя невежливо, пусть даже эти двое и приняли ее за проститутку. Тут нет злого умысла, просто ошибка, понятная в этой обстановке. Надо вернуться, подумала она. Вернуться, сказать им, что они ошиблись, найти подходящие слова, потому что иначе они будут смущены и пристыжены, пусть даже я по-идиотски поступила, придя на эту улицу… Но ноги сами несли ее дальше. Ей слышно было, как седан повернул и поехал за ней.

– Извините, недоразумение вышло, – сказал водитель, замедляя ход. – Ведь вы приличная девушка, да?

– Милая девушка, – добавил второй.

– В этом районе приличной девушке гулять не стоит. Давайте мы вас подвезем.

– Дождь идет, золотко. Хотите укрыться?

Она продолжала идти, слишком смущенная, чтобы смотреть в их сторону, но и неуверенная в себе, потому что и правда шел дождь и ей очень хотелось есть; может быть, у ее матери именно так все и началось, может быть, она была так же одинока в мире, как Клелия сейчас, и так же нуждалась в чем-то, что ей мог дать мужчина…

Впереди на темном тротуаре замаячила фигура еще одного мужчины. Клелия остановилась – и машина остановилась.

– Понимаете теперь, о чем я? – спросил водитель. – Здесь опасно ходить одной.

– Садитесь, садитесь, – уговаривал ее второй. – Поехали с нами.

Мужчина на тротуаре не был очень уж привлекателен физически, но она увидела, что у него широкое, открытое лицо. И это был мой будущий отец; даже темным дождливым вечером в зловещем Моабите он выглядел безусловно заслуживающим доверия. Я не в силах представить его себе на этой улице ни в чем, кроме как в бодро-ужасающем: ботинки фирмы “Л. Л. Бин” для долгой ходьбы, укороченные брюки защитного цвета и спортивная рубашка, какие носили в пятидесятые, с пластинками в углах широкого отложного воротника. Нахмурив лоб, он оценил положение и заговорил с Клелией на ломаном немецком:

– Энтшульдиг, фройляйн. Кон их дих хельфен? Ист аллес окей здесь? Шпрехен зи энглиш?

– Немного, – ответила она по-английски.

– Вы этих людей знаете? Хотите, чтобы они тут были?

Поколебавшись, она покачала головой. После чего мой отец, который был, так или иначе, физически бесстрашен и, кроме того, верил, что если вести себя с людьми рационально и дружелюбно, то они будут отвечать тебе тем же, и что если все будут так поступать, то мир изменится к лучшему, подошел к седану, пожал мужчинам руки, представился по-немецки как Чак Аберант из Денвера, Колорадо, спросил их, берлинцы они или приехали, как он, на время, выслушал с искренним интересом их ответы и сказал им, чтобы они не беспокоились о девушке: он лично ручается за ее безопасность. Было крайне маловероятно, что он увидит их еще хоть раз в жизни, но, как говорил мой отец, наверняка никогда не знаешь. Имеет смысл обращаться с каждым, кого встречаешь, так, словно он может стать твоим лучшим другом.

Моя мать, которая за первые свои двадцать лет успела пережить бомбардировки Йены и вступление в город Красной армии, которая видела, как ее мать облили содержимым соседского ночного горшка, как собака поедала трупик ребенка, как пианино раскалывали на дрова и как возникало социалистическое рабочее государство, не раз говорила мне, что никогда в жизни не встречала ничего более поразительного, чем теплота этого американца к двоим темным личностям в седане. Она, пруссачка, и представить себе не могла, что возможна такая доверительность и открытость.

– Как вас зовут? – спросил ее мой отец, когда они остались на улице одни.

– Клелия.

– О, какое красивое имя, – сказал мой отец. – Замечательное имя.

Моя мать расцвела улыбкой, но затем, убежденная, что у нее не рот, а пасть тираннозавра, попыталась натянуть губы на свои сто зубов; однако спрятать их нечего было и надеяться.

– Вы правда так думаете? – спросила она, улыбаясь еще шире.

Мой отец сказал ей не два ласковых слова, а ближе к десяти. Все равно не так чтобы очень много. В заднем кармане защитных брюк у него имелась карта Берлина с патентованной системой складывания (мой отец любил изобретения, и ему нравилось, когда изобретатель вознаграждался за улучшение жизни людей), и он сумел вывести мою мать к вокзалу Цоо, где купил ей колбасы в ночном продовольственном киоске. На смеси английского и немецкого, которую моя будущая мать понимала только обрывочно, он объяснил ей, что это его первый день в Берлине и он так взволнован, что мог бы гулять всю ночь. Он приехал как делегат Четвертого всемирного съезда ассоциации “За международное взаимопонимание” (которая не доживет до Пятого съезда, потому что уже осенью будут вскрыты коммунистические источники ее деятельности). Оставив двух маленьких дочерей от первого брака на попечение сестры, он прилетел в Берлин за свой счет. У него были в жизни кое-какие разочарования, он мог бы дать миру больше, чем давал, преподавая биологию старшеклассникам, но работа учителя замечательна тем, что оставляет ему целое лето для выхода вовне, в окружающий мир, в природу. Он очень любил знакомиться с иностранцами, находить точки соприкосновения; в какой-то момент принялся учить эсперанто. Его девочки – одной шесть, другой всего четыре – уже были отличные маленькие походницы, а когда они станут постарше, он намеревался съездить с ними в Таиланд, в Танзанию, в Перу. Жизнь слишком коротка, чтобы дрыхнуть. Из своей недели в Берлине он не хотел упускать ни одной минуты.

Когда моя мать призналась ему, что убежала из дому, первым, о чем он подумал, были его дочери, и он стал уговаривать ее вернуться утром в Йену. Но узнав, что дома она терпела побои и что ей не дали продолжить учебу после школы, он взглянул на дело иначе.

– Мать честная, как нехорошо-то, – сказал он. – Что-то неладно с самой системой, если она такую умницу, такую живую девушку заставляет стоять за прилавком в булочной. Я походник старого образца: одеяло и ровная площадка – больше мне для ночлега ничего не нужно. Гостиница у меня так себе, но кровать в номере имеется. Переночуйте в моей, а утром поглядим, что к чему. А я на полу посплю.

Его мотивы наверняка не были грязными. Мой отец был хорошим человеком: неутомимый педагог и верный муж, он прививал моим сестрам независимость характера, не мог устоять перед историями о несправедливостях, инстинктивно предполагал в людях лучшее, рьяно поднимал руку, когда нужны были добровольцы для малоприятной работы. И вместе с тем меня преследует мысль, что всю жизнь он делал ровно то, что ему вздумается. Вздумается поехать с учениками в Гондурас копать канавы для канализации или в резервацию индейцев навахо красить дома и клеймить скот, пусть это и означает, что моя мать на недели остается одна с детьми, – и он делал это. Вздумается остановить семейную машину и погнаться за бабочкой – и он делал это. Вздумается жениться на миловидной женщине, которая годится ему в дочери, – и он делал это. Дважды.

Он был родом из Индианы. Надеясь внести полезный вклад в сельское хозяйство, он изучал энтомологию, но в энтомологии путь к докторской степени долог. Он исследовал определенные стадии жизненного цикла ручейника и собирать образцы мог только неделю-другую в году, поэтому, чтобы жить все эти годы, он устроился на работу в департамент сельского хозяйства штата Колорадо. Живя в Денвере, он окончил диссертацию и отправил свою коллекцию в Индиану в ученый совет, который не мог присвоить степень, не видя образцов. Посылка с результатами восьмилетних трудов не дошла до адресата – пропала бесследно. Он мечтал преподавать в университете и заниматься чистой наукой, но пришлось довольствоваться должностью учителя в денверской государственной школе.

В конце тридцатых он взял под опеку толковую, но внутренне неустойчивую старшеклассницу, чей отчим был жестоким и грубым алкоголиком. Он проводил беседы с ее матерью, нашел для девушки другую семью, где она могла жить, и побудил ее поступить в колледж. Но спасти девушку оказалось возможным только на время – на то время, пока ее бойфренд сидел в тюрьме. Как только он вышел, они сбежали в Калифорнию. Мой отец прослужил четыре года в войсках связи, последний год в Баварии, и, вернувшись в Денвер на прежнюю работу, узнал, что молодая женщина опять живет дома: бойфренд отбывает срок в военной тюрьме за то, что едва не убил кого-то, подравшись в баре. Мой отец, который, подозреваю, был влюблен в нее с самого начала, стал приглашать ее на долгие прогулки в горах и вскоре сделал ей предложение. Желая повернуть свою жизнь в другую сторону и испытывая давление матери, она, возможно, почувствовала, что у нее нет выбора. (На единственной ее фотографии, какую я видел, она ангельски красива, но в глазах какая-то пустота, омертвелость, отчаяние из-за несоответствия между тем, как она выглядит, и тем, что она чувствует в себе.) Дочерям, которых она родила от моего отца, было год и три года, когда бойфренд освободился и снова оказался в Денвере. Мой отец даже моей матери, не говоря уже обо мне, никогда не рассказывал, что тогда произошло. Все, что я знаю, – это что дальше он растил моих единокровных сестричек как одинокий отец.

Он был более чем вдвое старше моей будущей матери, но она была на пару дюймов выше, и это, возможно, в какой-то мере их уравнивало, делало ситуацию более близкой к нормальной. В Берлине он прогулял пленарные заседания Четвертого съезда, которые даже по меркам международной идеалистической филантропии, вероятно, ставили рекорды скуки и бесцельности, и вдвоем они вдоволь походили по городу. Плавали на прогулочных речных судах, что непременно надо делать в Берлине, ели в ресторанах, которые казались ей первоклассными. На пятый вечер он усадил ее перед собой и произнес небольшую речь.

– Я вот что хочу, – сказал он. – Я хочу на вас жениться, и нет, не беспокойтесь, у меня нет ничего скверного на уме. Просто мне думается – если вы тут останетесь, то угодите в какую-нибудь историю и глазом не успеете моргнуть, как опять окажетесь в Йене – и на всю жизнь. В общем, вот так, а потом мы позаботимся о вашем паспорте и всем остальном. Я вернусь сюда через неделю с моими девочками, и вы решите, хотите ехать со мной в Штаты или нет. Не захотите – ничего страшного, мы аннулируем брак. Просто я вижу, какая вы милая, какая у вас хорошая голова на плечах, и у меня чувство, что я буду счастлив с такой женой. Вы, черт возьми, сами не знаете, какая вы прелесть, Клелия.

– Моя мама была права, – сказала мне мать гораздо позже, когда моего отца давно не было в живых. – Я была глупой, наивной гусыней. Я безумно жаждала доброты, но даже вообразить не могла, что бывают такие добрые мужчины. Я подумала, что встретила самого доброго мужчину на свете. На темной улице в Моабите! Чудо из чудес! И ты ведь знаешь, какой толстый у него все время был бумажник: всякое такое, чего он никогда не вынимал, визитные карточки полезных людей, полезные вырезки, советы по самосовершенствованию, все эти рецепты улучшения нашего мира. И деньги. Я просто никогда их разом столько не видела, в нашей булочной за весь день набиралось меньше. Дотируемая социалистическая булочная с одной-единственной кассой: вот какое у меня было представление о куче денег! Я даже не поняла, что мы живем в жуткой гостинице, ему пришлось сказать мне, что она жуткая, но и тогда я подумала, что это не он, а съезд поскупился. Что я тогда знала о сильном долларе и слабых европейских валютах? И я не могла уследить за всем, что он говорил, и поэтому решила, что целый город Денвер избрал его своим делегатом на важный всемирный съезд. Я вообразила, что он богат! Я никогда не видела такого толстого бумажника. Я не знала, что из всего штата Колорадо в ассоциации “За международное взаимопонимание” полноправно, с уплатой членских взносов состоят всего четыре человека. Я ничегошеньки не знала. Ему хватило пяти минут, чтобы мое сердце было у него в руках. Я бы на коленях поползла в Америку, чтобы быть там с ним.

Понадобились годы, чтобы страсть моей матери сошла на нет и они с мужем обособились друг от друга. Довольно долго вначале она была поглощена заботой о детях и занятиями в вечернем колледже, где в конце концов получила диплом фармацевта. Так или иначе, на первых президентских выборах, какие я помню, она голосовала за Барри Голдуотера[68]. Ее знакомства с социализмом было достаточно, чтобы предвидеть его грядущий крах, она знала, что советские прекрасно могут грабить, насиловать и убивать, и она так и не смогла справиться с потрясением, которое испытала, узнав, что мой отец богат только по меркам Йены, богат не больше, чем любой рядовой американец. Разочаровавшись в нем, она стала идеализировать подлинно богатых, приписывать им невероятные добродетели. За свою молодость и милую внешность она получила жизнь в тесном доме с тремя спальнями, жизнь с мелкотравчатым прогрессистом, слишком хорошим и добрым, чтобы с ним можно было развестись, и, досадуя на свою глупость и наивность, она нашла кем восхищаться – это были мужчины не чета ему: Голдуотер, сенатор Чарльз Перси, позднее Рональд Рейган. Их консерватизм соответствовал ее немецкой убежденности, что природа безупречна, а источник всех мировых бед – человек. В те часы, что я был в школе, она работала в аптеке Аткинсона на Федеральном бульваре, и там перед ней чередой проходили больные люди, которым она по рецептам выдавала лекарства. Люди, деловито отравлявшие себя сигаретами, алкоголем и вредной едой. Они не заслуживали доверия, как не заслуживали его советские, и она сформировала свои политические взгляды соответственно.

Мой отец знал, что природа небезупречна. В те годы, что он работал в департаменте сельского хозяйства, он, бывало, стоял на иссохших полях среди растений, умирающих от жажды из-за того, что теряют слишком много воды через свои устьица, из-за того, что используют двуокись углерода вопиюще неэффективно, из-за того, что у молекулы хлорофилла левая рука не знает, что делает правая: левая поглощает кислород и испускает углекислый газ, правая – наоборот. Он предвидел день, когда пустыни зацветут, засеянные более совершенными растениями – растениями, улучшенными человеком, наделенными более качественным, более современным хлорофиллом. И он бросал Клелии, изучавшей в колледже химию, вызов: попробуй опровергни мое доказательство несовершенства природы; они порой спорили о химии на повышенных тонах за обеденным столом.

Увы, она не была хорошей мачехой моим сестрам. Она сама была подобна растению на засыхающем поле, она жаждала, как дождевой влаги, внимания моего отца, которого моим сестрам доставалось чересчур много. И хуже того: она критиковала их в той же манере, в какой ее мать критиковала ее; особенно ей не нравилось, как они одеваются. Отчасти виной тому были мятежные шестидесятые, трудное время для консерватора, отчасти – мятеж в ее собственном теле, в толстом кишечнике. Мне говорили, что в младенчестве я часто плакал из-за животика, и едва это прошло и она смогла вздохнуть с облегчением, как у нее случилась внематочная беременность. Физический стресс, жизненные разочарования, денежные заботы, наследственная предрасположенность, невезение – все это привело к тому, что ее кишечник воспалился и не давал ей покоя до конца дней. Он дергал за те же ниточки в ее лице, за какие желудок дергал в лице ее матери, и для всех, кроме меня, она стала рупором его заболевания.

Когда я думаю об Анабел и о предупреждающих знаках, которых я предпочел не замечать по дороге к женитьбе на ней, я мысленно возвращаюсь к своей поляризованной семье: отец с моими сестрами в отъезде, меняют мир к лучшему, мы с матерью дома. Она избавила меня от неприглядных подробностей своего недуга (она предпочла бы, я уверен, мучиться, как ее мать, желудком, который извергал всего-навсего кровь, а не то зловонное, что составляет основу немецкой брани, юмора и табу), но, разумеется, я чувствовал, что ей плохо, а мой отец вечно был то на каком-нибудь собрании, то в одной из своих приключенческих отлучек. Я провел с ней наедине, наверно, тысячу вечеров. Большей частью она была со мной очень строга, но мы играли в странную игру с глянцевыми журналами, которые она выписывала. После того как мы целиком пролистывали “Таун энд кантри” или “Харперс базар”, она предлагала мне выбрать себе один дом и одну женщину. Я довольно быстро понял, что выбирать следует самый дорогой дом и самую красивую модель, и рос с ощущением, что смогу, если их заполучу, вознаградить ее за тяготы. Но что было удивительно в нашей игре – это как она, листая журнальные страницы, превращалась в юную девушку, какой открытой, оптимистичной старшей сестрой становилась. Когда я подрос и она рассказала, а потом не раз пересказала мне историю своего побега из Йены, я представлял ее себе именно такой.


Я предал Анабел еще до нашего знакомства. Кончая третий курс в Пенсильванском, я выставил свою кандидатуру на руководящую должность в университетской газете “Дейли пенсильваниан”; моей программой было уделять больше внимания “реальному миру”. После летних каникул в Денвере у матери (отца два года как не было на свете) став главным редактором, я ввел должность редактора городских новостей и дал репортерам задания написать о перепродаже с рук билетов в “Спектрум”[69], о загрязнении реки Делавэр ртутью и кадмием, о тройном убийстве на западе Филадельфии. Я считал, что мои репортеры прорывают герметический университетский кокон семидесятых, кокон, в котором кампус хотел жить в свое удовольствие, но подозреваю, что людям, которых они теребили просьбами об интервью, они скорее казались детишками, продающими шоколадные батончики по завышенной цене, чтобы “заработать” себе поездку в летний лагерь.

В октябре моя знакомая Люси Хилл рассказала мне любопытную историю. На той стороне реки, в Элкинз-Парке, декан школы искусств Стеллы Элкинз Тайлер, придя однажды утром в свой кабинет, обнаружил тело, завернутое в коричневую мясницкую бумагу. Красным мелком на бумаге было написано: ВАШЕ МЯСО. Тело было теплое и дышало, но на вопросы не отвечало. Декан вызвал охранников, и те, надорвав бумагу, обнажили лицо Анабел Лэрд, студентки второго курса магистратуры. Ее глаза были открыты, рот заклеен скотчем. Декан знал Лэрд по серии писем, где она возмущалась недостаточным числом женщин среди преподавателей и тем, что учащиеся мужского пола гораздо чаще получают стипендии. Бумагу стали осторожно рвать дальше, и оказалось, что на Лэрд, похоже, нет ничего, кроме этой бумаги. Преодолев первоначальный шок, охранники перенесли сверток в другой кабинет, где секретарша сняла со студентки бумагу, отлепила скотч и укрыла молодую женщину одеялом. Лэрд отказывалась говорить и шевелиться до вечера, пока не пришла другая студентка с одеждой в пластиковой сумке.

Поскольку Лэрд была давней подругой Люси, мне следовало бы самому редактировать эту публикацию, но я отстал по части учебы и на время отдал газету в руки шеф-редактора Освальда Хакетта, который был моим соседом по общежитию и лучшим другом. Статья про инцидент с Лэрд, написанная известным своей аморальностью второкурсником, была попеременно сальной и ядовитой, изобиловала красочными анонимными высказываниями однокурсников Лэрд (“Она никому не нравится”; “Жалкая сверхобеспеченная папочкина дочка”; “Отчаянная попытка привлечь внимание, которого она не получает как автор фильмов”), но репортер выполнил формальные требования, включив пространные высказывания самой Лэрд и обтекаемые слова декана, и Освальд тиснул статью целиком на первой странице. Прочитав ее на следующий день, я испытал всего лишь легкое, преходящее чувство вины. Только когда я зашел в редакцию и обнаружил телефонные сообщения как от Лэрд, так и от Люси, я понял – понял мгновенно, со сжавшимся сердцем, – что публикация получилась по-настоящему жестокой.

Была у меня одна особенность, жизненный факт: болезненный страх перед упреками, особенно со стороны женщин. Каким-то образом я убедил себя, что могу не отвечать ни на то, ни на другое сообщение. Не стал я ничего говорить и Освальду: сам очень сильно боясь упреков, я не хотел навлекать их на друга. Казалось, что Люси, живущая вне кампуса, к следующему разу, когда мы увидимся, может и поостыть, и мне не пришло в голову, что студентка, настолько воинственная, что в состоянии завернуться в мясницкую бумагу, способна явиться в редакцию лично.

Как у главного редактора у меня был кабинет, который я мог использовать и для учебных занятий. Приди Анабел туда в полукомбинезоне, который был в Пенсильванском своего рода униформой воинствующих феминисток, я, наверно, догадался бы, кто передо мной, но женщина, постучавшая в мою дверь в пятницу во второй половине дня, была отнюдь не дешево одета: белая шелковая блузка и облегающая юбка пониже колен, в которой я увидел что-то парижское. Рот превращен помадой в темно-красную рану, волосы ниспадают черным каскадом.

– Мне нужен Том Аб'eррант[70].

– 'Aберант, – поправил я ее.

Молодая особа выразила удивление, вытаращив глаза, точно ее душат.

– Вы что, первокурсник?

– Нет, последний год учусь.

– Боже мой. Когда поступили, вам сколько было – тринадцать? Я воображала кого-то с бородой.

Мое детское лицо было для меня болезненной темой. На первом курсе сосед по комнате предложил, чтобы я добавил своему облику мужественности, украсив лицо “дуэльным шрамом” в стиле девятнадцатого века, когда молодой человек делал саблей надрез и вкладывал в него волос, чтобы не зажил бесследно. Свое лицо я считал главной причиной того, что, хотя я легко заводил с девушками дружбу, секса у меня ни с одной из них не было. Эротические знаки внимания я получал только от очень малорослых девиц и от голубых парней. Один из геев как-то раз подошел ко мне на вечеринке и, ни слова не говоря, засунул язык мне в ухо.

– Я Анабел, – заявила пришедшая. – Та, на чье сообщение вы не ответили.

Внутри у меня что-то сжалось. Анабел захлопнула за собой дверь движением шикарно обутой ноги и села, туго скрестив руки на груди, словно желая скрыть то, что хотела показать блузка. У нее были большие карие, близко посаженные, оленьи глаза, лицо продолговатое и узкое, тоже точно оленье; что-то в нем вопреки логике делало ее миловидной. Она была старше меня на два года минимум.

– Простите меня, – сказал я сокрушенно. – Простите, что не ответил вам.

– Люси говорила мне, что вы хороший человек. Сказала, вам можно доверять.

– За статью тоже простите. Честно говоря, я прочел ее только после того, как она вышла.

– Так вы не главный редактор?

– Иной раз полномочия делегируются.

Я избегал ее негодующего взгляда, но чувствовал его на себе.

– Ваш репортер упомянул, что мой отец – президент и председатель совета директоров компании “Маккаскилл”. Это было необходимо? И что меня не слишком сильно любят.

– Мне очень жаль, – сказал я. – Как только я увидел публикацию, я понял, что она жестокая. Иногда в горячке работы над статьей забываешь, что ее будут читать.

Она тряхнула темной гривой.

– Выходит, если бы я не прочла, вам не было бы жаль? Как это понимать? Вы раскаиваетесь, когда вас ловят за руку? Это не раскаяние. Это трусость.

– Нам не следовало приводить эти цитаты без указания источника.

– Они провоцируют на веселую игру в отгадки, – сказала она. – Кто считает меня избалованной дочкой богача? Кто считает меня чокнутой? Кто заявляет, что мои работы – дрянь? Хотя, конечно, не особенно весело сидеть в одной комнате с теми, кто это сказал, знать, что они по-прежнему так думают, и чувствовать, что они смотрят на меня. Сидеть под всеми этими взглядами. Быть видимой. Быть как на ладони.

Она по-прежнему держала руки скрещенными перед блузкой.

– Но ведь вы сами лежали нагишом в кабинете декана, – не удержался я.

– Нагишом – только после того, как сорвали бумагу.

– Я хотел сказать: вы хотели известности, и вы ее получили.

– О, я не удивлена. Что есть на свете более интересного, чем голое женское тело? На чем лучше всего продаются газеты? Вы доказываете мою правоту лучше, чем я сама.

Это был первый из десяти тысяч раз, когда я не вполне мог уследить за логикой Анабел. Поскольку это был первый раз, а не десятитысячный, и поскольку она была так пылко уверена в себе – мне больно вспоминать ее тогдашний пыл и тогдашнюю уверенность, – я счел виноватым себя.

– Мы бесплатная газета, – неубедительно возразил я. – Продажи нас не волнуют.

– Поступки имеют последствия, – сказала она. – Есть высокий путь и низкий путь; вы выбрали низкий путь. Вы редактор, вы это напечатали, я прочла. Вы сделали мне больно, и вам придется с этим жить. Я хочу, чтобы вы никогда этого не забывали, как я никогда не забуду вашу публикацию. У вас даже толики порядочности не нашлось, чтобы мне перезвонить! Вы думаете, вам это сойдет с рук, потому что вы мужского пола, а я женского. – Она немного помолчала, и я увидел две крохотные слезы, разжижающие тушь на ее ресницах. – Вы сами, возможно, так не считаете, – произнесла она более тихим голосом, – но я пришла сказать вам, что вы козел.

Ее внешность и то, что она старше, добавили этому выпаду остроты. По правде сказать, однако, поводы для сомнений в своей порядочности у меня возникали и раньше. Однажды в пасхальные каникулы, когда я был в седьмом классе, Синтия, младшая из моих старших сестер, приехала домой из колледжа преображенная в хиппи, в восьмиугольных проволочных очках и с библейски бородатым бойфрендом. Они проявили ко мне дружественный клинический интерес как к одному из первых потенциальных “новых мужчин завтрашнего дня”. Синтия стала задавать мне вопросы про мое пневматическое ружьецо. Тебе по душе идея, что ты будешь подстреливать из него врагов? Хотелось бы тебе раскалывать им выстрелами головы? А каково приходится человеку, если пуля раскалывает ему голову? Думаешь, ему понравилась бы такая игра?

Бойфренд принялся расспрашивать меня про коллекцию бабочек, которую я не слишком рьяно собирал, чтобы отцу было приятно. Тебе нравятся бабочки? Действительно нравятся? Тогда зачем их убивать?

Синтия спросила меня, кем я хочу стать. Кем-кем? Репортером или фотожурналистом? Классно. А почему не помощником врача? Почему не учителем у первоклашек? Это для девочек? Почему только для девочек?

Бойфренд спросил, не думал ли я заняться чирлидингом. Не разрешается? Почему? Почему мальчику нельзя быть чирлидером? Разве мальчики не могут прыгать? Разве они не вправе поддержать любимую команду?

Совместными усилиями они заставили меня почувствовать себя старым и косным. Это выглядело некрасивым с их стороны, но было у меня и виноватое ощущение, что со мной что-то не так. Потом однажды, три или четыре года спустя, я вернулся из школы позже обычного и увидел, что в доме идет охота на грызунов; мои вещи были разбросаны по полу спальни, мой стенной шкаф был открыт, виднелись ноги отца на стремянке. Я питал слабую надежду, что он не обратил внимания на потрепанный номер журнала “Уи”, который я спер из недр букинистического магазина и спрятал в шкафу; но после ужина он пришел ко мне в комнату и спросил меня, каково это, по-моему, – быть женщиной, снимающейся для порножурнала.

– Я не думал об этом, – сказал я правду.

– А самое время начать уже думать в этом возрасте.

В том году все в моем отце отталкивало и смущало меня. Его очки, как у специалиста из Центра управления полетом, его нефтехимически приглаженные волосы, его широко расставленные, точно у стрелка, ноги. Глубоким прикусом и бессмысленной деловитостью он напоминал мне бобра. Строить еще одну плотину – зачем? Подгрызать и валить стволы – зачем? Соваться повсюду со своей улыбкой – зачем, скажите на милость?

– Секс – драгоценный дар, – сказал он своим учительским голосом. – Но все, что ты видишь в порножурнале, – это человеческое несчастье и унижение. Я не знаю, где ты взял этот журнал, но уже тем, что ты его у себя хранил, ты материально участвовал в унижении человека человеком. Представь себе на их месте Синтию или Эллен…

– Понятно, понятно.

– Не знаю, что тебе понятно. Тебе не приходило в голову, что эти женщины – чьи-то сестры? Чьи-то дочери?

У меня было ощущение моральной травмы, ощущение, что меня оценили хуже, чем я есть, потому что на самом деле я ни в какой эксплуатации материально не участвовал. Наоборот: стащив журнал, я финансово наказал магазин за оптовую покупку подержанной порнопродукции; я осуществил, если на то пошло, добросовестный акт повторного употребления, и все, ради чего я в частном порядке использовал украденный “Уи”, было моим личным делом и, пожалуй, даже являло собой, помимо прочего, дальнейшее наказание эксплуататоров, ибо опора на украденное избавляла меня от покупки свежих эксплуатационных материалов, не говоря уже о спасении девственных лесов от переработки на бумагу.

Несколько дней спустя я спер другие номера “Уи”. Я предпочитал этот журнал “Плейбою”, потому что девушки в нем выглядели более реальными и более европейскими, то есть более культурными, умными, душевными. Я воображал себе вдумчивые разговоры с ними, представлял, как благодарно они могут отозваться на мое умение слушать и сопереживать, но не буду отрицать, что в миг оргазма мой интерес к ним умирал. Я чувствовал себя человеком, столкнувшимся со структурной несправедливостью: сама принадлежность к мужскому полу, неизбирательно возбудимому изображениями, неотвратимо лишала меня правоты. Я не хотел ничего плохого и все-таки поступал плохо.

Дальше было еще хуже. Впереди маячил колледж, и я без любви, но не без волнения договорился об одновременной утрате девственности со своей партнершей по выпускному балу Мэри Эллен Сталстром, которая вздыхала по кому-то недостижимому, и вышло так, что в последний возможный летний уикенд в домике в Эстес-Парке, принадлежавшем родителям нашего с ней общего приятеля, в ключевой момент я нечаянно и со всей мужской нетерпеливой резкостью ткнулся не туда, в другое – и весьма чувствительное – место Мэри Эллен. Она закричала во весь голос, отпрянула и отбрыкнулась от меня. Мои извинения, мои попытки успокоить ее только усилили ее истерику. Она причитала, билась, задыхалась, повторяла невнятную фразу, которую я наконец, к своему огромному облегчению, разобрал: она требовала немедленно отвезти ее домой в Денвер.

Вопль анально поруганной Мэри Эллен звучал у меня в ушах, когда я поступил в Пенсильванский. Отец предлагал мне выбрать колледж поменьше, но Пенсильванский предложил мне стипендию, а мать соблазняла меня разговорами о богатых, могущественных людях, с которыми я познакомлюсь в таком престижном учебном заведении. За первые три года в Пенсильванском я ни с кем из богатых не подружился, но мои смутные подозрения о мужской вине получили твердую теоретическую основу. Лекции в аудиториях и вне их, начиная с беседы о сексе во время ознакомительной недели, которую провела старшекурсница в полукомбинезоне, дали мне понять, что я еще сильнее погряз в патриархальных предрассудках, чем думал. Вывод заключался в том, что в любых близких отношениях с женщиной мои мотивы априори подозрительны.

Проблем с близкими отношениями, впрочем, не возникало из-за их отсутствия. Я не казался отталкивающе юным только девушкам ростом пять футов и ниже. Одна из них, с которой я на втором курсе вместе трудился в “Дейли пенсильваниан”, начала бросать на меня многозначительные взгляды, склоняя голову набок, и наконец передала мне записку, где намекала на опасность быть “серьезно раненной” мною. Я целовался с ней однажды вечером посреди университетской лужайки, желая ей угодить, движимый, с одной стороны, чувством вины из-за слабости своего интереса к сексу с ней, из-за своей мужской неспособности увидеть в ней не только материальный объект, не только малорослое женское тело; с другой – скверным мужским мотивом, состоявшим в том, чтобы переспать в конце концов хоть с кем-нибудь. Но я не в силах был угодить ей признаниями, которые она, склонив голову, у меня вымогала, и в итоге виновато ранил ее тем, что не оправдал ее ожиданий. Она так переживала, что ушла из газеты.

Убежище мне дарили пиво, бильярдные столы в здании студенческого союза и “Дейли пенсильваниан”. Действующие сотрудники студенческого печатного органа, позволяющего себе по-студенчески вольничать, мы с друзьями вышли на такой уровень задирания носов, с каким я долго потом не сталкивался – до тех пор, пока не познакомился с людьми из “Нью-Йорк таймс”. Начинка в нас, конечно, была невинная, но мы все напропалую хвастались своими школьными сексуальными подвигами, и мне никогда не приходило в голову, что раз я лгу, то не исключено, что мои друзья тоже лгут. Из всех одна Люси Хилл видела, что у меня внутри. До Пенсильванского она была школьницей-стипендиаткой в Чоут-Розмари-Холле[71], затем два года работала официанткой. У нее был почти тридцатилетний бойфренд, хиппи и плотник-самоучка, очень похожий на Дэвида Герберта Лоуренса, ее любимого писателя. Дружески-клинический интерес Люси ко мне был более определенным и вместе с тем щадящим, чем у моей сестры Синтии. Когда я рассказал Люси, как пострадала от меня Мэри Эллен Сталстром, она засмеялась; Мэри Эллен, предположила она, закричала потому, что моя попытка отвечала ее тайным желаниям, в которых она не могла себе признаться. Люси очень хотела теперь найти мне кого-то, с кем я мог бы трахаться, как кролик с крольчихой. Мне не слишком нравилась эта фраза, и в глубине души я не был рад покровительственности, которой был окрашен замысел Люси, но поговорить на сексуальные темы мне больше было не с кем, поэтому я продолжал приходить к ней, жившей вне кампуса, на ритуальный чай с мягкими десертами, приготовленными по вегетарианской кулинарной книге.

Когда Анабел, вынеся мне суровый приговор, уходила из моего кабинета, ни она, ни я не догадывались, что я именно тот, кто отвечает ее желаниям. Солнце за моим окном внезапно, по-октябрьски, опустилось за горизонт, и я сидел, объятый сумерками и стыдом. Я готов был поверить, что я козел, но меня убивало, что я получил эту характеристику от старшей и очень привлекательной девушки (и богатой, я с самого начала не мог от этого отрешиться), которая ради того, чтобы обвинить меня, специально отправилась ко мне на другой берег Скулкилла. Я не знал, как мне быть. Позвонить Люси значило просто-напросто навлечь на себя новые упреки. Я не мог выбросить этого “вы козел” из головы. И добавлял волнения мысленный образ голой Анабел в мясницкой бумаге.

Ненадолго завернув в столовую, где я съел две куриные котлеты и кусок пирога, я пришел к себе в комнату и набрал номер Анабел, который записал на ладони. Я считал гудки; на десятом положил трубку. Освальд, вернувшись после ужина, увидел меня сидящим в темноте.

– Мистер Том переживает-переживает, – сказал он. – Что его тревожит и мучит? Что держит его крешня?

Уже не в первый раз он имитировал речь персонажа из сериала “Напряги извилины” – злодея из Восточной Азии по прозвищу Клешня, не способного произносить букву “л”: “Я не Крешня! Я КРЕШНЯ!”

Я хотел сказать Освальду, что он дал маху и подставил меня, но он был в таком безоблачном настроении, до того далек от сознания своей ошибки, что у меня не хватило духу испортить ему вечер. Вместо этого я излил свою злость на автора статьи.

– Он очень похож на маленького зубастого хорька, – заметил, соглашаясь со мной, Освальд. – Будь хоть какая-то справедливость во Вселенной, он не писал бы так гладко.

– Анонимные высказывания насчет Лэрд очень скверно выглядят. Я думаю, не следует ли нам напечатать какое-нибудь извинение.

– Нет, не делай этого, – сказал Освальд. – Ты всегда должен поддерживать своего репортера, пусть даже он маленький острозубый и остроглазый хорек.

Мы с Освальдом вместе делали карьеру в газете, безжалостно критикуя тексты друг друга. Ни один из нас никогда не впадал в такое уныние, из какого второй не мог бы его вывести, и вскоре я уже смеялся, слушая, как Освальд описывает игру Норриса Уиза, запасного квотербека “Денвер бронкос” (уроженец Небраски, Освальд тоже болел за “Бронкос”), и как он цитирует перлы однокурсников, менее умных, но более популярных, чем мы. Свой язвительный скепсис Освальд искупал тем, что по уровню самооценки напоминал ослика Иа-Иа. Его долгая сексуальная засуха недавно закончилась: у него завязались отношения с поэтессой-второкурсницей, которой явно предстояло разбить ему сердце, хотя пока до этого еще не дошло. Помня о моей продолжающейся засухе, он тактично избегал упоминать о своей девушке в разговорах со мной, но когда он снова ушел, я знал, что он направился к ней, и без него я опять провалился в темную яму сожалений.

Около десяти вечера мне удалось дозвониться до Анабел.

– Я хочу, чтобы вы знали, – сказал я. – Мне по-настоящему нехорошо из-за того, что я вас не защитил. Мне хочется как-то это загладить.

– Зло причинено, Том, назад ничего не вернешь. Вы сделали свой выбор.

– Но я не такой, каким вы меня считаете.

– Каким, по-вашему, я вас считаю?

– Плохим.

– Я сужу по поведению, – промолвила она с ноткой игривости, словно намекая на возможное смягчение приговора.

– Хотите, я уйду из газеты. Тогда вы мне поверите?

– Нет, не надо этого делать ради меня. Просто постарайтесь в будущем лучше исполнять редакторские обязанности.

– Обещаю. Обещаю.

– Что ж, тогда ладно, – сказала она. – Я не прощаю вас, но ценю то, что наконец вы перезвонили.

Тут разговору полагалось бы и кончиться, но Анабел уже тогда отличалась специфической нехваткой решимости класть трубку, а я, со своей стороны, не хотел ее класть, не получив прощения. Несколько секунд мы оба молчали. И в этом длящемся молчании в какой-то момент послышалась – по крайней мере мне – некая обнадеживающая пульсация. Я напряг слух, желая уловить дыхание Анабел.

– Вы показываете свои произведения? – спросил я, когда тишина стала невыносимой. – Мне было бы интересно посмотреть ваши фильмы.

– “Не желаете ли взглянуть на эстампы у меня в спальне?” Вы с такими намерениями мне перезвонили? – Опять игривая нотка. – Может быть, вы хотите прийти и посмотреть мои фильмы прямо сейчас?

– Вы серьезно?

– Подумайте и решите, серьезно я или нет.

– Хорошо.

– Мои произведения не висят на стенке.

– Понятно.

– И никто, кроме меня, не входит в мою спальню.

Это прозвучало не как констатация, а как запрещение.

– Вы, судя по всему, интересная личность, – сказал я. – Мы жестоко с вами обошлись.

– Мне пора уже было привыкнуть. Так люди обычно и поступают.

Снова настал момент, когда разговор мог кончиться. Но свою роль сыграло обстоятельство, не приходившее мне в голову: Анабел была одинока. В школе Тайлер у нее оставалась одна-единственная подруга – лесбиянка Нола, ее сообщница в выходке с мясницкой бумагой, но из-за давления, которое Нола, безнадежно влюбленная в Анабел, на нее оказывала, Нолу трудно было терпеть в больших дозах. Все остальные, по словам Анабел, обратились против нее. Особый статус, которого она, снимавшая фильмы, добилась в учебном заведении, где вообще-то не было такой программы, вышел ей боком, но главной проблемой был ее характер. Внешность, острый язык и реальная, казалось, возможность того, что она колоссально одарена как художник, – все это привлекало к ней людей; у нее была способность сосредоточивать на себе все взгляды. Но на самом деле она была куда застенчивей, чем можно было предположить, судя по ее манере держаться, и она отталкивала тех, кого к ней тянуло, своей моральной бескомпромиссностью и чувством превосходства, которое очень часто составляет тайную основу застенчивости. Преподаватель, поощривший ее к тому, чтобы снимать фильмы, позднее сделал ей предложение, что было а) свинством, б) банально и в) разрушило ее веру в искренность оценки, которую он дал ее таланту. С той поры она встала в школе искусств на тропу войны. Это прочно поставило ее в положение парии, ибо, сказала она, другим студентам только и нужно, что заслужить одобрение профессора, увидеть его кивок, добиться, чтобы он замолвил слово галерейщикам.

Часть из этого и многое другое я узнал за те волнующие два часа, что мы тогда проговорили. Сам я интересным человеком себя не чувствовал, но других слушать умел. И чем дольше я слушал, тем мягче и дружелюбней становился ее тон. А потом обнаружилось странное совпадение.

Она выросла в Уичито, во впечатляющего вида доме в Колледж-Хилле[72]. Она принадлежит к четвертому поколению одного из двух семейств, безраздельно владеющих агропромышленным конгломератом “Маккаскилл”, второй по величине частной корпорацией страны. Ее отец унаследовал пять процентов акций, женился на представительнице четвертого поколения Маккаскиллов и стал работать в компании. В детстве, сказала Анабел, она была к отцу очень близка. Когда пришло время послать ее в закрытую школу Розмари-Холл, где ее мать училась до слияния этой школы с Чоут, она отказывалась ехать. Но мать настаивала, отец вопреки себе проявил твердость, и в тринадцать лет она отправилась в Коннектикут.

– Очень долго я все представляла себе совершенно превратно, – сказала она мне. – Мать я считала ужасной, отца чудесным. Он необычайно обаятелен, он умеет располагать к себе людей. Умеет добиваться от них своего. Но когда он начал после того, как я уехала в школу, изменять маме, а мама принялась пить целыми днями начиная с завтрака, я поняла, что она меня отослала, чтобы защитить. Она никогда мне в этом не признавалась, но я знаю, что это так. Он уничтожал ее, и она не хотела, чтобы он уничтожил и меня заодно. Я была страшно несправедлива к ней. А потом он убил ее. Мою бедную маму.

– Ваш отец убил вашу мать?

– Вам надо понять, как обстоят дела у Маккаскиллов. Они помешаны на том, чтобы бизнес оставался в семье, чтобы никто из посторонних не знал, что у них происходит. Сплошные секреты и семейный контроль. И когда Лэрд женится на Маккаскилл, это должно быть навсегда, потому что они помешаны на семейной солидарности. Так что когда я стала жить в школе и мой отец начал ей изменять, ей ничего не оставалось, как пить. Вот он, путь Маккаскиллов. А еще наркота и опасные хобби вроде вождения вертолетов. Вас бы удивило – сколько из моих родственников подсели на что-нибудь. Как минимум один из моих братьев наверняка прямо сейчас валяется обдолбанный. Либо ты идешь работать в компанию и увеличиваешь семейный капитал – именно это они называют путем Маккаскиллов, – либо убиваешь себя гедонизмом, потому что никакого сдерживающего принципа реальности для тебя не существует. Зарабатывать на жизнь ни у кого в семье нет необходимости.

Я спросил, что случилось с ее матерью.

– Утонула, – ответила Анабел. – В нашем бассейне. Отца не было в городе – никаких отпечатков пальцев.

– Давно это произошло?

– Немногим больше двух лет назад. В июне. Чудесным теплым вечером. Алкоголя в крови было столько, что хватило бы убить лошадь. Она вырубилась там, где мелко.

Я сказал, что очень ей сочувствую, а потом – что моего отца не стало в том самом месяце, когда погибла ее мать. Всего двумя неделями раньше он вышел на пенсию – а перед тем считал годы до своего шестьдесят пятого дня рождения, но никогда не говорил об отдыхе, только о прекращении преподавания, потому что энергии у него еще было хоть отбавляй. Он намеревался восстановить свою коллекцию ручейников и защитить наконец докторскую диссертацию, хотел учить русский и китайский, принимать иностранных учащихся, приезжающих по обмену, купить жилой автофургон, отвечающий требованиям моей матери к комфорту. Но первым делом он вызвался в двухмесячную зоологическую экспедицию на Филиппины. Ему хотелось еще раз предаться своей давней страсти к экзотическим путешествиям, пока я еще достаточно юн, чтобы провести лето дома и не оставлять мать в одиночестве. По пути в денверский аэропорт он сказал мне, что знает, какой трудной может быть моя мать, но попросил, если почувствую раздражение, не забывать, что у нее было тяжелое детство и что она нездорова. Эти теплые слова были последними, какие я от него слышал. На следующий день маленький самолет, в котором он летел, разбился о склон горы. Четыре абзаца в “Таймс”.

– В какой день это случилось?

– На Филиппинах – девятнадцатого июня. В Денвере еще было восемнадцатое.

– Как странно, – сказала Анабел притихшим голосом. – Моя мать погибла в тот же день. Мы осиротели одновременно.

Мне почему-то кажется теперь важным, что все-таки не в тот же день: ее мать утонула девятнадцатого. До того вечернего разговора я не был суеверен и совпадениям значения не придавал. Против них мой отец вел личную войну; у него имелось для учеников дежурное шутливое рассуждение, которое он иногда повторял и дома: “научное доказательство” того, что использование жевательной резинки “Джуси фрут” делает человека блондином. Но когда Анабел после полутора часов, в течение которых мой мир был уменьшен до размеров ее голоса у меня в ухе, произнесла эти слова – и опять-таки мне представляется важным, что наш первый настоящий разговор был по телефону, дистиллирующему человека, превращающему его в слова, которые идут тебе прямо в мозг, – я содрогнулся, словно почувствовал руку судьбы. Разве могло это совпадение не иметь значения? Интересная особа, которая совсем недавно – и шести часов не прошло – обозвала меня козлом, полтора часа ведет со мной своим милым голосом откровенную, доверительную беседу. Это было невероятно, казалось чудом. И после содрогания у меня возникла эрекция.

– И что, по-вашему, это означает? – спросила Анабел.

– Не знаю. Наверно, ничего. Мой отец сказал бы – ничего. Хотя…

– Очень странно, – сказала она. – Я даже не собиралась к вам в редакцию сегодня. Я возвращалась из Фонда Барнса[73] – это особая история, почему-то кое-кому до сих пор кажется, что на Ренуара-отца стоит смотреть, но есть у нас один такой в школе Тайлер, я имею несчастье ходить в этом году на его занятия, потому что не ходила на них в прошлом году вместе со всеми. Думала, могут сделать для меня исключение, но явно никто сейчас не настроен делать для меня никаких исключений. В общем, стояла на перроне на Тридцатой улице и так была расстроена из-за того, как вы со мной обошлись, что пропустила поезд. И восприняла это как знак, что должна вас найти. Из-за пропущенного поезда. Раньше я никогда не впадала в такую задумчивость, чтобы дать поезду уехать.

– Да, в этом видится какой-то знак, – сказал я, побуждаемый эрекцией.

– Кто вы такой? – спросила она. – Почему так случилось?

В том состоянии, в какое меня привел ее голос, я не счел эти вопросы глупыми; их серьезность заворожила меня.

– Я американец, уроженец Денвера, – сказал я. И напыщенно добавил: – Сол Беллоу[74].

– Разве Сол Беллоу из Денвера?

– Нет, из Чикаго. Вы спросили меня, кто я такой.

– Я не спрашивала, кто такой Сол Беллоу.

– Он получил Пулитцеровскую премию, – сказал я, – и я тоже хочу ее получить.

Я хотел выглядеть хоть сколько-нибудь интересным в ее глазах, но вместо этого сам себе показался идиотом.

– Хотите стать писателем? – спросила Анабел.

– Журналистом.

– Значит, мне не надо беспокоиться, что вы возьмете мою историю и вставите в роман.

– Такого не случится.

– Это моя история. Мой материал. То, откуда идет мое искусство.

– Само собой.

– Но журналисты зарабатывают тем, что обманывают доверие людей. Ваш репортеришка предал меня, обманул мое доверие. Я подумала, его интересует то, что я пытаюсь выразить.

– Журналисты бывают разные.

– Я сейчас стараюсь понять, не положить ли немедленно трубку. Не дурные ли это знаки. Предательство и смерть – ведь это дурные знаки, правда же? Я думаю, мне надо кончить этот разговор. Я не забыла, что вы сделали мне больно.

Но положить трубку она, конечно, никак не могла.

– Анабел, прошу вас, – сказал я. Я впервые произнес ее имя. – Я хочу еще раз с вами увидеться.

И я увиделся с ней – но вначале побывал у Люси, пил у нее шиповниковый чай и ел какой-то яблочный пудинг на овсяной муке. У Люси было слишком тепло и попахивало тем самым – в общем, кроликом и крольчихой.

– Ты не должен переживать из-за статьи, – сказала она мне. – Я только для того тебе позвонила, чтобы предостеречь о праведном торнадо, которое на тебя шло. Анабел надо почитать Ницше и преодолеть эту свою зацикленность на добре и зле. Из философов она говорит только о Кьеркегоре. Можешь вообразить секс с Кьеркегором? Он все время будет спрашивать: могу я это? могу я то? ты мне разрешаешь?

– А я все-таки переживаю.

– Она мне вчера звонила насчет тебя. Судя по всему, у вас с ней был марафонский разговор. – Люси положила себе еще пудинга. Она не была толстой, но десерты сказывались на ее лице и бедрах. – Спросила меня, можно ли назвать тебя по-настоящему Хорошим, с заглавной буквы, и я истолковала это так, что она хочет с тобой трахаться. Тебе, безусловно, нужно с кем-нибудь трахаться, но я не уверена, что именно с ней. Я знаю, о чем говорю. В выпускном классе в Чоут я сама была от нее без ума. Все учителя были от нее в восторге, и у нее постоянно имелись деньги и жутко крепкая марихуана – ее тогда начали выращивать на гидропонике. У нее были трудности с общением, но под кайфом они пропадали. На вечеринках она обкуривалась капитально, даже страшно за нее становилось, потом занималась с кем-нибудь сексом, но в шесть утра вставала и писала работы университетского уровня. Я тоже хотела с ней спать, но к тому времени, как мы стали жить в одной комнате, она завязала с сексом. А теперь и травку бросила. Стала святой Анабел. Я по-прежнему в нее влюблена и огорчилась из-за статьи, но, если честно, она сама виновата, что стала разговаривать с твоим репортером. Она подставляется.

– У нее есть бойфренд?

– Давно уже никого нет, – ответила Люси. – Я спросила у нее раз, как часто она мастурбирует, и она разыграла священный ужас. Словно не была одной из самых оторванных девиц в истории школы. Но я думаю, у нее тогда что-то нарушилось в сексуальном плане. Она была слишком юная и к тому же подцепила что-то венерическое. Жаль ее, но если все подытожить, она для тебя не лучшая кандидатура.

Я все еще обрабатывал эту информацию, когда Люси взяла меня за руку и повела из кухни, где громоздились немытые кастрюли и сковородки, в комнату, где она жила с бойфрендом Бобом. Кровать не была застелена, на полу валялась разбросанная одежда.

– У меня есть план, – сказала она. Она уперлась лбом в мой лоб и стала толкать меня задом наперед к кровати. – Можно начать не спеша и посмотреть, как пойдет дело. Что ты об этом думаешь?

– А как же Боб?

– Это моя проблема, а не твоя.

Неделей раньше я мог бы и согласиться на этот план. Но сейчас, когда на уме у меня была Анабел, мысль, что секс, который занял в моем сознании непропорциональное, пугающе большое место, может быть чем-то столь же натуральным и домашним, как яблочный пудинг, отталкивала меня. К тому же некуда было деться от понимания того, что Люси просто пытается отвлечь меня от Анабел. Она этого почти и не скрывала. Мы минут десять, не больше, тискались на ее узорчатых простынях, а потом я извинился и встал.

– Ведь это приятно, разве не так? – спросила Люси. – Нам давно уже надо было.

– Очень приятно, – сказал я и добавил из вежливости, что буду ждать следующего раза.

Насколько же иначе я провел время с Анабел в воскресенье… Мы встретились у художественного музея под холодным серым небом. Анабел пришла в темно-красном кашемировом пальто с черной отделкой; когда мы договаривались о встрече, я попросил ее быть моим экскурсоводом, и ее суждения о картинах оказались очень категоричны. Она нетерпеливо вела меня через залы, бросая обобщающие пренебрежительные отзывы: “Сонное царство… Неверная идея… Религия, тыры-пыры… Мясо и еще раз мясо…” – пока мы не дошли до Томаса Икинса[75]. Тут она остановилась и заметно расслабилась.

– Вот этот хорош, – сказала она. – Единственный художник-мужчина, кому я доверяю. Ну, еще, пожалуй, Коро с его коровами. Он передает тоску коровьего существования. И Модильяни, но только потому, что я раньше была от него без ума и хотела, чтобы он был жив и написал меня. Все остальные, клянусь вам, лгут насчет женщин. Даже когда не пишут женщин, даже когда пишут пейзаж – все равно лгут насчет женщин. Даже Модильяни – не знаю, почему я его прощаю, не следовало бы. Вероятно, потому, что он Модильяни. Думаю, хорошо, что мы не могли быть знакомы. Потом я вам покажу всех художниц в этом собрании… о господи. – Она фыркнула. – В этом собрании нет художниц. Оно – одна большая иллюстрация того, что происходит, когда рядом с мужчинами нет женщин, чтобы не давать им забыть о честности. За одним исключением. Да, вот этот мужчина – он честен.

В том, что по крайней мере один художник-мужчина ей нравится, я увидел обнадеживающий знак: выходит, она способна сделать исключение. Лектором по истории искусства она была отвратительным, но для экскурсии, посвященной только одному художнику в этом музее, Икинс был не худшим выбором. Она показала мне, какую геометрическую фигуру образуют гребец, весло, лодка и след на воде, объяснила, как честно Икинс изобразил долину реки Делавэр в ее нижнем течении. Но важнее всего для нее у Икинса были тела.

– Человеческое тело люди изображают тысячи лет, – сказала она. – Можно было бы подумать, что мы к сегодняшнему дню неплохо в этом преуспели. Но оказывается, сделать это правильно – труднее всего на свете. Увидеть тело таким, какое оно есть. А он не только увидел, но и написал красками. Всем остальным, даже фотографам – по правде говоря, особенно фотографам, – мешает какая-то идея. Но не Икинсу. – Она повернулась ко мне. – Вы тоже Томас или просто Том?

– Томас.

– Позволено мне будет сказать, что я бы не хотела носить вашу фамилию?

– Анабел Аберант.

Она задумалась на несколько секунд.

– Я бы сказала, Анабел Аб'eррант звучит не так уж плохо. Вся история моей жизни ровно в двух словах.

– Вам позволено произносить так, как вы пожелаете.

Словно чтобы отогнать любой завуалированный намек на будущий брак, она проговорила:

– У вас и правда очень юный вид, даже странно. Вы и сами это, наверно, знаете.

– Увы, да.

– У Икинса, по-моему, все дело в характере. Я думаю, чтобы так честно писать картины, надо иметь хороший характер. Возможно, у него не все было просто в сексуальной сфере, но сердце у него было безгрешное. Про Винсента то же самое говорят, но я не верю. У него была куча тараканов в голове.

Я начинал чувствовать себя лишенным всякой изюминки – младшим братом кого-то, кому Анабел сделала одолжение, согласившись на эту встречу. Не верилось, что она звонила Люси насчет меня, не верилось, что сейчас она пытается произвести на меня впечатление. Когда мы шли к выходу, я заметил вслух, что она и Люси очень разные.

– У нее великолепная голова, – сказала Анабел. – В Чоут она была единственным человеком, в ком ощущалось устремление. Она собиралась снимать документальные фильмы и изменить облик американского кино. А сейчас ее устремление – рожать деток от Боба, мастера на все руки. Я удивлюсь, если в нем хоть одна хорошая хромосома осталась после всех галлюциногенов.

– Мне кажется, у них все может разладиться.

– Что ж, тогда, надеюсь, они не будут с этим тянуть.

На ступеньки музея косо падали снежинки – первые этой осенью. В Денвере за один такой день могло навалить шесть, а то и двенадцать дюймов, но в Филадельфии, я уже знал, стоило ожидать перехода в дождь. Когда мы шли по Бенджамин-Франклин-паркуэй, по самой безрадостной из многих унылых авеню Филадельфии, я спросил Анабел, почему у нее нет машины.

– Вы имеете в виду – где мой “порше”? – спросила она в ответ. – У вас ведь это было на уме, правда же? Во-первых, я не умею водить. А во-вторых, на случай, если у вас обо мне неверное представление, я в процессе отлучения себя от семейной груди. Отец оплачивает мой последний семестр, и на этом будет поставлена точка.

– Разве дочери не наследуют?

Она проигнорировала эту мини-вольность.

– Деньги уже губят моих братьев. Я не позволю им погубить и меня. Но причина даже не в этом. Она в том, что на его деньгах кровь. Кровь от мясной реки, я чувствую ее запах, он исходит от моего банковского счета. Вот что такое Маккаскилл – мясная река. Зерном они тоже занимаются, но даже оно во многом идет на подпитку реки. Вполне вероятно, что вы ели сегодня на завтрак маккаскилловское мясо.

– Тут готовят так называемый скрапл. Говорят, в нем используют внутренние органы и глаза.

– Это и есть путь Маккаскиллов: ничто не должно пропадать.

– По-моему, скрапл – это, скорее, что-то национальное, от пенсильванских немцев.

– Вы когда-нибудь были на свиноферме? На птицефабрике? На скотобазе? На бойне?

– Нет, только обонял издалека.

– Это мясная река. Я делаю на эту тему дипломный фильм.

– Я бы хотел его посмотреть.

– Он несмотрибельный. Он у всех, кроме веганки Нолы, вызывает отвращение. А Нола считает меня гениальной.

– Напомните мне, кто такие веганы.

– Никаких животных продуктов абсолютно. Мне тоже надо бы встать на этот путь, но я фактически живу на тостах с маслом, так что для меня это непросто.

Все, что она говорила, очаровывало меня. Мы, похоже, двигались к железнодорожной станции, и я боялся, что мы расстанемся, а я так ничем ее и не очарую.

– Я могу поручить написать статью о скрапле, – сказал я. – Откуда он берется, из чего сделан, как обращаются с животными. Могу сам ее написать. Все жалуются на скрапл, но никто не знает, что это такое. Это и есть определение хорошей публикации.

Анабел нахмурилась.

– Это моя идея, однако. Не ваша.

– Это дало бы мне шанс загладить вину перед вами.

– Вначале мне надо выяснить, делает ли скрапл компания “Маккаскилл”.

– Я вам говорю: это от пенсильванских немцев. И, как бы то ни было, я первый поднял эту тему.

Она остановилась, повернулась ко мне и посмотрела на меня в упор.

– Нам это предстоит с вами? Борьба за первенство? Не убеждена, что она мне нужна.

Меня обрадовало, что она сказала о нас как о чем-то потенциально длительном, и огорчило, что мы можем быть чем-то таким, что ей не нужно. Уже неявно предполагалось, что решение за ней. Мой интерес к ней считался само собой разумеющимся.

– Вы художница, – сказал я. – Я всего-навсего журналист.

Ее глаза рыскали по моему лицу.

– Вы очень хорошенький, – промолвила она без доброты в голосе. – Не убеждена, что доверяю вам.

– Отлично, – сказал я, преодолевая боль. – Спасибо, что показали мне Томаса Икинса.

– Простите меня. – Она поднесла к глазам руку в перчатке. – Не обижайтесь. У меня вдруг сильно заболела голова, мне надо домой.

Вернувшись в кампус, я думал позвонить ей и спросить, как она себя чувствует, но слово “хорошенький” еще мучило меня, и наше свидание так сильно отличалось от того, на что я надеялся, до того не походило на мечтавшееся мне продолжение нашего телефонного разговора, что стрелка моего сексуального компаса качнулась в сторону Люси и ее плана. Мать недавно принялась предостерегать меня от повторения ошибки, которую сама совершила: не надо в таком молодом возрасте ни к кому слишком сильно привязываться, первым делом карьера – иначе говоря, сначала подзаработать денег и только потом выбрать самый дорогой дом и так далее; а слишком сильно привязаться к Люси – это мне в любом случае не грозило.

Позвонив, как всегда воскресными вечерами, в Денвер, я упомянул в разговоре, что был в художественном музее с одной из наследниц состояния Маккаскиллов. Это была с моей стороны слабость, но я чувствовал, что разочаровываю мать, учась в престижном университете и не сводя дружбу с правильными людьми. У меня редко были для нее новости, которые могли ее порадовать.

– Она тебе понравилась? – спросила меня мать.

– Да, честно говоря.

– Приятель твоего отца Джерри Нокс всю жизнь проработал в компании “Маккаскилл”. Они славятся очень высокими этическими стандартами. Только в Америке можно найти компанию, которая…

Я понял, что предстоит очередная лекция. После гибели отца моя мать стала занудствовать, многословием она как бы заполняла образовавшуюся пустоту. Она, кроме того, осветлила волосы, сделав их желтовато-седыми, чтобы выглядеть старше, больше походить на вдову, хотя ей было всего сорок четыре, и я надеялся, что она, когда минует приличный, по ее мнению, траурный срок, снова выйдет замуж, выбрав на сей раз кого-нибудь состоятельного и политически правее центра. Ее траур, однако, заключался в том, что она злилась на моего отца и на бессмысленность его смерти в авиакатастрофе, предоставив переживать случившееся мне и сестрам. Еще до его гибели я стал относиться к нему мягче, а когда я пришел в актовый зал школы, где он работал, и увидел, сколько коллег и бывших учеников явилось на собрание в его память, я испытал сыновнюю гордость за человека, который всю жизнь любому, с кем встречался, был рад и открыт. Обе мои сестры произнесли прочувствованные речи, похоже, нацеленные главным образом на вдову, которая сидела рядом со мной, прикусив губу и глядя прямо перед собой. Ее глаза оставались сухими до конца церемонии. “Он был очень хороший человек”, – сказала она.

С тех пор я провел с ней три все более тяжких лета. Самая высокооплачиваемая работа, какую я мог найти, была в аптеке Аткинсона, где работала она. Все вечера я проводил вне дома с друзьями и, приходя за полночь, сразу чувствовал нехороший запах из уборной. С маминым воспаленным кишечником трудно было ужиться не только мне, но и сестрам. Синтия, уйдя из магистратуры, стала профсоюзным работником в Калифорнийской долине; Эллен жила в Кентукки с бородатым седеющим мастером игры на банджо и вела коррективный курс английского. Обе они, судя по всему, были довольны жизнью, но все, что видела – и о чем бубнила – моя мать, сводилось к одному: к пустой растрате способностей.

Своей аптечной работой я был обязан Дику Аткинсону, владельцу сети. Вторым летом из трех упомянутых кишечное воспаление у матери усугубилось из-за ухаживаний Дика. Он был приятный человек и стойкий республиканец, и мне казалось, что для моей матери, всегда восхищавшейся его предпринимательским талантом, это далеко не худший вариант. Но Дик был дважды разведен, а она, выдержавшая брак с отцом до конца, не одобряла супружеских расставаний и не хотела пользоваться их результатами. Дик считал этот аргумент нелепым и рассчитывал сломить ее сопротивление. К концу лета она пришла в такое нервное состояние, что гастроэнтеролог назначил ей преднизон. Несколько месяцев спустя она уволилась из аптеки. Теперь она работала – за гроши, как я подозревал, – в команде у Арне Хоулкома, застройщика делового центра Денвера, собиравшегося баллотироваться в Конгресс. Когда я приехал к ней на третье лето, ее здоровье было лучше, но идеализация Арне Хоулкома вышла за все мыслимые пределы, она говорила о нем так много и так занудно, что я опасался за ее психику.

– Что показывают опросы? – спросил я ее по телефону, когда она истощила тему вклада компании “Маккаскилл” в моральные устои страны. – Есть у Арне шансы?

– Арне провел самую образцовую кампанию за всю историю штата Колорадо, – сказала она. – Мы по-прежнему страдаем от последствий правления подлеца президента, который поставил интересы своих подлых дружков выше общественного блага. Каким подарком это стало для демократов с их угодничеством перед группами, добивающимися привилегий, с их тошнотворным, приторно улыбающимся фермером из Джорджии![76] Как мало-мальски разумный избиратель может подумать, что Арне имеет хоть что-нибудь общее с Уотергейтом? Меня это озадачивает, Том, просто озадачивает. Но другая сторона знай себе клевещет, знай себе угодничает. Арне отказывается перед кем-либо угодничать. Зачем это ему? Неужели так трудно понять, что человека с двадцатимиллионным состоянием и процветающим бизнесом только чувство гражданской ответственности может побудить спуститься в канаву колорадской политики?

– Значит, ответ – нет? – спросил я. – Плохие результаты опросов?

Прямого ответа я никогда теперь не мог от нее добиться. Она продолжала бубнить о честности и принципиальности Арне, о независимости его мышления, о рациональном деловом решении проблемы стагфляции, которое он предложил, и я, кладя трубку, так и не знал, что показали опросы.

В следующую субботу Люси и Боб устроили у себя хэллоуинскую вечеринку. Мы с Освальдом, надев костюмы с галстуками, темные очки и наушники, изображали агентов секретной службы. Многочисленные друзья Боба, уже почти десятилетие жившие в радиусе мили от своей альма-матер, для которых вложение сил в пустяки и нелепицу было своего рода политическим кредо, пришли в несуразно концептуальных костюмах (“Я – исключенное среднее между да и нет”, – торжественно сообщил нам, когда мы входили, парень, зажатый, как начинка в сэндвиче, между двумя плоскими кусками пенопласта) и наполняли жилище марихуанным дымом. Боб водрузил на голову лосиные рога, изображая Бульвинкля; Люси была его закадычным другом, бельчонком Рокки. Она вычернила нос, другие части лица намазала коричневым гримом, и на ней была коричневая облегающая пижама с приделанным повыше ягодиц хвостом из натурального меха. Она подскакала к нам с Освальдом и предложила потрогать хвост.

– Это обязательно? – спросил Освальд.

– Я Рокки, белка-летяга!

Она, не исключено, была под кайфом. Мне уже было стыдно, что я привел сюда Освальда, который терпеть не мог контркультурного фиглярства. Я оглядывал гостиную в поисках более молодых, резче очерченных лиц и, к своему удивлению, увидел Анабел, которая стояла в углу, плотно скрестив руки на груди. Ее хэллоуинским нарядом было как раз отсутствие наряда: джинсы и джинсовый жакет.

Люси увидела, куда я смотрю.

– Знаешь, как называется ее костюм? “Обычная женщина”. Понял? Она может только изображать обычность.

– Это Анабел Лэрд, – пояснил я Освальду.

– Трудно узнать без мясницкой бумаги.

Анабел встретилась со мной глазами и расширила их в своей манере – так, будто ее душат. Интересно было увидеть ее в джинсовом костюме – он и правда выглядел на ней костюмом.

– Я подойду, поговорю с ней, – сказал я.

– Не надо, пусть сама начинает снисходить к людям, – возразила Люси. – То же самое было, когда я устраивала гулянку на День Бастилии. На нее смотрели, видели, что с ней стоит пообщаться, подходили ко мне, спрашивали, кто она такая, но к ней боялись приблизиться. Не знаю, почему она посещает вечеринки, где все, по ее мнению, недостаточно хороши для нее.

– Это застенчивость, – сказал я.

– Можно, наверно, и так выразиться.

Анабел, видя, что мы говорим о ней, повернулась к нам спиной.

– Отведи нас к твоему пиву, – сказал Освальд.

Я двинулся следом за ним на кухню, но тут Люси схватила меня за руку и заявила, что хочет кое-что мне показать. Мы поднялись в ее спальню. Под резким светом потолочной лампы она выглядела там как Люси и в то же время как зверек. Я спросил, ради чего она меня сюда привела.

– Ради моего хвоста. – Она повернулась задом и, взяв в руку мех, помахала им. – Хочешь потрогать?

Каждому приятно прикоснуться к меху. Я погладил ее хвост, и она придвинула ко мне ягодицы, стала тереться ими о мои бедра, смещая хвост. Что-то во мне это возбуждало, что-то оставляло холодным. Она взяла мои руки в свои, положила их себе на груди, которые свободно переваливались под пижамой, и провозгласила:

– Я маленькая белочка, и я очень люблю трахаться!

– Ух ты, здорово, – сказал я. – Но ты же созвала вечеринку, на тебе вроде как обязанности хозяйки.

Она повернулась в моих объятиях ко мне лицом, сняла с меня темные очки и прижала лицо к моему. От ее грима шел сильный масляный запах.

– Довелось ли кому-нибудь потерять девственность с белочкой?

– Трудно сказать, – ответил я.

– Будет ли это считаться потерей девственности?

Она просунула язык между моих губ и стала подталкивать меня к кровати. Секс с белочкой, у которой под детской пижамой круглились возбуждающие груди, не был лишен соблазнительности, и Анабел, странным образом, меня не беспокоила; было ощущение, что, перепихнувшись с кем-нибудь, я, может быть, даже повышу свои шансы на ее благосклонность. Но когда Люси потянула мою руку под резинку своих пижамных брючек со словами: “Пощупай, какой я пушистый зверек”, я невольно увидел ее глупость глазами Освальда, который ужаснулся бы, Освальда, чьи личные качества наводили на мысль об Анабел, о ее суждениях, о ее изумленно расширенных глазах; в общем, я убрал руку. Я встал и надел темные очки обратно.

– Извини, – сказал я.

Люси относилась к сексу слишком прагматически, чтобы выказать – а может быть, даже и почувствовать – разочарование.

– Ничего страшного, – сказала она. – Не надо делать ничего такого, к чему ты не готов.

Гримом теперь пахло и от моего лица; вид у меня, должно быть, был такой, словно я ел дерьмо. Зайдя в ванную умыться, я увидел большое коричневое пятно на воротнике белой рубашки, единственной приличной, какая у меня была.

Внизу звучал альбом King Crimson – любимой группы Боба. Анабел нигде не было видно. Освальд стоял у входной двери с “исключенным средним”; в руках у того была стопка брошюрок, перетянутая резинкой.

– Наш друг опубликовал свои стихи, – объяснил мне Освальд.

– Поэзия должна быть свободной и бесплатной, – провозгласил автор, протягивая мне брошюрку. – Прими мой скромный дар.

– Прочти Тому первое, – предложил ему Освальд. – Я в восторге от этой жизнерадостности.

– Мои голые пятки месят черную жижу весны, – продекламировало “исключенное среднее”. – Земля – моя ПОДУШКА-ПЕРДУШКА!

– Вот и все стихотворение, – сказал Освальд. – Чудо поэтического сжатия.

– Ты не видел Анабел? – спросил я. – Анабел Лэрд.

– Только что вышла.

– В джинсовом жакете.

– Она, она.

Я ринулся на улицу. Когда добежал до угла Маркет-стрит, увидел Анабел на следующем углу; она стояла, дожидаясь зеленого света. Я чувствовал, что за полчаса она стала человеком, которому мне было важнее, чем кому бы то ни было на свете, попасться на глаза. Она, похоже, слышала мои торопливые шаги, но не смотрела на меня – даже когда я остановился с ней рядом.

– Как вы могли уйти? – спросил я, тяжело дыша. – Мы даже не поговорили.

Она не повернула ко мне лица.

– Почему вы так уверены, что мне хотелось с вами поговорить?

– На меня напала бешеная белка. Прошу прощения.

– Вы еще можете вернуться, – сказала Анабел. – Она очень настойчиво вас домогается. Догадываюсь, вы и есть та проблема, которая у нее возникла с мастером на все руки? Я увидела его с этими нелепыми рогами и подумала: они ему лучше подходят, чем ему кажется.

– Можем мы пойти куда-нибудь? – спросил я.

– Я еду домой.

– Понятно.

– Впрочем, если вы захотите сесть на тот же поезд, я не в силах буду вам помешать. А если вы проводите меня до двери и вежливо попросите, я, может быть, позволю вам посидеть у меня на кухне.

– Зачем вы пришли на эту вечеринку? Вы же знали, что вам там не понравится.

– Хотите, чтобы я сказала, что надеялась встретить вас?

– Причина была в этом?

Она улыбнулась, по-прежнему не глядя на меня.

– Я не собираюсь делать выводы за вас.

Ее квартира была на верхнем этаже ухоженного старого дома – не студенческое жилье, – и кухня выглядела идеалом чистоты. У двери она сняла обувь и попросила меня сделать то же. В простой белой керамической вазе на столе лежали три великолепных яблока, на подоконнике я увидел два тома “Вегетарианского Эпикура”, на плите – сияющую чистотой сковороду с медным покрытием. На самой широкой из стен висел плакат из мясного магазина с изображением коровы, разделенной на части с надписями. Я стал его разглядывать, узнавая, где находится челышка, а где пашина; между тем Анабел вышла из кухни и вернулась с дорогой на вид бутылкой.

– “Шато Монтроз”, – сказала она. – Урожай года моего рождения. Отец прислал мне на день рождения целый ящик, что было с его стороны, мягко говоря, бестактно и нелепо-символично, если помнить о том, как умерла моя мама. Подозреваю, что за этим подарком кроются даже более зловещие мотивы. Но я по очевидным причинам одна не пью, а бывает здесь у меня только Нола, ей нельзя красное вино из-за лекарства, которое она принимает, поэтому у меня до сих пор десять бутылок. Вам повезло.

– А куда делись остальные две?

– Я принесла их Люси на День Бастилии. Она из самых старых моих подруг. Хотела сделать ей приятное. Но она переборщила с благодарностью – понимаете, что я хочу сказать? Раз, максимум два упомянуть о моей поразительной щедрости было бы достаточно. Потому что затем это превратилось в недобрый намек на мою привилегированность. И даже не только на привилегированность – на меня как на личность. Я знаю, что вы по-прежнему с ней дружите, но я дошла до того, что меня от нее буквально тошнит.

– Меня тоже чуть-чуть, – заметил я.

– Вы в курсе, что ваш воротник измазан белкой?

– Пришлось отражать кое-какие наскоки.

– Вы заметили, что я не спрашиваю, зачем вы пришли на вечеринку?

– Посмотрите, где я сейчас, – сказал я. – Я тут, а не там.

– Без сомнения.

Мы чокнулись, и я задним числом поздравил ее с днем рождения. Это повело нас к тому, чтобы сопоставить даты рождения. Она родилась восьмого апреля. Я – четвертого августа.

Симметрия четверок и восьмерок произвела на Анабел сильнейшее впечатление.

– О господи, – проговорила она, уставившись на меня, как на привидение. – Или вы это просто сочинили? Вы и правда родились четвертого числа восьмого месяца?

Совпадения значили для нее больше, чем для меня. Для нее это была причина думать, что у нас все не сводится к телесной химии, что в дело вовлечены звезды; для меня же они всего лишь подтверждали химию чувств, которые я к ней испытывал. Когда, согревшись вином, она сняла джинсовый жакет, я увидел свою судьбу не в календарном совпадении, а в том, какие тонкие у нее руки выше локтей, в том, как отреагировало на вид ее рук мое сердце.

Под воздействием вина и мистического знака она в тот вечер взялась за усовершенствование меня. Чтобы быть с ней, я должен пересмотреть свои устремления. Услышав, что я собираюсь специализироваться в журналистике, она спросила:

– А что потом? Пять лет ходить в Топике на заседания городского совета?

– Это благородная традиция.

– Но вы хотите туда ходить? Чего вы вообще хотите?

– Быть знаменитым и могущественным. Но вначале надо отдать долги.

– Что, если бы вы смогли издавать свой журнал? Каким бы вы его сделали?

Я ответил, что постарался бы служить правде во всей ее полноте и сложности. Рассказал про свою политически поляризованную семью: про слепой прогрессивизм отца, про веру матери в корпорации и про то, как эффективно и тот и другая умели находить уязвимые места в позициях друг друга.

– Я могла бы кое-что рассказать вашей матери о корпорациях, – сумрачно заметила Анабел.

– Но альтернатива тоже не работает. Вы получаете Советский Союз, вы получаете муниципальные жилые микрорайоны, вы получаете профсоюз водителей грузовиков. Правда – где-то в напряжении между двумя противоположностями, и в нем-то и должен жить журналист: внутри этого напряжения. Мне кажется, человек, выросший в такой семье, не может не пойти в журналистику.

– Я вас хорошо понимаю. По той же причине я не могла не заниматься искусством. Но именно поэтому вам нельзя напрасно тратить пять лет ни в Топике, ни где-либо еще. Если вы уже поняли, что должны служить правде, – служите ей. Создайте журнал, какого ни у кого нет. Не либеральный и не консервативный. Журнал, который выявляет уязвимые места в позициях обеих сторон.

– “Неупрощенец”.

– Здорово! Вам надо это запомнить. Я серьезно.

Окрыленный ее одобрением, я почти считал это реальным: что создам журнал под названием “Неупрощенец”. И разве она принялась бы говорить о моем будущем, если бы не думала, что, возможно, станет его частью? Мысль об этом будущем, о любви, которую оно сулило, побудила меня подумать о том, чтобы потянуться через стол и дотронуться до ее руки. Я готов был уже это сделать, но тут она встала.

– А у меня есть свой проект. – Она подошла к схеме разделки коровьей туши. – Вот он.

– А я сижу и удивляюсь, зачем такое висит в кухне у вегетарианки.

– У меня это еще не полностью сложилось в голове. А на реализацию, наверно, уйдет лет пятнадцать. Но если я справлюсь, получится что-то подобное вашему журналу. Что-то невиданное.

– Можете мне рассказать?

– Вначале надо понять, будем ли мы с вами видеться еще.

Я встал и подошел к ней, стоявшей у схемы.

– Я должен буду перестать есть говядину?

Она удивленно повернулась ко мне.

– Ну, раз вы сами это сказали – да. Это мое требование.

– А будет что-нибудь, от чего вы, со своей стороны, откажетесь?

– Масса всего, – сказала она, отступая к столу. – Мне не так уж плохо сейчас одной. В этой кухне пахнет именно так, как я хочу. У меня проблема с запахами. Я обоняю то, чего никто не обоняет. Я чувствую прямо сейчас запах грима, который на вас. Очень хорошо, когда можешь контролировать свою обонятельную среду, и мне лучше думается, когда тихо. Непросто было стать человеком, которого не тяготит одиночество субботними вечерами, но я им стала, я проделала эту работу, и теперь нечто во мне жалеет, что я пошла на эту вечеринку. Нечто во мне хочет, чтобы вас тут не было. Но похоже, вам было суждено оказаться здесь. – Она набрала в легкие воздуху и посмотрела мне прямо в глаза. – Том, я тебя на том углу ждала. Посмотрела на часы и сказала себе, что жду пять минут. Ты подошел через четыре. Четыре – восемь, восемь – четыре.

Мое сердце заколотилось. Я становился зн'aком, я терял свое “я”, и хотя меня, конечно же, возбуждала мысль, что Анабел меня ждала, прилив крови к моему паху, возможно, больше походил на ту эрекцию, что, говорят, мужчина испытывает в момент казни. Такое у меня было чувство.

Я приблизился к ней и встал на колени. Не менее сильным, чем плотское желание, было мое желание, обещавшее вот-вот исполниться, – желание быть допущенным в ее личный мир, играть значимую роль в истории, которую она сама себе рассказывала. Когда она положила руки мне на плечи и опустилась, как я, на колени, я ощутил всю серьезность того, что эти движения для нее значили, и преисполнился скорее даже ее переживаний, чем своих. Я посмотрел ей в глаза. Она сказала:

– Это наша четвертая встреча.

– Если считать телефонный разговор.

– Поцелуешь меня?

– Мне страшно, – сказал я.

– Мне тоже. Я боюсь тебя. Боюсь нас.

Я придвинул лицо к ее лицу.

– Смотри, сломаешь – заплатишь, – прошептала она.

Я мог целовать ее всю ночь. И я целовал ее всю ночь. Вместе с молодостью я утратил сейчас понимание того, как можно проводить час за часом, довольствуясь одними поцелуями. Конечно, были у нас и паузы. Были промежутки, когда мы смотрели друг другу в глаза, были сладостные разговоры о том, когда именно мы стали неизбежны. Было щедрое изобилие ее волос, был чистый запах ее кожи, запах Анабел; была узкая щель между ее передними зубами. Телесная периферия, с которой я должен был освоиться, прежде чем идти глубже. Были новые извинения и маленькие признания. Был ее внезапный, сумасшедший, смешной наклон к линолеуму, чтобы я убедился, в какой чистоте Анабел Лэрд содержит кухонный пол: его без опаски можно лизать! Потом – перемещение в гостиную на диван. Закрытая дверь спальни, куда нет доступа никому, кроме Анабел. Но большую часть времени мы просто целовались, пока рассвет не дал нам увидеть воспаленные глаза друг друга.

Анабел села и оправилась, точно кошка после неуклюжего прыжка.

– Ты иди сейчас, – сказала она.

– Конечно.

– Не могу тебя сразу впустить. Ты-то в состоянии прямо от Люси ко мне, как ни в чем не бывало, но я такой навык утратила.

– Я бы не сказал, что у меня есть навык.

Она серьезно кивнула.

– Я хочу в чем-то признаться и о чем-то тебя спросить, – сказала она. – Тебе следует знать, что Люси мне кое-что о тебе сообщила. Мне хотелось заорать на нее, чтобы она заткнулась, но она сказала мне, что ты девственник.

Как ненавистно мне было это слово! Устарелое, непристойное – и точное.

– Так вот, слушай мое признание: это имеет для меня значение. Потому-то я и ждала тебя на углу. В смысле я не просто потому ждала, что хотела тебя видеть. Была еще мысль, что ты, может быть, тот человек, с кем я смогу начать сначала. Ты сам-то понимаешь, до чего ты чист?

В трусах у меня было липко от того, что потихоньку сочилось час за часом, но Анабел была права: мы с моим членом едва разговаривали. Липкость, как и сам член, была мужским затруднением и, казалось, имела мало общего с нежностью, которую я ощущал.

– Но вопрос мой не в этом, – сказала она. – Он вот в чем: что Люси сообщила тебе про меня?

– Она сказала мне… – я тщательно выбирал слова, – …что у тебя были неприятности в школе и что у тебя давно уже нет бойфренда.

Анабел негромко вскрикнула.

– Боже мой, как я ее ненавижу! Почему, ну почему я продолжала с ней дружить?

– Мне дела нет до того, что у тебя было в Чоут. А с ней я не буду больше про тебя говорить.

– Ненавижу! Она сточная канава без решетки. Ей надо все стащить вниз, на свой уровень. Я ее хорошо знаю. И я точно знаю, что она тебе сказала. – Анабел зажмурила глаза, выдавливая слезы, окрашенные тушью. – Иди теперь, ладно? Мне надо побыть у себя.

– Я пойду, но я не понимаю.

– Я хочу, чтобы у нас было иначе. Как ни у кого другого. – Она открыла глаза и кротко улыбнулась мне. – Не хочешь – ничего страшного. Ты просто очень хороший мальчик, уроженец Денвера. И я не обижусь, если ты поймешь, что тебе этого не надо.

Возможно, средства сообщения между мной и моим членом не были так уж безнадежно плохи, ибо я ответил тем, что прижал ее лицо к своему, прильнул воспаленными губами к ее распухшим губам. Я не могу отделаться от мысли, что, если бы мы поступили тогда как нормальные люди и прямо там, на полу, совокупились, наша совместная жизнь могла бы потом сложиться счастливо. Но в ту минуту все было против этого: моя неопытность, моя подозрительность в отношении своих собственных мотивов, странные понятия Анабел о чистоте и безгрешности, ее желание остаться одной, мое нежелание ей повредить. Мы разъединились, тяжело дыша, и пристально посмотрели друг на друга.

– Я хочу, мне надо, – сказал я.

– Не делай мне больно.

– Не сделаю.

Вернувшись в кампус, я проспал все утро и едва успел в столовую. Там увидел Освальда за столом, который мы предпочитали; он встретил меня заголовками:

– “Аберант – другу: потусуйся за нас двоих”.

– Извини, что бросил тебя.

– “Аберант виновато ссылается на секретное совещание у Лэрдов”.

Я засмеялся и сказал:

– “Хакетт признан виновным в злобных нападках на Лэрд”.

Освальд захлопал глазами.

– Ты на меня возлагаешь ответственность?

– Уже нет.

– Вчера мясницкая бумага в ход пускалась? Признайся.

С понедельничным номером газеты дел было немного: мы имели в распоряжении весь уикенд. Во второй половине дня, когда мы отдали номер в печать, я смог позвонить Анабел. Она спала до трех, и новостей у нее не накопилось, но любовное томление делает самые ничтожные мысли и дела достойными упоминания. Мы проговорили час, а затем стали обсуждать, не встретиться ли сегодня, потому что дальше у меня не будет свободного вечера до пятницы.

– Начинается, – сказала она.

– Что начинается?

– Твои важные дела, мое ожидание. Не хочу быть ожидающей стороной.

– Я точно так же буду ждать до вечера пятницы.

– Ты будешь занят, я буду ждать.

– А тебе разве нечем заняться?

– Есть чем, но сегодня мой единственный шанс заставить тебя ждать. Я хочу, чтобы ты испытал малюсенькую чуточку того, что мне предстоит.

Если бы подобная логика исходила от кого-нибудь еще, я, скорее всего, почувствовал бы раздражение, но мне тоже хотелось, чтобы у нас было как ни у кого другого. Семантическое, в сущности, расхождение продлило наш разговор еще на полчаса, но это меня не смутило. Для меня это было движение в глубь ее неповторимости, которая вскоре станет нашей общей неповторимостью. И это был ее голос в трубке.

Когда мы наконец достигли компромисса, согласившись увидеться в деловом центре города – оттуда, думалось мне, я провожу ее домой и на сей раз, может быть, буду допущен в ее спальню, получу позволение дотронуться до ее самых заряженных мест, а может быть даже, мне будет даровано все, чего я желаю, если она желает того же и так же сильно, – я быстро поужинал и пошел к себе в комнату, чтобы потратить час на чтение Гегеля. Едва я сел, как позвонила моя сестра Синтия.

– Клелия в больнице, – сказала она. – Ее положили вчера вечером около полуночи.

Я был так полон Анабел, что моя первая мысль была такая: около полуночи мы в первый раз поцеловались. Словно моя мать каким-то образом узнала. Синтия объяснила мне, что она четыре часа провела в уборной с растущей температурой, не в силах выйти. В итоге она все-таки смогла позвонить доктору ван Шиллингерхауту, своему гастроэнтерологу, врачу до того старой школы, что он посещал пациентов на дому, и до того неравнодушному к моей матери, что сорвался с места в одиннадцать вечера в субботу. Он диагностировал не только острое воспаление кишечника, но и сильнейший нервный срыв: мать говорила без умолку, горячечно защищая Арне Хоулкома от какого-то обвинения, суть которого не разъясняла.

– Я только что говорила по телефону с руководителем избирательной кампании, – сказала Синтия. – Судя по всему, Арне непристойно обнажился перед сотрудницей.

– О господи, – сказал я.

– Они пытались скрыть это от Клелии, но кто-то ей сообщил. С ней случилось какое-то помешательство. Сутки спустя она сидит в уборной и не может выйти, чтобы позвать кого-нибудь.

Синтия надеялась, что я смогу прилететь в Денвер. В пятницу ей предстояло важное голосование о создании профсоюза, а Эллен по-прежнему была зла на мою мать из-за какого-то замечания, которое та сделала насчет музыкантов, играющих на банджо (позиция Эллен тогда и позже была неизменна: “Она относится ко мне погано, и она мне мачеха, а не мать”). Синтия никогда полностью не переставала пусть и по-дружески, но сомневаться в моих моральных качествах, и, видимо, она уже опасалась (небезосновательно), что ей в конце концов придется взять на себя неотложную эмоциональную помощь мачехе. Я согласился позвонить в больницу.

Вначале, однако, я позвонил Анабел и, к счастью, успел до того, как она вышла, чтобы встретиться со мной. Я объяснил ей ситуацию и спросил, не согласилась бы она вместо делового центра приехать ко мне в общежитие. Ответом была мертвая тишина.

– Извини, – сказал я.

– Теперь ты понимаешь, что я имела в виду, когда сказала: “Начинается”.

– Но это же экстренный случай.

– Представь себе меня в твоем общежитии. Взгляды парней. Запах в этих душевых. Ты способен вообразить мое там присутствие?

– Моя мама в больнице!

– Я тебе очень сочувствую, – сказала она более добрым тоном. – Просто мне тяжело из-за совпадения. Вокруг нас, похоже, сплошные знаки. Я знаю, что ты в этом не виноват, но я обескуражена.

Я утешал ее почти час. Кажется, это был первый случай, когда я отзывался о своей матери по-настоящему плохо; до той поры мама была моим личным затруднением, о котором я молчал. Должно быть, я хотел показать Анабел, что предан ей безраздельно. А она, при всем ее сочувствии своей собственной несчастной матери, не только не сказала ни слова в защиту моей, но и помогала мне заострить свои выпады в ее адрес. Она издавала стон, слыша, к примеру, что моя мать выписывает “Таун энд кантри”, или что она считает бумажные салфетки дурным тоном и всякий раз кладет на стол матерчатые в кольцах, или что шикарный универсальный магазин в ее представлении – это “Нейман Маркус”.

– Объясни ей, – сказала Анабел, – что люди, которыми она восхищается, летают в Нью-Йорк и закупаются в “Генри Бендел”.

Отвергая свою привилегированность, Анабел тем не менее защищала ее от выскочек. Когда я вспоминаю сейчас ее невинно-жестокий снобизм, она представляется мне очень юной, а я, опьяненный этим снобизмом и готовый использовать его против своей матери, еще более юным.

Голос из Денвера был хриплым, слова звучали не очень внятно из-за седативных средств.

– Твоя глупая старая мать угодила в больницу… – услышал я. – Доктор Шан… Виллингерхаут только взглянул… и сразу: “Я вас везу в бо…ницу”. Он по…сающий человек, Том. Бросил свой бридж, он в бридж играет по субботам вечером… Таких врачей скоро совсем не будет. Он мог бы не работать – ше…сят шесть лет. Настоящий а…стократ. Ка…тся, я тебе говорила: его семья… очень старая семья, Бельгия. В субботу вечером прямо от своего бриджа ко мне, к глупой старой… Суббота, вечер, а он на дом… Сказал, мне станет лучше, не сдаваться, пока лучше не станет. Честно говоря, я так расстроена из-за этой глупой старой болезни… Он де…сительно мой спаситель.

Меня обрадовало, что она, похоже, перешла с Арне Хоулкома на доктора ван Шиллингерхаута. Я спросил, хочет ли она, чтобы я приехал.

– Нет, мой милый. Очень мило, что ты предложил, но тебе надо ре…ктировать свой журнал. Я хотела сказать – газету. Я так горда, что ты главный редактор. Это произведет хорошее впе…тление… на юридические факультеты.

– Мама, я не собираюсь идти на юридический.

– Меня так радует, когда думаю про тебя с твоими отличными, интересными, амби…озными друзьями… про твое блестящее будущее. Не надо ко мне, к глупой старой, приезжать. Я сейчас не в таком виде, не в лучшем… вот поправлюсь немного, тогда повидаемся.

Я не горжусь тем, что ухватился за разрешение не приезжать, данное под воздействием седативных средств. Я думаю, она искренне хотела, чтобы я продолжал жить своей жизнью, но это не оправдывает мой страх перед пребыванием рядом с ней, перед вовлеченностью в ее болезнь и выздоровление, и мне следовало знать – да я и знал, хоть и обманывал себя, отгоняя эту мысль, – что Синтия, которая унаследовала хорошие качества от нашего отца, компенсирует мою слабину и после профсоюзного голосования отправится в Денвер на своем мини-бусе “фольксваген”.

Сильно я обо всем этом не задумывался. Моя голова была подобна радиоприемнику, играющему Анабел на всех частотах. На свете не было глянцевого журнала, где, помести он ее фотографию, я из всех красавиц не выбрал бы ее. В языке не было слов, от которых так замирало бы мое сердце, как от слов “звонила Анабел” на доске объявлений в редакции (ни в коем случае не Аннабель; она ревниво относилась к своему имени и диктовала его по буквам тому, кто принимал сообщение). Каждый вечер мы говорили по телефону, и я начал досадовать на “Дейли пенсильваниан” за то, что забирает у меня столько времени. Я перестал есть говядину и вообще ел теперь мало; меня постоянно слегка подташнивало. Освальд квохтал надо мной, как наседка, но меня подташнивало от всего, даже от лучшего друга. Мне нужна была Анабел Анабел Анабел Анабел Анабел. Она была красива, и умна, и серьезна, и забавна, и стильна, и творчески изобретательна, и непредсказуема, и я ей нравился. Освальд деликатно привлекал мое внимание к признакам того, что у нее, может быть, не все дома, но он также показал мне статью в деловом разделе “Таймс”: компания “Маккаскилл”, все еще купающаяся в доходах от продажи зерна Советскому Союзу, располагает, по оценкам, капиталом в двадцать четыре миллиарда долларов, и ее динамичный президент Дэвид М. Лэрд агрессивно расширяет ее заграничный бизнес. Я решил арифметическую задачку – пять процентов, четверо наследников – и, получив в ответе триста миллионов долларов для Анабел, ощутил новый прилив тошноты. Понадобилось еще три свидания, прежде чем она впустила меня к себе в спальню. Несомненно, она помнила о числе четыре, но было, кроме того, одно специфическое обстоятельство, о котором я узнал, когда мы в третий раз встретились как пара. Выйдя на каком-то часу встречи победителем из длительной битвы со страхом и феминистским самоанализом, я отважился запустить руку под ее бордовое бархатное платье. Когда мои пальцы наконец достигли ее трусов и прикоснулись к источнику жара между ног, она резко вздохнула:

– Не начинай.

Моя рука мгновенно ретировалась. Я не хотел ей повредить.

– Нет, нет, не бойся, – сказала она, целуя меня. – Я хочу, чтобы ты меня потрогал. Но только для тебя, не для меня. Не начинай с меня.

Я вынул руку из-под платья и погладил ее по голове, давая понять, что не спешу, что я не эгоистичен.

– Почему? – спросил я.

– Потому что ничего не получится. Сегодня не тот день.

Она села на диване, где мы с ней лежали, и соединила колени, зажав между ними сведенные ладони. После этого взяла с меня обещание, что я никому и ни при каких обстоятельствах не передам того, что она мне скажет. С тринадцати лет, сообщила мне она, ее менструации происходят абсолютно синхронно с фазами луны. Очень странно, но месячные всякий раз начинаются у нее ровно на девятый день после полнолуния. Ее можно, сказала она, замуровать в пещере на годы, и все равно она будет знать, какой сейчас день лунного месяца. Но это не все; еще страннее то, что после своей школьной несчастливой болезни (это было ее выражение: “моя несчастливая болезнь”) она может достичь удовлетворения только в те три дня, когда луна самая полная, как бы она ни старалась в другие дни.

– А я старалась, уж ты мне поверь, – сказала она. – То, что ты попытался начать, ничем хорошим не кончилось бы.

– Сейчас луна только до половины доросла.

Она кивнула и повернулась ко мне со страхом в глазах, который я истолковал как трогательное беспокойство о том, что она странная или нездорова, или же как еще более трогательное беспокойство о том, что я могу отшатнуться от нее. Но я не отшатнулся. Я был взволнован тем, что она со мной так откровенна и хочет меня так сильно, что боится меня оттолкнуть. Никогда, подумалось мне, я не слышал ни о чем столь же поразительном и необычном: абсолютно синхронно с фазами луны!

Она, должно быть, испытала облегчение от моих пламенных поцелуев и заверений в любви, потому что главной причиной для ее беспокойства было довольно очевидное следствие из ее признания: если я желаю полной взаимности, если я не хочу делать с ней ничего, в чем она не могла бы участвовать со мной на равных, я в лучшем случае смогу спать с ней только три раза в месяц. Она предполагала, что я вижу это следствие. Я его не видел. Но даже если бы видел, три раза в месяц с той точки, где я сидел, выглядели бы замечательно; позднее, когда мы были женаты, они с какого-то момента действительно стали выглядеть замечательно – в зеркальце заднего вида.

Неделю спустя, заранее придя на вокзал на Тридцатой улице, я в ожидании поезда захотел что-то купить Анабел по случаю нашей четвертой встречи. Я зашел в привокзальный книжно-журнальный магазин, надеясь на экземпляр “Оги Марча”, который под влиянием Освальда стал считать лучшим американским романом, написанным современником, но книги там не оказалось. Зато мне попалась на глаза мягкая игрушка: маленький черный плюшевый бычок с короткими фетровыми рожками и сонными глазами. Я купил его и положил в свой рюкзачок. Из поезда, с моста через Скулкилл, я видел полную луну, серебрившую высокие облака над Джермантауном. Я дошел до того, что луна казалась мне личным достоянием Анабел. Чем-то, к чему я могу притронуться и вот-вот это сделаю.

Анабел, на которой было потрясающее черное платье, откупорила на кухне новую бутылку “Шато Монтроз”.

– Последняя, – сказала она. – Остальные восемь я подарила забулдыгам за винным магазином.

Восьмерки и четверки, повсюду восьмерки и четверки.

– Они, наверно, приняли тебя за своего ангела, – сказал я.

– Нет, они даже обругали меня за то, что у меня не было штопора.

Я ожидал волшебного вечера и волшебной ночи, но началось все с того, что мы впервые поссорились. Я экспромтом шутливо намекнул на богатство ее отца, и она расстроилась, потому что всюду, куда бы она ни пошла, ее терпеть не могут как богатенькую, и я не должен шутить на эту тему, она не сможет быть со мной, если я о ней такого мнения, она достаточно сильно ненавидит деньги и без моих напоминаний, она и так по колено в крови, на которой они делаются. После своего десятого безрезультатного извинения я обрел некую твердость и рассердился. Если она не хочет быть богатенькой, может быть, надо перестать надевать на каждое свидание со мной другое платье из “Генри Бендела”? Мой гнев шокировал ее. Она изумленно уставила на меня свои оленьи глаза. Затем выплеснула свое вино в раковину и туда же вылила всю бутылку. К моему сведению, она после учебы в Брауне[77] не купила себе ни одного нового платья, но для меня это, ясное дело, ничего не значит, у меня, ясное дело, свое представление о ней, и я испортил своим ложным представлением вечер, обещавший быть идеальным. Все испоганено. Все. И так далее. В конце концов она пулей вылетела из кухни и заперлась в ванной.

Сидя в одиночестве, слушая плеск воды из душа, я имел возможность заново проиграть мысленно нашу перепалку, и все, что я произнес, показалось мне словами козла. Меня охватило давно знакомое чувство неизбывной мужской неправоты. Единственным, что давало надежду на очищение, было растворить свою личность в личности Анабел. Вот таким черно-белым все мне тогда виделось. Только она могла избавить меня от мужской скверны. Когда она вышла из ванной в прелестной белой фланелевой пижаме с голубой окантовкой, я дрожал и плакал.

– О господи, – сказала она и опустилась около меня на колени.

– Я люблю тебя. Люблю. Прости меня. Я просто люблю тебя.

Я был сокрушен и серьезен, но мой член под вельветовыми брюками был начеку, и он ожил. Анабел положила голову мне на колено, прильнув к нему щекой и влажными волосами.

– Я тебя обидела?

– Это я во всем виноват.

– Нет, ты был прав, – сказала она. – Я слабая. Я люблю свои наряды. Я собираюсь от всего отказаться, но от тряпок пока не могу. Пожалуйста, не думай обо мне плохо. Я не хотела тебя обидеть. Мы должны были сегодня поссориться, вот и все. Это испытание, через которое нам надо было пройти.

– Я тоже люблю твои наряды, – сказал я. – Я люблю, как ты в них выглядишь. Я так тебя люблю, что живот сводит.

– Я могу перестать их носить на людях. Стану надевать, только когда мы вдвоем, и это не будет иметь значения: ты будешь знать, что это всего лишь моя слабость, которую я потом преодолею.

– Я не хочу быть человеком, который указывает тебе, чего ты не должна делать.

Она благодарно поцеловала меня в колено. Потом увидела шишку у меня в брюках.

– Извини, – сказал я. – Конфуз.

– Не надо конфузиться. Парни ничего не могут с этим поделать. Жаль, я не в состоянии забыть ради тебя все, что про это знаю.

Затем она предложила мне принять душ, что выглядело совершенно естественным, раз она приняла его сама. Я вытерся одним из ее роскошных полотенец и, не желая выглядеть слишком самоуверенным, надел всю одежду обратно. Выйдя из ванной, я увидел, что квартира освещена только луной. Дверь спальни, до той поры всегда закрытая, теперь была отворена на ширину пальца.

Я подошел к двери и остановился; уши были полны сердечного стука, в котором словно бы находила выражение невозможность происходящего. Никто еще не входил в спальню Анабел, но для меня она оставила дверь приоткрытой. Для меня. Голова была так переполнена значимостью минуты, что, казалось, могла взорваться, как может взорваться мир, столкнувшись с чем-то невозможным. Словно никого – ни сейчас, ни раньше – не существовало, кроме нас с Анабел. Я толкнул дверь и вошел.

Спальня, озаренная сильным монохромным лунным светом, была грезой о безгрешности. Кровать высокая, с балдахином, застланная ситцевым покрывалом, под которым лежала сейчас на боку Анабел. На мансардных окнах тюлевые занавески, на полу простой меннонитский коврик, из мебели – тонконогий стул, письменный стол (на нем лежали только наручные часы и серьги, которые она вынула из ушей) и высокий старинный комод, покрытый кружевной тканью. На комоде потрепанный плюшевый медвежонок и столь же потрепанный безглазый игрушечный ослик. На стене две картины без рам: лошадь в выводящем зрителя из равновесия близком ракурсе и корова с такого же расстояния; обе вещи выглядели неоконченными, на холстах оставались незакрашенные участки – такова была манера Анабел. Лаконизм этой комнаты, особенно при луне, ассоциировался с сельским Канзасом, с девятнадцатым веком. Животные напомнили мне о подарке, купленном для Анабел.

– Куда ты? – жалобно спросила она, когда я пошел к своему рюкзачку.

Я вернулся с плюшевым бычком и сел на край кровати, как отец к дочке.

– Забыл, что у меня есть для тебя презент.

Она села в пижаме и взяла бычка. В первый миг мне подумалось, что она его возненавидит, что сделается страшной Анабел. Но она не была такой Анабел у себя в спальне. Она улыбнулась бычку:

– Привет, малыш.

– Как он тебе?

– Замечательно. В последний раз мне подарили зверька, когда мне было десять. – Она бросила взгляд на комод. – Те уже со мной не разговаривают, слишком они старые и потертые. – Она погладила бычка. – Как его зовут?

– Не Фердинанд.

– Нет, не Фердинанд. Только Фердинанд – Фердинанд.

Не знаю, откуда взялось у меня в голове имя Леонард; я его произнес.

– Леонард? – Она пристально посмотрела бычку в сонные глаза. – Ты Леонард? – Она повернула его плюшевой мордой ко мне. – Он Леонард?

– Да, я Леонард, – проговорил я с бельгийским акцентом гастроэнтеролога моей матери.

– Ты не американский бык? – застенчиво поинтересовалась Анабел.

Леонард объяснил ей моим голосом, что происходит из очень старой бельгийской аристократической рогатой семьи и что череда несчастий забросила его на вокзал на Тридцатой улице в чрезвычайно стесненных обстоятельствах. Леонард оказался жутким снобом, безобразный вид Филадельфии и пошлость Америки ужасали его, и он был в восторге от перспективы служить Анабел: он чувствовал в ней родственную душу.

Анабел была заворожена, и я был заворожен ее завороженностью. А еще – еще я боялся отставить Леонарда в сторону, боялся последующего, но сейчас я вижу, что не мог бы придумать лучшего способа вселить в Анабел ощущение безопасности, чем затеять в ее девической, детской спальне игру с плюшевым животным. Нечаянно я обрел в ее глазах безупречность. Когда мы наконец отстранили Леонарда и она потянула меня к себе, побуждая лечь сверху, в них было нечто новое, нечто такое, чего не скроешь и не подделаешь. Не каждый день мужчине доводится смотреть в глаза женщине, влюбленной не на шутку.

Жаль, что я не могу вспомнить свое тогдашнее ощущение, – или, точнее, жаль, что не могу вернуться в ту минуту собой теперешним, не могу почувствовать ту благоговейную дрожь и в то же время иметь достаточно опыта, чтобы проникнуться происходящим – чтобы, попросту говоря, испытать наслаждение от первого в своей жизни обладания женщиной. Впрочем, не испытал я его в свое время и от первого стакана пива, от первой сигары… От красоты обнаженной Анабел моим глазам стало физически больно, и во мне не было ничего, кроме тысячи тревог. Если я вообще помню хоть что-нибудь от той минуты – это странное, похожее на сон чувство, будто я вошел в комнату, где две персоны пребывали всю мою жизнь, две персоны, хорошо одна другую знающие и толкующие между собой на реальные взрослые темы, в которых я ничего не смыслю, две персоны, безразличные к моему очень позднему появлению. Мой член и влагалище Анабел – вот что это были за персоны. Я же был юной и исключенной из общения третьей стороной, Анабел – отдаленной четвертой. Возможно, однако, это и правда мне приснилось в какое-то другое время.

Что мне ясно помнится – это воздействие, которое полная луна оказала на Анабел: она кончала и кончала. Простыми толчками, как мне хотелось, я не мог дать ей всего – был слишком неуклюж, – но она показала мне разные способы. Казалось немыслимым, что эти безотказные механизмы удовольствия не работают в другие дни месяца, но позднейший опыт это подтвердил. Она кончала тихо, почти беззвучно. В более теплых лучах рассвета она призналась мне, что в долгий период без мужчин, который теперь кончился, она иногда дожидалась лучшего дня и весь его проводила в спальне, мастурбируя. Представив себе ее красивое, бесконечное, одинокое самоудовлетворение, я испытал желание быть Анабел. Поскольку я этого не мог, я совокупился с ней в четвертый и последний раз, уже муча себя. Потом мы спали до полудня, и я пробыл в ее квартире еще двое суток, не желая упускать полнолуние и поддерживая себя тостами с маслом. Когда наконец вернулся в кампус, я ушел из “Дейли пенсильваниан”, передав свою должность Освальду.


Мама предупредила меня, что от больших доз преднизона, который назначил ей доктор ван Шиллингерхаут, ее лицо распухло, и все же я был потрясен, когда встретил ее в аэропорту. Ее лицо было жуткой расплывшейся карикатурой на само себя, несчастной луной из плоти; щеки так раздулись, что глаза были полузакрыты. Ее извинения передо мной звучали жалко. Ей неловко, сказала она, из-за состояния, в котором она прилетела на выпускной акт в таком престижном университете, – а ведь она так ждала этого дня.

Я сказал ей, чтобы она не беспокоилась, но мне тоже было неловко. Сколько ни напоминай себе, что лицо – только лицо, что оно не имеет ничего общего с характером человека, привычка судить по лицу так сильна, что трудно быть справедливым к приобретенному уродству. Новое лицо моей матери губительно действовало на то сочувствие, что ему полагалось бы во мне возбуждать. Когда я вел ее через университетскую лужайку на церемонию приема новых членов в общество “Фи Бета Каппа”[78], она была моим постыдным секретом, тыквоголовым вороньим пугалом в клетчатом брючном костюме. Я ни с кем не хотел встречаться глазами, и когда я посадил ее в актовом зале, мне пришлось сделать усилие, чтобы отойти от нее, а не отбежать.

После церемонии я, словно покупая у нее свободу, отдал ей почетный ключ общества (всю оставшуюся жизнь она носила его на тонкой золотой цепочке). Затем, оставив ее отдохнуть в отведенной ей комнате в высотном общежитии (было убийственно жарко и влажно), я начал вместе с Освальдом готовить наше университетское обиталище к вечеринке с вином и сыром. Я рассчитывал на эту вечеринку как на возможность познакомить мать с Анабел в непринужденной обстановке. Анабел страшилась этого знакомства; что касается моей матери – у нее не было повода для страха. Она не одобрила Анабел, еще не видя ее, и я побоялся сказать ей, что Анабел будет на вечеринке.

Раньше, в ноябре, я воображал, что мать будет довольна, узнав, что моя девушка – наследница немалой доли состояния Маккаскиллов. Но моя сестра рассказала ей, как мы с Анабел познакомились. Синтию история с мясницкой бумагой позабавила, но все, что увидела в ней мать, – это дурость, радикальный феминизм и обнажение на людях. В своих занудных еженедельных наставлениях мне она стала проводить новое, неправомерное разграничение между предпринимательским и унаследованным богатством. Кроме того, она справедливо заподозрила, что я именно из-за Анабел отказался от должности главного редактора. Я сказал ей, что хочу сосредоточиться на совершенствовании своих репортерских навыков (с одобрения Анабел я писал большую статью про скрапл), но мать чуяла из далекого Денвера запах наших совокуплений. Когда я, приехав домой в рождественские каникулы, сообщил ей, что, во-первых, стал вегетарианцем и, во-вторых, вернусь в Филадельфию уже через неделю, ее толстый кишечник вновь сильно воспалился.

Не надо думать, что я не знал, во что ввязываюсь, или что не делал попыток этого избежать. Три дня на протяжении лунного месяца мы были парочкой наркоманов, ловящих наичистейший кайф на свете, но остальные двадцать пять дней мне надо было как-то справляться с ее настроениями, со сценами, которые она устраивала, с ее сверхчувствительностью, с ее суждениями, с ее ранимостью. Мы редко по-настоящему ссорились или спорили; чаще это был нескончаемый анализ того, как я или кто-либо другой нехорошо с ней обошелся. Вся моя личность стала перестраиваться ради защиты ее спокойствия и моей самозащиты от ее упреков. Кто-то может назвать это моей кастрацией, но скорее это было размывание границы между нашими “я”. Я учился чувствовать то, что чувствует она, Анабел училась предвосхищать мои мысли, а что может быть интенсивней, чем любовь без секретов?

– Одно замечание насчет уборной, – сказала она как-то раз на ранней стадии наших отношений.

– Я всегда поднимаю сиденье, – сказал я.

– В том-то и проблема.

– Я думал, проблема бывает с мужчинами, которые считают, что могут без промаха сквозь сиденье.

– Я рада, что ты не из их числа. Но брызги.

– Я вытираю обод.

– Не всегда.

– Хорошо, значит, есть куда развиваться.

– Но брызги не только на ободе. Бывают и под ободом, и на плитке. Капельки.

– Буду и там вытирать.

– Ты не можешь каждый раз вытирать всюду и везде. И мне не нравится запах старой мочи.

– Я мужчина! Как мне тогда быть?

– Можно садиться… – застенчиво предложила она.

Я знал, что это неправильно, что это не может быть правильно. Но она была огорчена моим молчанием и сама умолкла со скорбным видом, в ее взгляде появилось что-то каменное, и ее огорчение значило для меня больше, чем моя правота. Я сказал ей, что либо буду более аккуратен, либо начну садиться, но она почувствовала, что я раздосадован и подчиняюсь нехотя, а разве может у нас быть мирный союз, если нет настоящего согласия во всем? Она заплакала, а я пустился в долгие поиски глубинной причины ее недовольства.

– Мне же приходится садиться, – сказала она наконец. – Так почему тебе не делать то же самое? Я не могу не видеть твоих брызг, и всякий раз, когда я вижу, приходит мысль: как это несправедливо – быть женщиной. Ты даже не чувствуешь, как это несправедливо, ты понятия не имеешь, никакого понятия.

Она заплакала в три ручья. Единственным способом это прекратить было сделаться – прямо там, в ту минуту – человеком, столь же остро, как она, переживающим несправедливость, заложенную в моей способности мочиться стоя. Я внес в свою личность эту поправку – как и сотню других, подобных ей, в наши первые месяцы – и всякий раз, когда ей могло быть слышно, мочился сидя. (Когда слышно не было, впрочем, я мочился в ее раковину. Часть меня, которая так поступала, в итоге погубила нас и спасла меня.)

В спальне она была более терпима к различиям. Это был, разумеется, несчастливый день, когда она поставила точки над i и объяснила мне, что у нас не может быть близости в те периоды, когда только один из нас способен получить удовлетворение. После очень долгого и трудного обсуждения, прерываемого молчаниями, она поддалась на мои уговоры и согласилась попробовать, и, кончив внутри нее и услышав ее рыдания, я испытал чувство вины. Я спросил, получила ли она хоть какое-то удовольствие, и она прорыдала, что разочарование перевесило удовольствие. Весь разговор о несправедливости повторился у нас по новой, но на сей раз я имел возможность заметить, что она сама признаёт свою ненормальность в этом отношении и, значит, мы не имеем сейчас дела со структурным гендерным дисбалансом. В итоге она из любви ко мне и, возможно, из страха, что я найду себе более нормальную девушку, согласилась на некоторые уступки. Ритуал был странноватый, но отличался творческой выдумкой и какое-то время меня удовлетворял. Вначале я должен был принять душ, потом мы вели разговор с Леонардом, который давал свою забавную бычью трактовку новостям дня, потом мы раздевались, и она играла – по-другому не скажешь – с моим членом. Иногда он был кинокамерой, медленно панорамирующей над ее телом, а затем щелкающей стоп-кадры его излюбленных частей. Иногда она кутала его в свои прохладные шелковистые волосы и “доила”. Иногда тыкалась в него носом, пока он не окатывал ей лицо, точно головка душа. Иногда брала в рот и не сводила с него взгляда, не смотрела мне в глаза, пока не глотала. Нежность, которую она к нему питала, была сродни нежности, которую она испытывала к Леонарду. Она говорила мне, что он хорошенький, как сказала в свое время про меня. Она утверждала, что у моей спермы запах чище, чем у любой другой, которую она имела несчастье обонять. Но самым странным мне представляется сейчас то, что она всегда отделяла мой член от меня самого. Она не хотела, чтобы я целовал ее, пока она прикасается к нему; даже предпочитала, чтобы я не трогал ее руками, пока она с ним не закончит. И постоянно, как я обнаружил, вела счет. Когда наступало полнолуние, восстанавливая в ней нормальность, и она один за другим начинала испытывать оргазмы, она сообщала мне, который из них уравнивал нас с ней на текущий месяц. И в тот момент все у нас становилось в порядке. Мы опять были одним целым.

Достойны упоминания два других кризиса. Первый вызвало то, что университет Миссури готов был принять меня в свою великолепную школу журналистики, куда мать убедила меня подать заявление, потому что это было посильно по деньгам и не очень далеко от Денвера. Да, я был без ума от Анабел, и да, я ополчился на мужское в себе как на препятствие к единению наших душ, но мужская часть из меня все-таки не ушла и отлично понимала, что Анабел странная, что я молод и что вегетарианская диета плохо подходит моему желудку. Я вообразил себе, что проведу в Миссури “перегруппировку сил”, что налягу там на работу, что стану репортерской косточкой, что уделю внимание другим девушкам, прежде чем решить, связывать ли судьбу с Анабел. Я совершил ошибку, сказав ей про Миссури вечером перед полнолунием. Я попытался ласково завлечь ее в спальню, но она сделалась молчалива. Лишь часы спустя – часы, когда она дулась, а я старался ее взбодрить, часы, которые мы могли бы провести в постели, – она выложила передо мной мои мысли во всей их мужской неприглядности. Она не упустила ничего.

– Ты будешь там вести замечательную журналистскую жизнь, ты будешь счастлив, что там нет меня, а я буду тут сидеть и ждать, – сказала она.

– Ты можешь поехать со мной.

– Ты хорошо себе представляешь меня в Колумбии, штат Миссури? Меня в качестве девушки, которая туда за тобой увязалась?

– Тогда живи здесь и работай над своим проектом. Это всего два года.

– А твой журнал?

– Как я смогу затеять журнал без денег и опыта?

Она выдвинула ящик и достала чековую книжку.

– Вот сколько у меня есть, – сказала она, показывая на сумму накоплений: примерно сорок шесть тысяч долларов. Я смотрел, как ее изящная рука художницы выписывает мне чек на двадцать три тысячи. – Хочешь быть со мной и быть амбициозным? – Она вырвала чек и протянула мне. – Или хочешь поехать в Миссури как заурядный журналюга?

Я не стал ей указывать, что широкие жесты с чековыми книжками теряют в значимости, если их делают дочери миллиардеров. Сомнение в ее намерении не брать больше денег у отца было таким же тяжким грехом, как сомнение в ее серьезности как художницы. Она уже научила меня никогда этих сомнений не выражать. Они бесили ее страшно.

– Я не возьму у тебя денег, – заявил я.

– Это наши деньги, – сказала она, – и новых поступлений не будет. Все, что у меня есть, твое. Употреби их с пользой, Том. Можешь взять этот чек с собой в Миссури. Если собираешься разбить мое сердце, сейчас самое время. Бей по нему отсюда, а не из Миссури год спустя. Бери деньги, поезжай домой, поступай в школу журналистики. Об одном прошу: не делай вид, что мы остаемся парой.

Она ушла и заперлась в спальне. Не знаю, сколько раз мне пришлось пообещать, что не покину ее, прежде чем она меня впустила. Когда впустила наконец, я разорвал чек (“Не дури, это хорошие деньги!” – крикнул с изголовья кровати Леонард) и схватил ее тело с новым ощущением обладания, словно то, что я в большей мере стал принадлежать ей, сделало и ее более моей.

Маму мое решение привело в ярость. В ее глазах это был шаг по той же самой дорожке бедности, по которой уже пошли мои сестры, по глупой идеалистической дорожке моего отца, и я напрасно перечислял ей знаменитых журналистов, не учившихся ни в какой магистратуре. Еще сильней она огорчилась через месяц, когда я сказал ей, что летом приеду в Денвер только на неделю. После ее госпитализации я провел с ней всего восемь дней и чувствовал, что мой долг перед ней (и Синтией) – это месяц дома, но Анабел рассчитывала, что наша совместная жизнь начнется с той минуты, когда я получу диплом. Когда я заикнулся о расставании на месяц, она восприняла это как катастрофическое предательство всего, что мы вместе задумали. Я предложил, чтобы она тоже поехала в Денвер, но она посмотрела на меня так, будто у меня, а не у нее нелады с психикой. Почему я не решил проблему, прекратив наши отношения, мне нелегко сейчас объяснить. Судя по всему, мой мозг уже был так основательно подключен к ее мозгу, что даже понимая, до чего она неразумна и бессердечна, я смотрел на это сквозь пальцы. Всякий наркотик – это избавление от собственного “я”, и, отказываясь от себя ради Анабел, поступая явно неправильно, чтобы ее не огорчать, а затем пожиная экстатические плоды ее обновленного чувства ко мне, я кайфовал от своего особого, личного наркотика. Когда я сообщил матери о своих планах на лето, она заплакала, но только слезы Анабел могли заставить меня изменить решение.

На выпускной вечеринке опухшее лицо матери ясно показывало, как она сердита на нас обоих. Безопасного способа объяснить моим друзьям и их нормального вида родителям, что она не всегда такая, в моем распоряжении не было. Все уже сильно потели, когда пришла Анабел – пришла в умопомрачительном небесно-голубом коротком платье, сопровождаемая Нолой. Они прямиком направились к вину, и мне не сразу удалось оторвать свою мать от родителей Освальда и привести ее в тот угол, где в облачке неудовлетворенности, создаваемом Нолой, сидела Анабел. Я представил ее и маму друг другу, и Анабел, скованная от застенчивости, встала и поздоровалась с Клелией за руку.

– Здравствуйте, миссис Аберант, – храбро сказала она. – Я очень рада наконец с вами познакомиться.

Моя бедная обезображенная мать в брючном костюме – и это неземное существо в небесно-голубом платье для коктейлей; Анабел так потом и не простила ее за то, как она себя повела, но я в конце концов простил. Нечто похожее на снисходительную улыбку появилось на ее опухшем лице. Она выпустила руку Анабел и посмотрела вниз на Нолу, которая была в унылом черном.

– А вы, простите…

– Депрессивная подруга, – отозвалась Нола. – Не обращайте на меня внимания.

Анабел хотела произвести на мою мать хорошее впечатление, нужна была лишь малая толика доброжелательности, чтобы помочь ей преодолеть застенчивость. Но этой толики она не получила. Мать отвернулась и сказала мне, что хочет переодеться к ужину.

– Ты должна поговорить с Анабел, – сказал я.

– Когда-нибудь в другой раз.

– Мама. Пожалуйста.

Анабел вновь села, в ее расширенных глазах, которым она словно не верила, стояла обида.

– Извини, но я не в лучшей форме, – сказала мне мать.

– Ей неблизко было ехать, она тут специально ради тебя. Ты не можешь просто взять и уйти.

Я взывал к ее представлениям о приличиях, но она была слишком потная и несчастная, чтобы внять. Я жестом пригласил Анабел присоединиться к нам, но она не отреагировала. Я вышел следом за матерью в коридор.

– Просто объясни мне, как добраться до моей комнаты, – сказала она. – И возвращайся на свою милую вечеринку. Очень рада была познакомиться с мистером и миссис Хакетт. Замечательные, интересные, ответственные люди.

– Анабел чрезвычайно важна для меня, – проговорил я, дрожа.

– Да, я увидела, что она очень хорошенькая. Но она намного старше тебя.

– Она старше на два года.

– А выглядит намного старше, мой милый.

Полуослепший от ненависти и стыда, я вывел мать из здания и отвел в ее комнату. Когда вернулся на вечеринку, Анабел и Нолы уже не было – к счастью, потому что защищать свою мать я совершенно не был настроен. За ужином с Хакеттами все делали вид, что в слоновьем лице моей матери нет ничего особенного; я категорически не хотел обращаться к ней напрямую. Потом, во влажной тени Лоукест-уока[79], я сообщил ей, что не смогу провести с ней вечер, поскольку в школе Тайлер на девять тридцать назначен показ дипломного фильма Анабел. Я боялся сказать ей об этом заранее, но теперь был только рад.

– Твоя мать ставит тебя в неловкое положение, – сказала она. – Мое глупое состояние портит все на свете.

– Мама, ты не ставишь меня в неловкое положение. Просто мне хотелось, чтобы вы с Анабел поговорили.

– Невыносимо, что ты на меня злишься. Это для меня самое плохое, что только может быть. Хочешь, чтобы я поехала с тобой смотреть ее фильм?

– Нет.

– Если она так много для тебя значит, что ты даже слова сказать мне не хотел за ужином, то, может быть, мне стоит поехать.

– Нет.

– Почему? Этот фильм, он что, аморальный? Ты знаешь, что я не выношу голые тела и похабный язык.

– Нет, – сказал я. – Просто ее фильм не будет иметь для тебя смысла. Тут все дело в визуальных свойствах кино как среды, где возможна выразительность в чистом виде.

– Я люблю хорошее кино.

Мы оба, я думаю, понимали, что работа Анабел вызовет у нее отвращение, но мне удалось уговорить себя дать ей еще один шанс.

– Ладно, только пообещай, что будешь с ней вежлива, – сказал я. – Она работала над этим целый год, а художники ранимы. Ты должна быть очень-очень вежлива.

Свой дипломный фильм Анабел по моему предложению назвала “Мясная река”. Вначале она хотела назвать его “Неоконченное № 8”, потому что считала фильм не вполне оконченным, она никогда ничего не оканчивала вполне – ей становилось скучно, и она ставила перед собой новую художественную задачу. Она одна, сказал я ей, будет знать, что фильм не окончен. Она раздобыла два коротких киносюжета на шестнадцатимиллиметровой пленке: один про то, как корову глушат пневмопистолетом на бойне, другой про коронацию в 1966 году мисс Канзас как мисс Америка; большая часть года ушла у нее на то, чтобы перевести кадры на другой носитель, поработать над ними вручную и смонтировать по-своему. Ее любимыми кинорежиссерами были Аньес Варда и Робер Брессон, но большее влияние на ее фильм оказали музыкальные гобелены Стива Райша[80]. Она перемежала кадры с их негативами в соотношении один к одному, один к двум, два к одному, два к двум и так далее, она вносила другие ритмические вариации, поворачивая кадры на сто восемьдесят и девяносто градусов, пуская их обратным ходом и раскрашивая их вручную красными чернилами. Смотреть получившийся в итоге двадцатичетырехминутный фильм было адски тяжело, он не на шутку терзал зрительную кору мозга, но можно было, если правильно настроиться, увидеть в нем и признаки большого таланта.

У моей матери любимым фильмом всех времен был “Доктор Живаго”. В последние минуты просмотра я слышал, как она сердито бормочет себе под нос. Когда зажегся свет, она устремилась к выходу.

– Я подожду снаружи, – заявила она мне, когда я ее догнал и остановил.

– Ты должна вначале сказать Анабел что-то приятное.

– Что я могу сказать? Ничего более жуткого и отвратительного я в жизни не видела.

– Скажи что-нибудь чуть более приятное, чем это, и будет достаточно.

– Если это искусство – значит, что-то не так с искусством.

Во мне поднялась волна злости.

– Знаешь что? Вот так прямо ей и скажи. Что, по-твоему, фильм ужасный.

– Он ужасный не только по-моему.

– Мама, ничего страшного. Скажи. Она не удивится.

– А по-твоему, это искусство?

– Несомненно. По-моему, фильм великолепный.

Анабел стояла с Нолой между экраном и зрительскими местами, на нас она не смотрела, и мне ясно было по ее виду, что между нами назревает тяжелая сцена. Тех немногих студентов и преподавателей, что смотрели фильм, уже след простыл – это походило на бегство. Мать говорила со мной, понизив голос.

– Том, я тебя просто не узнаю, ты очень сильно изменился за эти полгода. То, что с тобой происходит, меня очень сильно огорчает. Меня огорчает особа, которая делает подобные фильмы. Меня огорчает, что из-за нее ты внезапно ушел с прекрасной должности, которую так старался получить, и не хочешь учиться в магистратуре.

А меня, со своей стороны, огорчало стероидное безобразие материнской внешности. Моей жизнью была прелестная Анабел, и я мог только ненавидеть женщину с раздувшимся лицом и глазами-щелками, которая ставила эту жизнь под вопрос. Моя любовь и моя ненависть были неразделимы; ненависть, казалось, логически следовала из любви, и наоборот. Тем не менее я помнил о сыновнем долге и проводил бы мать обратно в кампус, если бы Анабел решительно не двинулась к нам по проходу.

– Это было замечательно, – сказал я ей. – Потрясающе смотрится на большом экране.

Она во все глаза смотрела на мою мать.

– А у вас какое впечатление?

– Не знаю, что вам ответить, – замялась мать.

Анабел, чья застенчивость была теперь вытеснена моральным негодованием, засмеялась ей в лицо и повернулась ко мне.

– Ты идешь с нами?

– Нет, мне, пожалуй, надо проводить маму до общежития.

Продолговатые ноздри Анабел расширились.

– Давай встретимся позже, – сказал я. – Не хочу, чтобы она одна ехала на поезде.

– А на такси ты ее не можешь посадить?

– У меня с собой долларов восемь, не больше.

– А она совсем без денег?

– Не взяла свой кошелек. У нее предубеждение насчет Филадельфии.

– Понятно. Кругом черномазые, так и норовят ограбить.

Нехорошо было говорить о моей матери как об отсутствующей, но она первая нехорошо обошлась с Анабел. Анабел прошествовала обратно по проходу, открыла свой рюкзачок и вернулась с двумя двадцатками. Как там говорят на собраниях “Анонимных наркоманов”? До чего ты обещаешь себе никогда не опуститься ради наркотиков – до того непременно опустишься в итоге. Я мог бы насчитать восемь разных причин, по которым мне не следовало брать деньги у Анабел и давать их матери, – и все-таки я это сделал. Потом вызвал такси и в молчании ждал с ней машину перед главным корпусом.

– У меня бывали скверные дни, – промолвила она наконец. – Но думаю, это был самый скверный день в моей жизни.

Бежевая луна, подернутая филадельфийской дымкой, таяла в ней, как леденец во рту. На ее полноту я отреагировал по Павлову – сердцебиением, чью причину мне трудно было в тот момент отграничить от всего остального, что я чувствовал: от страха перед болью, которую испытывала мать, и от нервного возбуждения из-за своей жестокости по отношению к ней. У меня так туго схватило грудь, что я не мог ничего вымолвить – даже попросить прощения.


Позднее тем летом я познакомился с отцом Анабел. Два месяца мы с ней играли в мужа и жену, тратя деньги из оставшихся у нее сорока тысяч: жили вместе, спали до полудня, завтракали тостами, прочесывали дешевые магазины и секонд-хенды, чтобы пополнить мой гардероб, спасались от жары на сдвоенных киносеансах в “Рице” и совершенствовались в технике стир-фрая. В мой день рождения мы решили более серьезно заняться работой. Я начал писать манифест “Неупрощенца”, она принялась за чтение для своего грандиозного кинопроекта, на которое отвела год. Каждый будний день после полудня отправлялась в Бесплатную библиотеку: мы решили, что будет здоровее, если мы на несколько часов в день станем расставаться, а она не хотела ждать меня дома, как домохозяйка.

В один из таких дней позвонил Дэвид Лэрд. Мне пришлось объяснить ему, что у Анабел появился в моем лице бойфренд.

– Интересно, – сказал Дэвид. – Я вам открою маленький секрет: я рад слышать мужской голос. Я боялся, что она одарит благосклонностью эту свою душевнобольную подружку-лесбиянку, назло мне просто-напросто.

– Не думаю, что такой поворот был возможен, – возразил я.

– Вы черный? – поинтересовался он. – Инвалид? Судимый? Наркоман?

– Нет-нет.

– Интересно. Я вам еще один секрет открою: вы уже мне нравитесь. Я так понимаю, вы любите мою дочь?

Я замялся.

– Разумеется, любите. Она нечто, не правда ли? Назвать ее неуправляемой – значит дико преуменьшить. Нечто единственное в своем роде.

До меня уже доходило, почему Анабел его ненавидит.

– Но слушайте, – продолжал он, – если вы нравитесь ей, то вы нравитесь мне. Черт, я даже был готов поискать хорошее в этой душевнобольной, но, слава богу, до этого не дошло. Анабел на многое способна, чтобы мне досадить, но все-таки “назло папе отморожу уши” – не ее случай. Я ее знаю, я знаю эти нежные ушки. И мне хочется узнать, что за молодой человек с ней живет. Как насчет того, чтобы в ближайший четверг поужинать в “Ле бек-фен”?[81] Втроем. Я позвонил потому, что у меня будут кое-какие дела в Уилмингтоне[82].

Я сказал, что мне надо спросить Анабел.

– Черт возьми, Том, – вас Том зовут, я верно запомнил? Чтобы жить с моей девочкой, вам кое-какие мужественные железы надо в себе вырастить, иначе она слопает вас живьем. Просто скажите ей, что согласились со мной поужинать. Можете произнести сейчас эти слова? “Да, Дэвид, я поужинаю с вами”.

– Да, конечно, я не против, – сказал я. – Если только она не против.

– Нет-нет-нет. Это не те слова. Мы с вами ужинаем, точка. Она, если захочет, может присоединиться. Поверьте мне, она ни за что не допустит, чтобы мы с вами встретились без нее. Вот почему так важно, чтобы вы сказали мне эти слова. Если вы уже сейчас так ее боитесь, что будет потом?

– Я не боюсь ее, – возразил я. – Но если она не хочет вас видеть…

– Ладно. Хорошо. Вот вам другой аргумент. Открываю очередной секрет: она хочет меня видеть. Уже больше года прошло с тех пор, как она в последний раз кинула мне в лицо собачьим дерьмом. Так она поступает. И хотя она не любит в этом признаваться, ей нравится так поступать. Запас собачьего дерьма у нее большой, и есть только одно лицо, в которое она хочет им кидаться. Поэтому когда она скажет, что не хочет меня видеть, скажите ей на это, что все равно намерены со мной встретиться. То, что мы фактически делаем это ради нее, будет нашим маленьким секретом.

– Ничего себе, – отозвался я. – Но я не уверен, что это веский аргумент.

Дэвид громко рассмеялся.

– Ну ладно, ладно. Я просто дурью маюсь. Давайте встретимся и поужинаем на славу в лучшем ресторане Филадельфии. Я скучаю по моей Анабел.

Узнав, что я с ним разговаривал, она, конечно же, закатила сцену. Он соблазнитель, сказала она, а если не удается соблазнить, он запугивает, а если не удается запугать, он покупает, и хотя она раскусила его и умеет ему противостоять, во мне она не уверена; не исключено, что меня он соблазнит, запугает или купит. И так далее. Многое из того, что он сказал, звучало оскорбительно, но я не мог выбросить это из головы; с кем еще, в конце концов, я мог поговорить про Анабел? Ради эксперимента я вырастил в себе кое-какие железы и заявил, что она причиняет мне боль и обиду, подозревая, что я способен полюбить его, а не ее. Продолжая эксперимент, я сказал, что дал ему слово поужинать с ним. И, в точности как он и предсказывал, она согласилась пойти со мной.

В “Ле бек-фен” я первый и последний раз в жизни попробовал вино за три тысячи долларов. Дэвид протянул Анабел карту вин, и она читала ее, когда подошел винный официант.

– Дайте ей еще минуту, чтобы она смогла найти вашу самую дешевую бутылку, – сказал ему Дэвид. – А для нас с Томом я между тем попрошу “Марго” сорок пятого года.

Когда я спросил Анабел, одобряет ли она это, она посмотрела на меня неприятно расширенными глазами.

– Как знаешь, – сказала она. – Мне все равно.

– Это наша с ней маленькая игра, – объяснил мне Дэвид – высокий, подтянутый, энергичный человек с почти седой шевелюрой. Его внешность была внешностью Анабел в благородном мужском варианте, он выглядел намного лучше, чем средний миллиардер. – Но интересный факт вам на заметку. В таком месте самая дешевая бутылка зачастую сенсационно хороша. Почему – сам толком не знаю. Я вижу в этом, однако, черту выдающегося ресторана.

– Я не выискиваю ничего сенсационного, – возразила Анабел. – Я ищу такое, чтобы от цены не подавиться.

– Рад предположить, что ты, возможно, получишь и то и другое, – сказал Дэвид. Он повернулся ко мне. – Обычно я сам беру такую бутылку. Но в этом случае у нас игры бы не получилось. Видите, на какие поступки она меня толкает.

– Забавно: мужчины всегда винят в том, как они поступают с женщинами, самих женщин, – заметила Анабел.

– Рассказала она вам, как сломала зубы?

– Рассказала.

– Но не опустила ли лучшую часть? Она опять села на эту лошадь. Все лицо в крови, рот полон обломков, и она опять на нее вскакивает. И так дергает за узду, будто голову хочет ей оторвать. Чуть шею не сломала животному. Вот она какая, моя Анабел.

– Папа, умолкни, пожалуйста.

– Радость моя, я выставляю тебя перед твоим другом в хорошем свете.

– Тогда упомяни и о том, что я никогда больше не садилась ни на одну лошадь. Мне до сих пор скверно из-за того, как я с ней, бедной, обошлась.

Зная о ненависти Анабел к Дэвиду, я был удивлен тем, как непринужденно они общаются. Все равно что наблюдать за парой поносящих друг друга голливудских шишек: надо быть могущественным, чтобы принимать поношения с улыбкой. Когда Дэвид мимоходом сообщил, что женился, Анабел отреагировала вопросом:

– На одной или на нескольких?

– Больше одной мне не потянуть, – засмеялся Дэвид.

– Тебе нужно минимум три: парочку убьешь, одна останется.

– Моя первая жена была алкоголичка, – объяснил мне Дэвид.

– Ты сделал из нее алкоголичку, – сказала Анабел.

– Почему-то женщины всегда винят в том, как они поступают с мужчинами, самих мужчин.

– И почему-то всегда оказываются правы. Кто эта счастливица?

– Ее зовут Фиона. Тебе будет приятно с ней познакомиться.

– Мне не будет приятно с ней познакомиться. Мне приятно будет одно: уступить ей свои наследственные права. Просто покажи мне, где расписаться.

– Этому не бывать, – сказал Дэвид. – Фиона подписала так называемое добрачное соглашение. Тебе не удастся так легко отказаться от наследственных прав.

– Посмотрим, – сказала Анабел.

– Том, вам надо отговорить ее от этого безумия.

Мне непросто было включиться в эту полушутливую беседу. Я не хотел создавать у Дэвида впечатление, что слишком трепетно отношусь к Анабел или нахожусь у нее в подчинении, но не мог я и быть с ним чересчур накоротке: это выглядело бы как предательство по отношению к ней.

– Это не входит в мои должностные обязанности, – аккуратно заметил я.

– Но вы же согласны, что это безумие?

Я встретился глазами с Анабел.

– Нет, не согласен, – сказал я.

– Всему свой срок. Еще согласитесь.

– Нет, он не согласится, – возразила Анабел, глядя мне в глаза. – Том не такой, как ты. Том – чистая душа.

– Ах да, ведь мои руки в крови. – Дэвид поднял ладони, посмотрел на них. – Странно, но сегодня я что-то ее не вижу.

– Вглядись получше, – сказала Анабел. – Я чувствую ее запах.

Я, похоже, разочаровал Дэвида, когда он узнал, что я не ем мяса, и он не скрыл своего раздражения, когда Анабел заказала только овощи, но, получив свое фуа-гра и свою телячью отбивную, он воспрял духом. Возможно, это была всего лишь разновидность миллиардерского нарциссизма, но он проявил детальное знакомство с журналом “Нью-Йоркер”, со знанием предмета говорил про фильмы Олтмена и Трюффо, предложил купить нам билеты на спектакль “Человек-слон” в Нью-Йорке и выказал непритворный интерес к моим суждениям о Соле Беллоу. Мне вдруг подумалось, что в семье Лэрдов произошло что-то трагическое – что Анабел полагалось бы с отцом быть лучшими друзьями. Может быть, она не потому стала с ним так враждовать и у троих ее братьев не потому все так плохо, что он чудовище, а потому, что он слишком блестящ? Анабел никогда не утверждала, что он несимпатичен, говорила только, что он соблазняет людей, пользуясь своей притягательностью. Он развлекал меня рассказами о своих неверных деловых решениях (о продаже сахарного завода в Бразилии за год до того, как он начал приносить бешеную прибыль, о том, как он торпедировал партнерство с “Монсанто”[83], возомнив, что больше знает о генетике растений, чем директор “Монсанто” по науке) и смеялся над своей самонадеянностью. Когда разговор повернулся в сторону моих профессиональных планов и он с ходу предложил устроить меня в “Вашингтон пост” (“Бен Брэдли[84] – мой старинный друг”), а после моего отказа заявил, что готов финансировать первые шаги моего еретического журнала, у меня возникло чувство, что он подначивает меня стать таким же блестящим, как он сам.

Анабел думала иначе.

– Он просто-напросто хочет тебя купить, – сказала она в поезде по пути домой. – Всегда одна и та же история. Я чуть-чуть ослабляю защиту и кляну себя потом. Он хочет лезть во все, чем я живу, точно так же как “Маккаскилл” лезет во все, чем человечество питается. Он не успокоится, пока не захапает все без остатка. Ему мало быть ведущим в мире поставщиком мяса индейки, ему нужны еще Трюффо и Беллоу. Ты льстишь его интеллектуальному самомнению. Он думает, что если будет обладать тобой, то будет обладать и мной, и тогда все окажется в его руках.

– Ты слышала, чтобы я хоть раз сказал ему “да”?

– Нет, но он тебе понравился. И если ты думаешь, что он оставит тебя в покое, ты ошибаешься.

Она была права. Вскоре после нашего ужина я получил экспресс-почтой четыре первых издания в твердом переплете (“Оги Марч”, Г. Л. Менкен, Джон Херси, Джозеф Митчелл[85]), два билета на “Человека-слона” и письмо от Дэвида, где он делился мыслями, возникшими у него, когда он перечитывал “Оги Марча”. Он также упомянул о том, что говорил обо мне по телефону с Беном Брэдли, и пригласил нас с Анабел приехать в следующем месяце в Нью-Йорк на театральный уикенд. Кончив рвать билеты, Анабел показала мне на подпись в нижнем углу второй страницы письма.

– Не льсти себе слишком уж, – сказала она. – Он его надиктовал.

– И что из этого? Я поверить не могу, что он ради меня взялся перечитывать “Оги Марча”.

– А я очень даже могу.

– А книжки ты не рвешь, однако.

– Нет, можешь поставить их на полку, если только сумеешь соскоблить с них кровь. Но если ты когда-нибудь примешь от него что-то большее, что-то помимо подарков на память, ты уничтожишь меня. В прямом смысле уничтожишь.

Время от времени он мне позванивал, и вначале я задался вопросом, говорить Анабел или нет; но я и так уже мочился в раковину и потому решил, что других секретов иметь от нее не хочу. Так что я передавал ей его рассказы о своих блестящих деяниях, а потом поддакивал ее осуждающим замечаниям о них. Но втайне я ему симпатизировал, то, с какой любовью он говорил об Анабел, мне втайне очень нравилось, а она – он был прав на этот счет – втайне получала удовольствие, узнавая о новых деяниях, которые можно было осудить.

С манифестом “Неупрощенца” дело у меня шло туго. По части еретической риторики проблем не было, а вот насчет фактов… Если я действительно намеревался издавать новый журнал, мне следовало поддерживать связи с друзьями по “Дейли пенсильваниан” и завязывать отношения с местными фрилансерами. “Неупрощенец” был явно обречен на неудачу еще до старта, если только Анабел не смягчится и не позволит Дэвиду финансировать этот старт, так что я проводил дни в смутной надежде на ее смягчение. Освальд, поехавший домой в Линкольн платить учебный долг, писал мне смешные письма, на которые у меня не было сил отвечать. Я делал своей единственной задачей на день написать ему письмо – и не мог сочинить ни одной фразы, пока до возвращения Анабел из библиотеки не оставалось пять минут. Мне нечего было сказать кому-либо, помимо того, что я от нее без ума.

Потратив десять месяцев на то, чтобы приспособить свою индивидуальность к ее, чтобы сошкурить все, что порождало наибольшее трение, в ее присутствии я той осенью испытывал почти постоянное блаженство. Мы совершенствовали наши ритуалы, оттачивали общие для двоих суждения, наращивали наш приватный словарь, пополняли запас фраз, смешных при первом произнесении и почти настолько же смешных при сотом, и каждое ее слово, каждую ее вещь окрашивал секс, которого у меня ни с кем, кроме нее, никогда не было. Оставаясь в квартире один, я, однако, тосковал. Анабел имела неограниченный доступ к деньгам, но брать не желала ни доллара, я жаждал ее тела, но мог наслаждаться им только три дня в месяц, мне нравился ее отец, но приходилось изображать противоположное, у него были блестящие связи, но мне нельзя было ими воспользоваться, я вынашивал амбициозный проект, но не имел шансов претворить его в жизнь, и всякий раз, когда мать отваживалась меня спросить, чем я занимаюсь (я по-прежнему звонил ей каждое воскресенье вечером), я истолковывал это как выпад в адрес Анабел и сердито менял тему.

Наш совместный план состоял в том, чтобы жить бедно, безгрешно и незаметно, а потом, когда придет срок, удивить мир. Во всем, что делала и говорила Анабел, было столько убедительности, что я в этот план поверил. Я боялся одного: что она бросит меня, увидев, что я не такая интересная личность, как она. Она была чудом, случившимся со мной, и я намеревался поддерживать ее и защищать от людского непонимания, и вот в годовщину судьбоносного Хэллоуина у Люси я снял со своего старого счета последние триста пятьдесят долларов и купил кольцо с жалким маленьким бриллиантиком. Перед тем как Анабел пришла из библиотеки, я продел в кольцо белую ленточку, повязал ее на шею Леонарду и поставил его посреди нашей кровати.

– У нас с Леонардом есть для тебя кое-что, – сказал я.

– Ага, ты выходил, – отозвалась она. – То-то я чувствую, что от тебя пахнет городом.

Я повел ее в спальню.

– Леонард, что у тебя такое есть для меня? – Она взяла его и увидела кольцо. – О, Том…

– Я, конечно, не вьючное животное, – проговорил Леонард. – Я украшение общества, а не простой работяга. Но когда он попросил меня стать твоим кольценосцем, я не мог ответить отказом.

– О, Том… – Она поставила Леонарда на тумбочку, обняла меня за шею и посмотрела мне в глаза. Ее глаза блестели от слез и любовного пыла.

– Сегодня наша первая годовщина, – сказал я.

– Мой дорогой. Я и знала, что ты помнишь, и не была в этом уверена.

– Выйдешь за меня замуж?

– Тысячу раз да!

Мы бросились на кровать. Был не тот день месяца, но она сказала, что это неважно. Я подумал, что, может быть, теперь, когда мы собираемся пожениться, ее проблема уйдет в прошлое, и она, мне кажется, тоже на это надеялась, но напрасно. И все равно, сказала Анабел, она счастлива. Она лежала на спине, поставив нашего бычка между грудей, и стала развязывать ленточку.

– Жалко, что бриллиант такой маленький, – сказал я.

– Он идеальный, – возразила она, надевая кольцо. – Ведь его ты для меня выбрал.

– Не могу поверить, что ты за меня такого выйдешь.

– Нет, это мне повезло. Я знаю, что я трудный человек.

– Я и это в тебе люблю.

– Ты идеальный, идеальный, идеальный!

Она покрыла мое лицо поцелуями, и мы опять предались любви. Кольцо на ее пальце обладало волшебными свойствами. Я совокуплялся со своей суженой, мой восторг получил новое измерение, бездна, куда я мог низринуть свое “я”, стала во много раз глубже, и падению не было конца. Даже испытав оргазм, я продолжал падать. Анабел тихо плакала – от чистого счастья, сказала она. Что я сейчас вижу – это юную парочку, которая год нюхала порошок, утрачивая связи с реальностью одну за другой и (по крайней мере, в моем случае) тоскуя из-за этого. Разве могла логика пристрастия привести нас к чему-нибудь иному, чем игла в вене? Но в ту минуту все, что я ощущал, был кайф, сотворенный кольцом. На его волне я осмелел и попросил Анабел поехать на Рождество со мной в Денвер, объявить о нашей помолвке и дать моей матери еще один шанс. К моей радости, Анабел не только не возражала, но чуть не задушила меня поцелуями, говоря, что все для меня теперь сделает, все, все.

На свой лад она старалась. Она настраивала себя на то, чтобы испытывать приязнь к моей матери, если та отнесется к ней с уважением. Она даже купила ей рождественские подарки от себя лично – томик Симоны де Бовуар, фруктовое мыло, симпатичную старую латунную мельницу для перца – и, когда мы приехали в Денвер, предложила моей матери помощь на кухне. Но мать, все еще травмированная “Мясной рекой”, отклонила предложение. Считая Анабел богатой бездельницей, она, вернувшаяся после того, как Дик Аткинсон женился на ком-то еще, на работу в аптеку, настроила себя на роль измученной работающей мамаши. Кроме того, она, хотя я твердил ей об этом месяцами, упорно не желала взять в толк, что Анабел – веганка, а я теперь вегетарианец. В первый день я поймал ее на том, что она готовит для меня запеченную рыбу, а для Анабел макароны с сыром.

– Я не употребляю в пищу животных, Анабел не ест никаких животных продуктов, – напомнил я ей.

У нее и сейчас лицо было довольно-таки опухшее, круглое, но мы уже к этому привыкали.

– Это хорошая рыба, – сказала она, – это же не мясо.

– Это плоть убитого животного. А сыр – животный продукт.

– Что тогда веганы вообще едят? Хлеб она ест?

– С макаронами проблем нет, только с сыром.

– Что ж, пусть ест макароны. Сырную корку я срежу.

К счастью, приехала и моя сестра Синтия. Когда я познакомил ее с Анабел, она отвела меня в сторонку и прошептала: “Том, она красавица, она чудесная”. Синтия взяла под защиту наши пищевые ограничения, а когда я за ужином объявил о нашей помолвке, она побежала на кухню за бутылкой розового шампанского, которое мать купила, предвкушая победу Арне Хоулкома. Мать же, опустив глаза в тарелку, проговорила:

– Вы еще очень молоды, рано вы решились.

Анабел ровным тоном спросила ее, сколько ей самой было лет, когда она вышла замуж.

– Я была очень юная, и поэтому я знаю, – ответила мать. – Знаю, что может потом быть.

– Мы – не вы, – сказала Анабел.

– Все так думают, – возразила моя мать. – Думают, что не похожи на других. Но жизнь кое-чему учит.

– Мама, будь счастлива, – крикнула ей с кухни Синтия. – Анабел замечательная, новость потрясающая!

– Вы не нуждаетесь в моем благословении, – промолвила моя мать. – Все, что я могу, это высказать свое мнение.

– Принято к сведению, – отозвалась Анабел.

Худо-бедно мы прошли через рождественские дни без скандала. Я спал в подвале, так что Анабел располагала собственной спальней. Мы согласились отдать благопристойности эту дань ради мира в доме, но каждый вечер в подвале Анабел, словно желая заочно показать моей матери, кто главный, делала мне минет. Это, вероятно, была вершина ее плотской раскрепощенности со мной, единственное, мне кажется, время, когда я видел ее на коленях. Моя мать была от нас по прямой всего в каких-нибудь пятнадцати футах, если не меньше; мы слышали ее шаги, слышали, как она спускает воду в уборной, даже слышали звуки, издаваемые ее кишечником. После отъезда Синтии приехал на два дня из Небраски Освальд, и мать была с ним так подчеркнуто ласкова, что Анабел заметила мне: “Она бы предпочла, чтобы ты женился на Освальде”.

В последний день, когда Освальд уже уехал, мы с Анабел приготовили на ужин наш любимый стир-фрай, и тут мать принялась занудничать насчет денег. Она, мол, могла бы понять, если бы мы жили на средства Анабел и делали что-нибудь полезное для общества, и она могла бы понять, если бы мы нашли себе ответственную работу и сами себя содержали, но она не понимает желание жить в добровольной бедности и погоню за несбыточными мечтами.

– У нас еще есть кое-какие сбережения, – сказал я. – Когда деньги кончатся, мы найдем себе работу.

– Вы когда-нибудь работали за деньги? – спросила моя мать у Анабел.

– Нет, я же выросла в неприлично богатой семье, – сказала Анабел. – Устроиться на работу – это было бы смешно.

– Честный труд не может быть смешон.

– Она невероятно много трудится в области искусства, – сказал я.

– Искусство – не труд, – возразила моя мать. – Искусством занимаются для себя. Я допускаю, что вы не обязаны работать, если вам повезло и вы обеспечены. Но где деньги, там и ответственность. Что-то вы делать должны.

– Искусство – вполне себе что-то.

– Моя художественная позиция, – сказала Анабел, – помимо прочего, в том, чтобы не касаться денег, на которых есть кровь. Чтобы быть личностью, отвергающей их.

– Я этого не понимаю, – сказала моя мать.

– Есть такая штука, как коллективная вина, – сказала Анабел. – Сама я не держу скот и птицу в адских условиях, но как только я поняла, что это за условия, я взяла на себя долю вины и решила не иметь с этим ничего общего.

– Не верю, что “Маккаскилл” хуже других компаний, – не согласилась моя мать. – Она обеспечивает пищей миллионы и миллионы людей. А пшеница? А соя? Хорошо, пусть вам не нравится производство мяса, но не все же ваши деньги плохие. Вы могли бы взять для себя какую-то часть, а на остальное затеять что-нибудь благотворительное. Не вижу, чего вы добились, отказываясь от них.

– Нацисты подняли немецкую экономику и создали замечательную дорожную сеть, – сказала Анабел. – Они что, тоже плохи только наполовину?

Моя мать ощетинилась.

– Нацизм был страшным злом. Не надо рассказывать мне про нацистов. Я отца потеряла на той войне.

– Но сами никакой вины не ощущаете.

– Я была ребенком.

– А, понятно. То есть коллективной вины не существует.

– Не говорите мне про вину, – сердито потребовала моя мать. – Я оставила сестру, брата и больную мать, которой я была нужна. Я письмо за письмом писала с извинениями, но они ни разу не ответили.

– Как и шесть миллионов евреев.

– Я была ребенком.

– Я тоже. И теперь что-то делаю в связи со всем этим.

Мой вариант коллективной вины имел отношение к принадлежности к мужскому полу, но в словах матери о труде я некую правду находил. Когда мы с Анабел вернулись в Филадельфию и я снова уперся в невозможность сдвинуть “Неупрощенца” с мертвой точки, мне пришел в голову новый план: написать повесть. Поначалу ничего Анабел не говорить и в день свадьбы сделать ей сюрприз. Это даст мне новое дело, занятие, решит проблему свадебного подарка для Анабел, докажет ей, что я достаточно интересен и амбициозен, чтобы выйти за меня замуж, и, может быть, даже помирит ее с моей матерью – потому что в повести я намеревался в манере Беллоу рассказать единственную хорошую историю, какую знал: о виноватом материнском побеге из Германии. У меня уже была готова первая фраза: “Судьба семьи, жившей на Адальбертштрассе, была в руках у бешеного желудка”.

Для свадебной вечеринки мы выбрали трехдневный уикенд по случаю Президентского дня, чтобы дать больше времени иногородним гостям. Кроме Нолы, у Анабел еще оставались три относительно близкие подруги: одна из Уичито и две из Брауна (с двумя из трех она прекратит отношения спустя считаные месяцы после нашей женитьбы; третья будет пребывать в подвешенном состоянии, пока дружбе не положит конец ребенок). Поскольку из своей семьи она никого на свадьбу не пригласила и поскольку моя мать питала к ней антипатию, Анабел считала, что будет справедливо, если я своих родных тоже не приглашу. Я, однако, выдвинул свои аргументы: Синтия ей симпатизирует, а у матери я единственный ребенок.

Однажды вечером Анабел дала мне письмо, которое вынула из почтового ящика.

– Занятно, – сказала она. – Твоя мать даже теперь пишет тебе одному, а не нам обоим.

Я разорвал конверт и бегло проглядел письмо. Дорогой Том… дом такой пустой без тебя… доктор ван Шиллингерхаут… более высокую дозу… я сдерживалась как могла, но каждый мой нерв… сравнить свое привилегированное детство богатой наследницы, купающейся в роскоши, с моим детством в Йене… немыслимые зверства войны с современными сельскохозяйственными методами… глубоко оскорблена… не могу не высказать тебе все, что лежит на сердце… Ты совершаешь УЖАСНУЮ ОШИБКУ… чрезвычайно привлекательна и прельстительна для неопытного молодого человека… ты еще СОВСЕМ неопытен… не вижу в твоем будущем с избалованной, требовательной любительницей КРАЙНОСТЕЙ, выросшей в условиях крайнего богатства и привилегий, ничего, кроме несчастья… уже страшно худой и бледный из-за безумного питания, которое она тебе… когда человек не имеет опыта, половой инстинкт порой застилает разум… умоляю тебя крепко, реалистично подумать о собственном будущем… ничего сильнее не хочется, чем знать, что ты нашел себе любящую, разумную, зрелую, РЕАЛИСТИЧНУЮ женщину, с которой можно строить счастливую жизнь…

Внезапно похолодевшими пальцами я сложил письмо и засунул обратно в конверт.

– Что она пишет? – спросила Анабел.

– Ничего. Кишечник опять воспалился, вот что плохо.

– Можно я прочту?

– Она тут в своем репертуаре, ничего нового.

– То есть мы через полтора месяца женимся, а я не могу прочесть письмо от твоей матери?

– По-моему, от стероидов у нее с головой что-то делается. Не надо тебе это читать.

Анабел бросила на меня один из своих пугающих взглядов.

– Так дело не пойдет, – сказала она. – Либо мы близкие люди в полном смысле слова, либо мы никто друг другу. Кто бы мне ни написал, нет такого письма, которого я бы тебе не захотела показать. Нет. Абсолютно.

Она готова была разъяриться или заплакать, а для меня и то и другое было невыносимо, так что я протянул ей письмо и ушел в спальню. Моя жизнь стала кошмаром именно тех женских упреков, которых я всеми силами старался избегать. Избегать их со стороны матери значило навлекать их на себя от Анабел, и наоборот: замкнутый круг. Я сидел на кровати и нервно выкручивал себе ладони; наконец в дверях появилась Анабел. Обиды в ее облике не чувствовалось, только холодная злость.

– Я сейчас первый и последний раз произнесу одно слово, – проговорила она. – Первый и последний.

– Какое слово?

– П. да. – Она прижала руки к губам. – Нет, это жуткое слово даже для нее. Зря я его сказала.

– Мне очень стыдно из-за этого письма, – сказал я. – Она всерьез больна.

– Надеюсь, ты понимаешь, что я не хочу ее больше видеть. Я не намерена покупать ей рождественские подарочки. Она не приедет к нам на свадьбу. Если у нас будут дети, она их не увидит. Ты понимаешь это, надеюсь?

– Да, да, – ответил я с облегчением, что Анабел не обратила свой гнев на меня.

Она опустилась на колени и взяла меня за руки.

– Люди остро на меня реагируют, – сказала она, смягчившись. – Мне больно от этого, но я привыкла. Чего я не могу в ее письме вынести – это того, что она говорит о тебе. Она не уважает твой вкус, твои суждения, чувства. Ей кажется, она до сих пор тобой владеет и может тебе указывать. Вот это меня злит очень сильно. Она не желает понимать, кто ты есть.

– Я правда думаю, что она в мрачном настроении из-за болезни.

– Ее настроения – причина болезни. Ты сам это сказал.

– В Денвере она была с тобой вежлива. Я думаю, это стероиды…

– Я не говорю, что тебе нельзя с ней видеться. Ты любящий сын. Но я – больше не могу. Никогда вообще. Ты понимаешь это, надеюсь?

Я кивнул.

– Мы наполовину осиротели в один день, – сказала она. – А теперь вместе будем круглыми сиротами. Составишь мне компанию?

На следующий день я в официальных выражениях письменно уведомил мать, что приглашение на свадьбу, которое я ей послал, отменяется.

Мы поженились в День святого Валентина, взяв в свидетельницы двух сотрудниц мэрии. Поужинали дома: спагетти со шпинатом, чесноком и оливковым маслом, что символизировало скромность избранной нами жизни, но Анабел однажды заметила, что ей понравилось мамино шампанское, и я купил бутылку, чтобы чуточку пороскошествовать по особому случаю. После ужина она преподнесла мне подарок: новую портативную пишущую машинку “Оливетти”. Я мигом увидел символику более тревожного свойства: оба наши подарка связаны с моей работой, а не с ее. Впрочем, я сделал в повести неожиданный ход: девушка из Йены происходила из самой богатой семьи города, а ее отец был негодяй – и я верил, что Анабел сумеет увидеть здесь любовное приношение с моей стороны. Так что я отважно протянул ей пакет из плотной бумаги с приклеенным белым бантиком.

Озадаченно нахмурив лоб, она развернула его.

– Что это?

– Первая половина повести. Я хотел сделать тебе сюрприз.

Она вынула рукопись, прочла часть первой страницы, а потом просто смотрела на нее, не читая; и я понял, что совершил ужасную ошибку.

– Ты пишешь повесть, – сказала она глухим голосом.

– Я хочу быть с тобой во всем, – объяснил я. – Я раздумал быть журналистом. Я хочу быть с тобой. Партнерство…

Я потянулся к ее руке, но она отдернула руку.

– Мне надо сейчас побыть одной, – сказала она.

– Эта вещь будет моим даром тебе. Нам двоим.

Она встала и двинулась в спальню.

– Мне – надо – побыть одной. Ты понял меня?

Я услышал, как за ней закрылась дверь спальни. Наш брак, которому было четыре часа, не мог начаться хуже, и я чувствовал себя кругом виноватым. Я ненавидел злосчастную повесть за то, что она так на нее подействовала. Однако в те полтора месяца, что я над ней работал, отказавшись от ее плана для меня, от “Неупрощенца”, мне было хорошо, я уже не был так подавлен. Я час просидел за кухонным столом в холодном, сгущающемся тумане тоски, надеясь, что Анабел все-таки выйдет. Она не вышла. Вместо этого до меня стали доноситься резкие вздохи – звуки безуспешно подавляемого плача. Полный жалости к ней, я открыл дверь спальни и увидел, что там темно. Она лежала съежившись на голом полу у окна.

– Что я такого сделал?! – крикнул я.

Ответ приходил медленно, частями, которые перемежались с моими извинениями и ее слезами. Я ей лгал. Скрывал, чем занимаюсь. Оба наши свадебных подарка связаны со мной. Я нарушил свои обещания. Я обещал, что она будет художником, а я критиком. Я обещал не красть ее историю, но по одному абзацу она уже поняла, что я это сделал. Я обещал, что между нами не будет соперничества, и принялся соперничать. Я обманул ее и погубил день нашего бракосочетания…

Каждый упрек обжигал мне мозг точно кислотой. Мне приходилось слышать, что нет пытки хуже душевной, и теперь я в этом убедился. Худшие из наших добрачных сцен не шли с этой ни в какое сравнение: они происходили между нормальным в основе мной и неуравновешенной Анабел. А сейчас я переживал ее внутреннюю боль как свою. Рай слияния двух душ оказался адом. Стиснув голову, я выбежал из спальни, бросился на кухонный пол и пролежал там под столом не один час, испытывая единую муку с Анабел, лежавшей в спальне. И стучала в голову мысль: это наша брачная ночь, это наша брачная ночь.

Было, должно быть, около двух ночи, когда я преисполнился такой ненависти к своей повести, что встал и начал жечь ее, страницу за страницей, на кухонной плите. В какой-то момент Анабел, почуяв дым, нетвердой походкой пришла и, очень бледная, молча смотрела на меня, пока не сгорела последняя страница и я не расплакался.

Мгновенно она обняла меня, окутала собой, полная отчаянной любви. Как я жаждал этой любви! Как мы оба ее жаждали! Она была лучше любого наркотика после мучительной ломки: запах мокрого от слез лица, мягкая алчность губ, теплая плотность обнаженного тела. Можно подумать, мы нарочно подвергли себя немыслимой боли, чтобы дойти до этих высот супружеского блаженства.

Сам того не зная, однако, я допустил другую ужасную ошибку, которая проявилась через два дня на нашей вечеринке. С самого начала вечеринка дала нежелательный крен в мужскую сторону, потому что Нола не появилась (она переехала в Нью-Йорк – отчасти для того, чтобы преодолеть свое чувство к Анабел) и в последнюю минуту отказалась одна из подруг Анабел по Брауну, тогда как с моей стороны, кроме Синтии, из ближних и дальних краев прибыли три денверских друга и пять друзей по Пенсильванскому. Но Освальд принес хорошую музыку для танцев и, кажется, решил приударить за Синтией, как и положено лучшему другу брата; смотреть на это было весело, Анабел выпила достаточно, чтобы от баек других моих приятелей про меня получать удовольствие, а не испытывать ощущение угрозы, и я был горд тем, как она выглядит в вечернем платье без бретелек.

Я расчищал место для танцев, когда зазвучал сигнал домофона. Анабел, надеясь, что это Нола, бросилась на кухню взять трубку. Из-за шума вечеринки я не слышал, что она говорила, но вышла она из кухни бледная от ярости. Резким движением головы позвала меня в спальню; там закрыла за нами дверь.

– Как ты мог? – спросила она.

– Что?

– Это мой отец.

– О боже.

– Узнать он мог только от тебя. От тебя! – Ее лицо исказилось. – Просто не верится.

Она не ошиблась: во время недавнего телефонного разговора Дэвид выудил из меня дату вечеринки, чтобы, сказал он, прислать нам очень скромный свадебный подарок. Я подчеркнул, что вечеринка для друзей, но не для родственников.

– Я очень четко дал ему знать, что он не приглашен, – сказал я.

– О господи, Том, как можно быть таким идиотом? Ты что, ничего про него не понял?

– Прости меня. Прости. Давай подумаем, как выйти из положения.

– Никак! Вечеринка окончена. Я даю отбой. Это мой самый жуткий кошмар.

– Ты впустила его?

– Пришлось! Но я не выйду отсюда, пока он в квартире.

– Давай я с этим разберусь.

– Разбирайся. Удачи.

В гостиной Дэвид выгрузил небольшие подарки и огромную бутыль шампанского “Мумм” и теперь жизнерадостно представлялся нашим гостям. При виде меня он засиял еще ярче.

– Вот он! Молодожен! Мои поздравления! Классно выглядите, Том, как вам и положено. – Он атлетически стиснул мне руку. – Я думал быть здесь два часа назад, но проблема с самолетом. Ну, где моя девочка?

Я постарался ответить холодно, но тон получился чисто информативный.

– Она не хочет вас здесь видеть.

– Не хочет видеть единственного родителя на своей свадебной вечеринке? – Дэвид оглядел комнату, апеллируя к притихшим гостям. Стереомагнитофон играл песню из альбома Remote Control. – Она для меня самое дорогое существо на свете. Разве я мог не явиться на ее свадьбу?

– Я думаю, вам лучше уйти.

Дэвид обошел меня и постучал в дверь спальни.

– Анабел, золотко! Выйди к нам, пока вино не согрелось.

К моему изумлению, дверь открылась мгновенно. Анабел отвела голову назад и с размаху плюнула Дэвиду в глаза. Дверь снова захлопнулась.

Это видели все, никто не произнес ни слова. Под песню из Remote Control Дэвид стер слюну с лица. Когда опустил руку, он выглядел на десять лет старше.

– Радуйтесь жизни, – сказал он мне со слабой улыбкой, – пока она не поступит с вами так же.


Долгие месяцы предварительного чтения прошли, и Анабел приступила к своему амбициозному проекту. Это был фильм о человеческом теле. Она считала странным и не могла смириться с тем, что человек живет пятьдесят, семьдесят, а то и девяносто лет и умирает, не сведя даже элементарного знакомства с телом, где сосредоточено его бытие; что на теле есть много мест – не только тех мест на голове, на спине, что ему самому не видны непосредственно, но даже и на руках, ногах и туловище, – на которые за все эти годы он обращает еще меньше внимания, чем мясник на куски говяжьей туши.

Площадь поверхности ее собственного тела равнялась примерно шестнадцати тысячам квадратных сантиметров, и ее план состоял в том, чтобы тонким черным маркером разделить эту поверхность, как тушу, на части по тридцать два квадратных сантиметра каждая. За исключением ступней, лица и пальцев эти части будут простыми квадратами пятьдесят семь на пятьдесят семь миллиметров. Каждой из пятисот частей будет уделено внимание в фильме. На детальное знакомство с любой из них она отводила себе целую неделю – всем им надо было оказать равное уважение, чтобы перед смертью быть уверенной, что по-настоящему познала о них все, что может быть познано, – и она дала себе ошеломляющее задание: каждому куску посвятить нечто свежее и убедительное. Различия могут быть чисто кинематографическими, но в большинстве случаев в фильм предполагалось включить образы, связанные с мыслями и воспоминаниями, на которые наводит данный кусок. В этом смысле проект был ближе к перформансу, чем к кинематографу. Если она сможет придерживаться расписания, перформанс продлится десять лет, на протяжении которых творческие задачи будут неуклонно усложняться. Она не знала, сколько будет идти фильм в конечном виде, но нацеливалась на двадцать девять с половиной часов – по часу на каждый день лунного месяца. Ее сверхзадачей было вернуть себе собственное тело, кусок за куском, из мира мужчин и мяса. Через десять лет она будет полноправной хозяйкой самой себя.

Я полюбил идею Анабел, и она вознаграждала меня любовью за эту любовь. Однажды жарким июльским днем она позволила мне, нанеся на кожу первые линии, выделить два пальца на ее левой ноге. Чтобы точно определить, где должны проходить эти линии, ей понадобилось полдня; чернилами она поставила точки, которые я затем соединил.

– Теперь оставь меня с этим наедине, – сказала она.

– Я тоже хочу тебя знать – всю, до последнего дюйма.

– Я в любом случае к тебе вернусь, – сказала она очень серьезно. – Через десять лет вся буду твоя.

Я поцеловал ее в пальцы ноги и оставил с ними наедине. Что такое десять лет?

Если бы она могла работать быстрее, если бы к тому времени не приобрели известность такие художницы, как Синди Шерман и Нэн Голдин[86], если бы видеоарт внезапно почти не отправил в небытие экспериментальное кино и если бы она не испытывала парализующую зависть к моим не столь масштабным, но зато осуществимым журналистским проектам, не исключено, что ее затея с фильмом во что-нибудь бы вылилась. Но прошел год, а она не продвинулась дальше левой щиколотки. Теперь я вижу, что, скорее всего, поверхность собственного тела ей довольно быстро наскучила – ведь мы не без причины проживаем жизнь, не обращая на нее особенного внимания, – но Анабел восприняла это так, словно на нее ополчился весь мир.

Естественно, тяжесть ситуации во многом легла на меня. Неосторожное слово за завтраком, отвлекающий запах какой-нибудь моей стряпни (“Запах – ад”, – часто говорила она) – это могло погубить рабочий день. Даже коротенькая газетная рецензия на работу “конкурента” могла остановить Анабел на неделю. С ее молчаливого согласия я принялся просматривать “Нью-Йоркер” и раздел “Таймс”, посвященный искусству, и выдирать потенциально расстраивающие публикации до того, как она могла их прочесть. Я, кроме того, отвечал на телефонные звонки, платил по счетам, составлял наши налоговые декларации. Когда мы переехали в более просторную квартиру, я сделал окна ее рабочей комнаты звуконепроницаемыми, а когда полгода спустя она решила, что Филадельфия ее угнетает и тормозит мою карьеру, я поехал в Нью-Йорк и нашел квартиру в Восточном Гарлеме. Там я тоже сделал ее комнату звуконепроницаемой. И все это без досады, все от чистого сердца, потому что она была ежом, а я – лисой[87]. И даже более того: как и с сиденьем в уборной, я возмещал структурную несправедливость. Ее травмировало, что у меня есть практические навыки, и поскольку это травмировало ее, это травмировало и меня.

Главная моя способность была к зарабатыванию денег. Мне так хотелось успеха, продвижения и у меня было так много времени (Анабел семь дней в неделю проводила, закрывшись со своей 16-миллиметровой камерой “Больё”), что я довольно легко освоился в журнале “Филадельфия”. Я мог стать редактором отдела новостей либо там, либо, позднее, в “Войс”, но я не хотел работы в редакции, потому что иногда по утрам, прежде чем закрыться у себя, Анабел нуждалась в двух-трех часах разговора о том, что я не так на нее посмотрел, или о неприятной новости в прессе, просочившейся сквозь мою цензуру, и мне надо было находиться под рукой. Поэтому я выбрал свободный режим и стал квалифицированным репортером-фрилансером. Поскольку я не занимался творчеством и в этом плане с Анабел не соперничал, она поощряла меня к амбициозности и хорошо отзывалась обо всем, что я писал. Взамен я из своих доходов оплачивал квартиру, коммунальные услуги, питание. На пленку и ее обработку она тратила остававшиеся у нее сбережения, а когда они кончились, начала продавать драгоценности, подаренные отцом и унаследованные от матери. Их цена меня шокировала, и я почувствовал легкий укол обиды, но ведь я, вступая в брак, никаких драгоценностей в общую копилку не положил.

Надо ли говорить, что наша половая жизнь неуклонно катилась под гору? Проблема заключалась не в обычной супружеской скуке. Отчасти дело было в том, что Анабел проводила весь день в пристальном созерцании собственного тела и в свободное время просто хотела почитать книгу или посмотреть телевизор; но главным образом – в том, что наши души слились. Трудно хотеть кого-то, если ты этим кем-то являешься. К середине восьмидесятых наш потускневший секс стал привязан к моим возвращениям домой: после очередной моей репортерской поездки или после моего ежегодного летнего визита в Денвер мы были достаточно отделены друг от друга, чтобы совокупиться. В дальнейшем, когда она принялась морить себя голодом и тратить три часа в день на физические упражнения, у нее попросту прекратились месячные. И тогда не осталось ни одного подходящего для нее дня лунного месяца, и тогда мы убрали Леонарда в обувную коробку и не вынимали, и тогда все, чем мы с ней занимались, были разговоры, разговоры… этакий супружеский бюрократизм. Ничтожнейший из вопросов (“Почему ты ждал десять минут, чтобы сообщить мне хорошую новость, почему не сказал сразу?”) порождал полноценное расследование по всей форме; каждый ответ подшивался к делу в трех экземплярах, прошедший период, за который поднимались архивы, увеличивался и увеличивался.

Кроме того, мы были изолированы. Если бы она чаще надевала выходную одежду и общалась с другими носителями половых признаков, это, возможно, помогло бы нам, разделяя нас. Но Анабел делалась все более застенчивой, все менее уверенной в себе, все сильней стыдилась говорить с людьми о проекте, который мы с ней считали гениальным, но которого никто, кроме нас, не видел; и неизбежно, поскольку все наши друзья были моими друзьями, она стала чувствовать себя униженной из-за их большего интереса ко мне. Я начал встречаться с ними один за ланчем или ранней выпивкой. О своей домашней жизни я не рассказывал ни единой душе. Это было бы предательством в отношении Анабел, и я стыдился странности своего супружества, но главное – того, как звучали мои ответы на доброжелательные дружеские вопросы о ней и ее работе. Они звучали как слова человека, подыскивающего ей оправдания, человека, не способного увидеть, что его жена на самом деле не так гениальна, как ему чудилось. Я по-прежнему был убежден в ее великом даре, но убедительно говорить о нем, как ни странно, не мог.

Даже Дэвид, не переставший мне звонить, казалось, потерял к Анабел интерес. Его три сына продолжали воплощать в себе все известные стереотипы дурного поведения золотой молодежи, его дочь плюнула ему в лицо. Из всего, что у него осталось, я был самым подходящим объектом отцовской гордости. Он раз за разом предлагал мне деньги, протекцию, хорошее место в компании “Маккаскилл”, иногда сразу и одно, и другое, и третье. Под его руководством компания расширяла деятельность в Азии, поставляла на рынок перуанскую рыбную муку и немецкое льняное масло, диверсифицировалась в сферы финансовых услуг и удобрений, расширяла мясную реку, гнала поток говядины и яиц в жерло “Макдоналдса”, индюшатины – в утробу “Денниса”. По моим подсчетам, доля Дэвида в компании приближалась к трем миллиардам долларов.

А потом, внезапно, мне стало за тридцать. Приятелей, связанных со мной по работе, у меня были десятки, но об Анабел поговорить было не с кем, за исключением Рубена, управляющего нашим домом и по совместительству менеджера подпольной лотереи, которую проводил владелец дома и которая была связана с доминиканской Loter'ia Nacional. Помимо Рубена, своим присутствием мир и покой в здании обеспечивали его подручные: беззубый алкоголик по прозвищу Малыш, пара бывших проституток. Рубен был почтителен к Анабел и с уважением относился к тому, кого она выбрала в мужья; он называл меня Счастливчиком. Другой поклонницей Анабел стала Сюзан, ее новая подруга, с которой она познакомилась на курсах импровизации, куда я уговорил ее ходить после того, как ее работа над проектом застопорилась на целую осень. Она наконец прошла со своим фильмом левую ногу снизу доверху и теперь не могла заставить себя “вырезать кусок” около гениталий. Свое питание она свела к утреннему кофе с соевым молоком и небольшому ужину. Днем у нее часто сводило и пучило живот, из-за чего она не могла работать, но она приходила в бешенство, если что-то (например, бесконечные разговоры и словопрения со мной) мешало ей с пяти до восьми вечера упражняться физически, в том числе заниматься аэробикой по видеокассетам с Джейн Фондой, бегать в Центральном парке и грести на подержанном тренажере, занимавшем сейчас немалую часть ее рабочей комнаты.

Подкожного жира у нее было не больше, чем у шейкерского стула[88], от менструаций осталось одно воспоминание, и проходил месяц за месяцем, в течение которых я был с ней телесно близок только в воображении Рубена, но это не мешало нам обсуждать возможность завести ребенка. Она хотела, чтобы у нас была полноценная семья, но вначале – довести до конца свой проект, стать хозяйкой собственного тела и добиться успеха, сравнимого с моим или большего; иначе получится, что я делаю блестящую мужскую карьеру, а она сидит дома с подгузниками. Я не понимал, как мы дождемся завершения ее работы, если она немалую часть из сотен часов отснятого материала даже не посмотрела, не говоря уже об отборе и монтаже, и при той скорости, с которой она двигалась, она продолжала бы снимать и в семьдесят, – но сказать ей об этом значило бы дать новую пищу ее панике. Все, что я мог, – это стараться ее успокоить, чтобы она могла двигаться дальше, чтобы она могла созерцать и снимать свои гениталии.

Когда приближалась восьмая годовщина нашей свадьбы, я, у которого недавно была первая публикация в “Эсквайре”, уговорил Анабел поехать со мной в Италию. У нас ведь не было медового месяца, и я подумал, что Европа может нас оживить. В туристическом плане поездка была успешной: мы посмотрели готическую скульптуру Тосканы и древние руины Сицилии, – но у Анабел после полудня неизменно болела голова от голода, а вечером, когда у нас обоих сводило животы, меня ждали три часа быстрой ходьбы с ней в темноте в поисках ресторана, излюбленного местными, потому что у нас сейчас медовый месяц и единственная наша трапеза за день должна быть превосходной.

Мы вернулись в Нью-Йорк, полные решимости самостоятельно готовить спагетти по-сицилийски с жареными баклажанами и помидорами – блюдо до того вкусное, что мы хотели есть его два раза в неделю. Что и делали несколько месяцев. И вот ведь какая штука: отвращение не возникло у меня постепенно. Оно возникло внезапно, остро и очень надолго, возникло, когда передо мной стояла тарелка этой еды, причем приступил я к ней с таким же удовольствием, как всегда. Я положил вилку и сказал, что мне нужен отдых от жареных баклажанов с помидорами. Само по себе блюдо шикарное, его вины тут нет никакой, просто я его переел и превратил в яд для себя. Мы сделали перерыв, он длился месяц, но Анабел по-прежнему хотелось спагетти по-сицилийски, и однажды очень теплым июньским вечером я, вернувшись домой, почуял носом, что она опять их готовит.

Я ощутил рвотный позыв.

– Мы переусердствовали с этим, – сказал я из кухонной двери. – Не могу их больше терпеть.

Анабел всегда была готова истолковать мои слова символически.

– Я не спагетти с баклажанами, Том.

– Меня в буквальном смысле вырвет, если я тут останусь.

Ее лицо стало испуганным.

– Ладно, – сказала она. – Но ты вернешься позже?

– Вернусь, но что-то должно измениться.

– Согласна. Я и сама об этом думала.

– Хорошо, я вернусь позже.

Я сбежал по пяти лестничным маршам и ринулся к станции метро на Сто двадцать пятой без всякого плана в голове; у меня не было настолько близкого друга, чтобы я мог поехать к нему и поделиться, мне просто надо было куда-то уйти. В те годы на платформе в сторону центра время от времени стояла неряшливая группа чернокожих музыкантов, игравшая в стиле фанк. Неизменно басист и гитарист, часто ударник с установкой, найденной, казалось, на помойке, иногда певица с золотыми коронками и в грязном платье, расшитом блестками. Со слушателями общалась только она, остальные выглядели так, словно каждого обволакивала какая-то несчастливая личная история, от которой музыка давала краткое избавление. Гитарист умел придать песне движение, ритм, перекрывавший грохот поездов, и держал этот ритм, как бы обильно он ни потел.

В тот вечер их было трое. Долларовые бумажки им бросали в футляр для гитары, и я, бросив свою, почтительно, как положено белому в Гарлеме, встал на некотором расстоянии. Я потом искал песню, которую они исполняли, но не нашел. Может быть, это была их собственная песня, незаписанная. В ней использовался простой музыкальный ход с минорной септимой, говоривший о красоте и неизбывной печали, и, помнится, играли они эту песню минут двадцать, полчаса, поездов, местных и экспрессов, за это время проехало много. В конце концов из-за ветров, поднятых встречными поездами, началась настоящая буря, над платформой туда, потом обратно, потом опять туда мощно пронесся влажный воздух, пахнущий мочой, он выхватил долларовые бумажки из гитарного футляра, и они, поворачиваясь так и сяк, заскользили по платформе, точно осенние листья, – а группа играла дальше. Это было бесконечно красиво и бесконечно печально, и все на платформе это понимали, и никто не наклонился, не притронулся к деньгам.

Я подумал о своей страдающей Анабел, которую оставил одну в квартире. Увидел свою жизнь и поднялся из метро обратно.

Она стояла у самой входной двери, как будто ждала меня.

– Поможешь мне? – сразу спросила она. – Я знаю, что-то должно измениться, но я не могу справиться без тебя. Посмотри и скажи, что я делаю не так, чего не вижу.

– Просто не готовь мне больше жареных баклажанов, – сказал я.

– Я серьезно, Том. Мне нужна твоя помощь.

Я согласился. Мы пошли в ее рабочую комнату, куда мне давно не было доступа, и она, робея, показала мне несколько впечатляющих кинофрагментов. Недоэкспонированный черно-белый крупный план куска ее левого бедра, вручную обработанный так, что создавалось впечатление темных океанских волн. Неидеально синхронизированный, но очень смешной монолог о коленных чашечках. Тревожащий душу монтаж: кадры, снятые на платформе метро, перемежаются с трупно-белым большим пальцем ноги, к которому прикреплена бирка с ее именем, – монтаж, наводящий на мысль, что она думала прыгнуть под поезд. Я с таким жаром все это похвалил, что она открыла передо мной свои записные книжки.

Раньше она строжайшим образом оберегала их от моих глаз, и то, что она теперь позволила мне их увидеть, говорило о ее отчаянии. Это не были страницы, которые я воображал, со сценариями, написанными элегантным почерком. Это были дневники мучений. Одна запись за другой начиналась с перечня дел на день и переходила в самодиагностику, к концу становившуюся почти нечитаемой. Далее – новая страница с аккуратной таблицей для последовательности кадров, но в ней что-то написано только в нескольких первых квадратах, затем в эти соображения внесены поправки, затем она вычеркивала эти поправки и писала на полях новые, соединяя линиями разные места и выделяя главное тройным подчеркиванием, а затем ставила на всем этом большой злобный косой крест.

– Выглядит, я знаю, довольно удручающе, – сказала она, – но поверь, тут есть хорошие идеи. Зачеркнуто, но на самом деле не зачеркнуто, я продолжаю об этом думать. Мне надо, чтобы оставалось зачеркнутым, иначе слишком сильно на меня давит. Что мне по-настоящему нужно – это пройтись по всем записным книжкам (их было у нее не меньше сорока), а потом постараться удержать все это в голове и составить четкий план. Проблема в том, что всего так много. Я не сошла с ума. Мне просто нужно как-то так упорядочить материал, чтобы не давил на меня слишком сильно.

Я верил ей. Верил в ее ум, и у нее действительно были хорошие идеи. Но, листая эти записные книжки, я видел, что у нее нет шансов довести свой проект до конца. Она, которая так долго казалась мне всемогущей, была для этого недостаточно сильна. Я ощутил груз ответственности, я должен был вмешаться раньше, и сейчас, хоть я и был сыт нашим браком по горло, сыт до тошноты, я не мог уйти, пока не помогу ей выбраться из трясины, в которой позволил увязнуть. Я надеялся, что брак избавит меня от чувства вины, однако он его только усилил.

Но чувство вины – пожалуй, самое коварное из того, что может испытывать человек: чтобы уменьшить свою вину, я остался тогда в браке, и именно это потом, после развода, сильнее всего заставляло меня чувствовать себя виноватым. После того вечера она, точно впервые увидев, что я могу ее оставить, начала заводить разговоры о полутора годах, спустя которые мы с ней могли бы зачать ребенка – девочку (о мальчике она даже и не помышляла). Смысл был отчасти – поставить себе цель и определить крайний срок для того, чтобы довести свой проект до областей выше живота, но, кроме того, она ради меня старалась быть более реалистичной: беременность нельзя откладывать бесконечно. Я видел, что ребенок, возможно, то самое, в чем мы нуждаемся, что он может спасти нас, но я видел и то, что, пока она работает над своим проектом, главное бремя заботы о ребенке, скорее всего, придется нести мне. Так что я, когда она начинала такой разговор, всякий раз переводил его на ее проект. Хотел ли я, чтобы она поторопилась с ним и мы растили ребенка вместе, или я просто хотел, чтобы она более-менее пришла в норму и я имел моральное право с ней развестись, я – честно скажу – не могу вспомнить. Но я точно помню, что мне достаточно было подумать о тошнотворном запахе жареных баклажанов, чтобы этот запах ударил мне в нос. Если бы я послушался своего желудка и расстался с ней тогда, она, может быть, успела бы родить от кого-нибудь другого.

– Радикальное предложение, – сказал я ей в ее рабочей комнате наутро после того вечера со спагетти. – Увеличь свои куски в десять раз. Я могу помочь тебе разработать план, составить общий сценарий, чтобы ты не держала все в голове. А потом сделаешь фильм за два года.

Она отрицательно мотнула головой.

– Я не могу на полдороге менять размер кусков.

– Сделай их в десять раз больше и пересними всю ногу за два месяца. Ты можешь использовать лучшее из уже снятого, где нет твоего тела.

– Я что, должна выбросить на помойку восемь лет работы?

– Но это даже не оконченная работа. – Я показал на башни из неоткрывавшихся коробок с обработанной пленкой. – Ты должна взять себя в руки и довести дело до конца.

– Ты же знаешь, я никогда ничего не довожу до конца.

– Самое время начать доводить, тебе не кажется?

– Я знаю, что делаю, – сказала она. – Твоя помощь мне нужна не для того, чтобы выбросить восемь лет работы. Я просила помочь мне упорядочить массив идей, которые у меня уже есть. И теперь мне ясно, что напрасно просила. Ох, ну какая же я дура!

Она принялась бить кулаками свою дурную голову. Мне понадобилось два часа, чтобы ее утихомирить, и еще час, чтобы самому выйти из уныния, в которое она меня ввергла, заявив, что мои эстетические представления вульгарны. Потом я три часа помогал ей набрасывать примерный график завершения проекта и еще час потратил на то, чтобы начать переносить важные соображения, содержащиеся в первой из ее сорока с чем-то записных книжек, в новую тетрадь, свою. Потом настало время для ее трехчасовых упражнений.

В следующем году у нас было много подобных дней. Десять часов я, бывало, трудился над последовательностями кадров для нее, которые казались мне вполне приемлемыми, чтобы услышать, когда приходила пора для ее упражнений, что у нас, по ее мнению, получается мой журналистски организованный фильм, а не ее фильм, и назавтра она весь день старалась мне втолковать, какие последовательности ей нужны, а я не мог схватить ее общую логику, и она принималась объяснять сначала, а я все не мог схватить эту логику, и наступало время для ее упражнений. Страдала моя собственная работа, я упустил возможность освещать избирательную кампанию Дукакиса для журнала “Роллинг стоун”, я терял друзей, как теряют их наркоманы, отменяя встречи в последнюю минуту. Наша наркомания вошла в гадкую “фазу поддержания”: ни грана радости утром, только тяжесть вчерашних неразрешенных проблем. Так у нас шло, и шло, и шло бы дальше, если бы моя мать не получила смертный приговор.

Она позвонила, вопреки обыкновению, в будний день.

– Ох уж это мое тело ужасное, – сказала она. – От него все время одни неприятности, а теперь оно решило меня убить. Том, мне очень жаль. Я тебя подвожу, я Синтию подвожу, я всех подвожу. Доктор ван Шиллингерхаут так терпелив со мной, он столько сил на меня потратил, он говорит, я одна из причин, почему он не уходит на пенсию. Ему уже под восемьдесят, Том, а он еще смотрит пациентов. Я такая для вас для всех головная боль… В общем, у твоей глупой старой матери рак.

Еще большую жалость, чем рак, вызывало ее побуждение извиняться за него. Я искал какой-нибудь лучик надежды, но напрасно. Ей просто-напросто не повезло. Поскольку стероиды увеличивали риск рака, доктор ван Шиллингерхаут раз в два года делал ей колоноскопию, но рак, судя по всему, возник сразу после предыдущего обследования. За два года опухоль вышла за пределы кишки и была, похоже, неоперабельна. Мою мать собирались положить на операционный стол, что-то сделать с кишкой, чтобы предотвратить непроходимость, потом лучевая терапия, потом новая операция, чтобы спасти то, что можно спасти, но прогноз был скверный.

– Я буду у тебя завтра, – сказал я.

– Том, мне так жаль. Так не хочется тебя этим обременять. Так бы хотелось жить, чтобы видеть твое счастье, твои успехи. Но это глупое старое тело, вечно с ним одна и та же глупая история…

Я вошел к Анабел в рабочую комнату, сел и заплакал. Она потом сказала мне, что мои слезы привели ее в ужас: она испугалась, что я пришел сообщить, что больше не могу с ней жить, – но когда я поделился с ней новостью, она обняла меня и заплакала вместе со мной. Она даже предложила поехать со мной в Денвер.

– Нет, – ответил я, вытирая лицо. – Оставайся здесь. Так для нас обоих будет лучше.

– Это-то меня и тревожит, – сказала она. – Что у меня без тебя работа пойдет быстрее. Что ты без меня будешь счастливее. И это будет концом нас. Ты подумаешь: что я делаю с этой сумасшедшей, которая не может справиться со своей работой? А я вспомню, насколько лучше мне работалось, когда я все время была одна. – Она опять заплакала. – Я не хочу тебя терять.

– Ты меня не потеряешь, – заверил я ее. – Мы расстанемся только на время.

Довод, который я привел и ей, и себе, состоял в том, что нам надо, чтобы по-прежнему быть вместе, восстановить наши индивидуальности. Я искренне этому верил, но подоплека моей веры была нехорошей. Я как мог откладывал момент, когда придется уйти от нее и испытать чувство вины. И я питал несбыточную надежду, что она избавит меня от вины тем, что уйдет сама.

В Денвере в больничном коридоре, пока моя мать была в послеоперационной, я поговорил с доктором ван Шиллингерхаутом – лысым человеком с сердобольными глазами и орлиным носом. При всей своей доброте к моей матери он был явно зол на ее рак.

– Хирург недоволен, – сказал он с акцентом, менее похожим на леонардовский, чем мне помнилось. – Он хотел убрать больше, но ваша мама категорически отвергла колостомию. Это решение, связанное с качеством жизни, мы обязаны с ним считаться. Она не хочет калоприемника. Но связывать хирургу руки – хорошего мало. Ее шансы хуже теперь.

– Насколько плохие?

Он зло, досадливо покачал головой.

– Плохие.

– Спасибо вам за то, что посчитались с ее желанием.

– Ваша мама – боец. У меня многие менее тяжелые пациенты сдавались и соглашались на колостомию. Но вы, конечно, знаете историю ее отъезда из Германии. Она была унижена и не захотела с этим мириться. С ее силой воли ей бы жить еще тридцать лет.

Тогда-то я и начал восхищаться своей матерью. Странно – ведь она была очень больна – в этом признаваться, но она подарила мне надежду, что я смогу поправить свою собственную жизнь. Кишечник, разумеется, мучил ее сильнее, чем меня мучили отношения с женой, и ей наверняка не легче было оставить мать, брата и сестру, чем мне – Анабел. Раз ей по силам было выиграть эту борьбу, то по силам и мне.

Нож хирурга, похоже, поработал и над ее лексиконом, удалив из него фразу “твоя глупая старая мать” и другие подобные. Из больницы она вернулась домой без былого самоуничижения. Под влиянием Синтии, которая была теперь одинокой матерью и перебралась с дочкой в Денвер, смягчились и ее политические взгляды.

– Я начинаю думать, что деньги действительно корень всякого зла, – сказала она мне однажды вечером. – Где деньги, там и зависть. В этом вся беда с коммунистами: они завидуют богатым, у них навязчивая идея – перераспределить доходы. И ты уж меня прости, но я смотрю на семью Анабел и вижу одно: вред, который принесли деньги.

– Потому-то она их и отвергла, – заметил я.

– Но отвергнуть деньги – просто другой вариант одержимости ими. Это как у коммунистов. Лентяи эксплуатируют хороших работников. Мне неприятно тебе это говорить, но плохо, что Анабел не зарабатывает – что тебе приходится компенсировать ее одержимость. Лучше бы у нее с самого начала ничего не было.

– Да, в семье у нее черт знает что, я не спорю. Но она не лентяйка.

– Когда меня не станет, этот дом тебе принесет кое-какие деньги. И я не хочу, чтобы эти деньги шли на Анабел. Они для тебя. Их будет не так уж много, но твой отец трудился на совесть, я трудилась на совесть. Пообещай мне, пожалуйста, что они не пойдут дочери миллиардера.

Я не мог не проявить уважения к труженикам родителям.

– Хорошо, – сказал я.

– Обещаешь?

Я дал обещание, но не был уверен, что сдержу его.

Тем летом я опять начал есть мясо. Я съездил в Неваду и написал статью для “Эсквайра” о проектируемом хранилище радиоактивных отходов в толще горы Юкка-Маунтин. Ухаживал за матерью, страдавшей от последствий лучевой терапии, много общался с Синтией и ее маленькой дочкой. Теперь я не матери, а Анабел звонил воскресными вечерами. Она говорила, что ей приходят в голову плодотворные идеи, и я был рад слышать ее голос – за исключением фраз типа “Не забывай меня, Том”. У нее не было повода заподозрить, что я начал есть мясо, и я ей об этом не сообщал.

Мать продолжала меня удивлять. В октябре, оправившись после второй операции, которая поставила неутешительную точку, она попросила меня отвезти ее перед смертью в Германию. Она следила за тем, как там развиваются события, за все более массовым исходом восточных немцев на Запад через Чехословакию и впервые за много лет попробовала снова написать родным на старый адрес. Три недели спустя получила от брата длинное письмо. Их мать умерла в 1961 году, он с женой живет на старом месте, его младшая сестра дважды разведена, его старший сын поступил в университет. Мать перевела мне письмо, и, по крайней мере в ее передаче, оно было лишено обиды и неприязни, как будто ее исчезновение было всего-навсего одним из обстоятельств трудного детства, которое ее брат давно оставил позади. Он не упомянул о многих ее прежних безответных письмах. Я предположил, что он никогда не испытывал неприязни, просто боялся, что из-за переписки с беглянкой его возьмет на заметку Штази. А теперь люди перестали бояться Штази.

Козырнув своими тремя семестрами немецкого в колледже и материнской историей, я заключил договор с журналом “Харперс” на публикацию о крахе коммунистического режима, основанную на впечатлениях, которые получу на месте. Моя мать страшно исхудала и поистине выглядела как воронье пугало, но кишечник еще кое-как работал, и она обходилась без калоприемника. Однажды вечером, когда я помогал ей привести в порядок свои незамысловатые дела, она положила ручку и сказала:

– Я думаю, я умру в Германии.

– Ты не можешь этого знать, – возразил я.

– Тут мне уже делать нечего, – сказала она. – Синтия – хорошая мать, замечательный человек, у тебя впереди прекрасная карьера. Мы с Денвером друг другу, пожалуй, уже надоели. Жизнь – забавная штука, Том. Вот говорят: пустить корни. Но люди не деревья. Если у меня есть какие-нибудь корни, то они не здесь.

Она беспокоилась, не забыла ли немецкий, но у нее были отличные способности к языкам, английский она освоила превосходно, поэтому я считал, что она зря переживает. В наш последний вечер в Денвере Синтия пришла к нам без дочки. Когда мачехе и падчерице пришло время прощаться навсегда, я попытался оставить их наедине.

– Нет, побудь с нами, – сказала моя мать. – Я хочу, чтобы ты услышал. – Она повернулась к Синтии. – Прости меня за то, что я была для тебя неважной матерью. Я находила этому оправдания, но они и есть оправдания, больше ничего, и я не заслужила того, что ты для меня делала, когда выросла. Ты была мне самой лучшей дочерью, какой только можно пожелать. Ты была огромным подарком мне от твоего отца. Если мне ни с чем другим не повезло, то с тобой и Томом повезло очень сильно. Я хочу, чтобы ты знала, как я ценю все, что ты делала, и как мне жаль, что я бывала к тебе холодна. Ты чудесный человек, ты лучше, чем я заслужила.

Лицо Синтии исказилось, но моя мать сохраняла достоинство, глаза сухие. Немка. Под сенью смерти она уже не была той, кого я знал. Она стала той, кого я не знал, немецкой женщиной. Десятилетия ее несчастливой жизни, годы многословного занудства – все это казалось теперь протяженной неудачей иммигрантки, пытающейся стать американкой.

К тому времени, как мы отправились в Берлин, в Стене уже пробили бреши. (Я мысленно перестроил, как делают журналисты, свою еще не написанную статью, чтобы уделить в ней больше внимания молодой Клелии.) Дав себе день отдыха в Берлине, мы поехали в Йену на поезде. Глядя в окно на город, окутанный угольным дымом, моя мать заметила:

– Тридцать пять лет трудились над тем, чтобы сделать его еще уродливей. Тридцать пять лет, боже мой, вырабатывают уродство. Люди забудут, но я не хочу, чтобы ты забывал: эта часть Германии заплатила за ее преступления.

Я записал это в блокнот. Восточная Германия была огромным местом лишения свободы, управляемым русскими, Штази воплощала в себе наихудшие крайности немецкой авторитарности и бюрократического педантизма, все, у кого есть мозги, и все, у кого есть характер, бежали на Запад до возведения Стены, но узники, оставшиеся искупать коллективную вину страны, были парадоксальным образом освобождены от немецкого начала в себе. Те, с кем я познакомился в Йене, были скромны, непунктуальны, импульсивны и щедро делились тем немногим, чем обладали. Экономика страны с самого начала была профанацией, и хотя узники подчинялись правилам, посещали мероприятия по политическому просвещению, лизали марки, подтверждавшие присутствие, и вклеивали в книжечки, как мы в годы моей юности поступали с зелеными магазинными наклейками, – подлинные узы верности связывали их друг с другом, а не с государством. Мой дядя Клаус и его жена освободили спальню, которая раньше принадлежала Аннели, и предоставили ее моей матери. У них был телефон, но они редко им пользовались. На праздник по случаю приезда моей матери, длившийся неделю, друзья приходили без звонка. Гостей обильно поили пивом и плохим белым вином, угощали тортами с кремом. Я чувствовал себя не слишком ловко, потому что из разговоров мало что улавливал, и испытал облегчение, когда под конец недели мать предложила, чтобы я оставил ее у брата одну, а сам приезжал только на субботние вечера и на воскресенья.

– Тебе надо писать твою статью, – сказала она. – Они говорят, что готовы обо мне заботиться, но раз в неделю ты будешь давать им отдых.

– Ты уверена, что так будет лучше?

– Да, здесь так принято, – ответила она. – Люди заботятся друг о друге.

– Ты говоришь, как старая коммунистка.

– Это были сорок лет псу под хвост, – сказала она, – целая страна жизней, потраченных зря. Это страна взрослых детей, они балуются за учительской спиной, ябедничают друг на друга, получают свои дурацкие удостоверения благонадежных маленьких коммунистиков. Все это сплошная глупость и ложь. Но они не превозносятся и не всезнайки. Делятся тем, что имеют, и принимают меня такой, какая я есть.

Чем ближе подступала смерть, тем уверенней в себе становилась моя мать. Она пришла к убеждению, что смысл жизни в ее форме. На вопрос, зачем она родилась, ответа не было, поэтому она могла только принять то, что ей было дано, и постараться завершить все пристойно. Она намеревалась умереть в спальне своей матери, в обществе брата и единственного сына, не унижая себя калоприемником.

Я вернулся в Берлин, сколотил команду с двумя молодыми французскими журналистами, с которыми познакомился раньше, и в конце концов заселился с ними в квартиру во Фридрихсхайне, откуда жильцы просто-напросто съехали, судя по всему без намерения возвращаться. Так я прожил месяц, раз в неделю наезжая в Йену, а на Рождество съездил особо; мать между тем все худела, все серела лицом. К счастью, боли чаще всего были терпимыми. Когда они донимали сильно, она натирала десны морфином, который был получен от доктора ван Шиллингерхаута и тайно провезен через границу.

Моей последней трапезой с ней был завтрак во второе воскресенье января. Она несколько раз вставала ночью, делая то, что чувство собственного достоинства требовало мне не показывать, глаза ее были впалые, контуры черепа резко выступали под тонкой кожей, но она все еще была ясно мыслящей Клелией, ее сердце еще билось, мозг снабжался кислородом и был наполнен ее жизнью. Я с удовольствием увидел, что она съела целую большую булочку с маслом.

– Я хочу знать, как вы с Анабел намерены быть, – сказала она.

– Я не думаю об этом сейчас.

– Да, но скоро придется подумать.

– Ей надо довести до конца свой проект, а потом у нас, может быть, будет нормальная семья – мы все еще надеемся.

– Ты действительно этого хочешь?

Я поразмыслил и ответил:

– Я хочу видеть ее опять счастливой. Она была потрясающая, а теперь подавлена. Если бы она добилась успеха и была довольна, я думаю, мне было бы с ней хорошо.

– Твое счастье не должно зависеть от ее счастья, – сказала моя мать. – Ты был солнечный малыш – да, тебе, я понимаю, достались не самые легкие родители, но мне не кажется, что мы с твоим отцом тебя травмировали. Ты имеешь право на собственное счастье. Если ты с кем-то, кто не может быть счастлив, тебе надо подумать, как быть.

Я пообещал подумать, и моя мать пошла полежать в комнату своей матери, а я начал сражаться с немецкой газетой. Через полчаса я услышал, как она прошла в уборную. Еще через некоторое время раздался ее крик. Этот крик остался со мной, я до сих пор могу повторить его у себя в голове один к одному.

Она сидела на унитазе, сильно согнувшись и раскачиваясь от боли. В своей жизни она бессчетное число раз мучилась, сидя на унитазе, но сейчас я впервые воочию увидел ее в таком положении. Она бы предпочла, чтобы я этого не видел, и мне было и остается жаль, что так получилось. Она посмотрела на меня дикими глазами и выдохнула:

– Том, боже мой, я умираю.

Подхватив под мышки, я помог ей встать и полупривел, полупринес ее в спальню, оставив за спиной унитаз с кровавым, скверным содержимым. Она дышала часто, мелко. Ее кое-как подштопанная кишка в каком-то месте порвалась, и она умирала от сепсиса. Я втер ей в десны морфин и стал гладить ее хрупкую голову. Голова была все такая же теплая, я задавался вопросом, что в ней сейчас происходит, но мама больше ничего мне не говорила. Я сказал ей, что все хорошо, сказал, что люблю ее, сказал, что ей нет нужды обо мне беспокоиться. Ее дыхание замедлялось, делалось более трудным и вскоре после полудня прекратилось совсем. Я лег щекой ей на грудь, обнял ее и долго так пролежал, ни о чем не думая, я был просто-напросто животным, потерявшим мать. Потом наконец встал и набрал номер, который дал мне дядя на случай, если понадобится вызвать его из дачного домика, где он проводил выходной.

Мы с Клаусом решили, что лучше никакого погребения, чем крохотное. После кремации мы с ним прошлись вдоль реки, по лужайкам, где моя мать, бывало, загорала в детстве, и рассыпали половину праха по берегу. Другую половину я сохранил, чтобы развеять в Денвере с Синтией. Утром, уезжая из Йены, я поблагодарил Клауса на ломаном немецком за все, что он сделал. Он пожал плечами и сказал, что моя мать сделала бы для него то же самое. Мне пришло в голову спросить, какая она была в детские годы.

– Herrisch! – Он засмеялся. – Теперь ты понимаешь, почему я не мог ей не помочь.

Я не знал этого слова и посмотрел его в словаре потом. Властная.

В поезде я всю дорогу до Берлина простоял в конце хвостового вагона, глядя, как огни светофоров, удаляясь, переключаются с красного на зеленый. В сиротстве было что-то по-своему даже и приятное. Оно ощущалось как первый день долгих каникул; день такой же пустой, как ясное и солнечное январское небо. Единственное облако, которое звали Анабел, осталось в другом полушарии. Мое чувство освобождения отчасти носило денежный характер: Синтии, Эллен и мне предстояло разделить между собой четыреста с лишним тысяч долларов, которые будут выручены за дом, – но дело было не только в этом. Мои родители теперь оба, как говорится, откланялись, оставив мне всю площадку, и я видел, что стреноживал себя ради Анабел, боясь уйти от нее слишком далеко вперед.

Я обещал позвонить ей в тот день, но после того, как я развеял материнский пепел, в ее кинопроекте, посвященном телу, мне виделось что-то детское и фундаментально несообразное, и я боялся проявить это в разговоре. Свое собственное тело я ощущал таким живым, свою собственную смерть такой далекой, что вместо звонка отправился на прогулку, идя по стопам матери, которая гуляла здесь давным-давно; в Моабите я присоединился к зевакам-иностранцам, бродившим вдоль Стены, а затем я вышел на Курфюрстендамм.

У западного конца бульвара зашел в бар съесть сосиску и записать в блокнот свои журналистские впечатления. В какой-то момент я обратил внимание на одинокого мужчину за соседним столиком – на молодого курчавого немца с высоким лбом. Положив раскинутые руки на спинки стульев по обе стороны, он смотрел телевизор. Открытость и широта его позы, в которой чувствовалось что-то хозяйское, раз за разом привлекала к нему мой взгляд. Наконец он обратил на это внимание и улыбнулся мне. Словно посвящая меня в тайную шутку, показал на телеэкран.

На экране тоже был он. У него брали интервью на городской улице, в нижней части экрана значилось: ANDREAS WOLF, DDR SYSTEMKRITIKER[89]. Из того, что он говорил, я мало что мог разобрать, но уловил слова “солнечный свет”. Когда картинка в теленовостях переключилась на широкий план здания, в котором я узнал главное здание Штази, я взглянул на него и увидел, что он раскинул руки еще шире. Я встал со своим блокнотом и подошел к его столу.

– Darf ich?[90]

– Конечно, – ответил он по-английски. – Вы же американец.

– Да.

– Американцы имеют право сидеть всюду, где им вздумается.

– Насчет этого не знаю. Но мне любопытно, чт'o вы там говорите. В немецком я слабоват.

– Вы с блокнотом, – сказал он. – Журналист?

– Угадали.

– Замечательно. – Он протянул мне руку. – Андреас Вольф.

Я пожал ему руку и сел напротив.

– Том Аберант.

– Позвольте угостить вас пивом.

– Давайте лучше я вас угощу.

– У меня сегодня праздник. Первый раз на экране, первый раз на Западе, первый раз говорю с американцем. У меня счастливый вечер.

Я взял нам пива и разговорил его. Он рассказал мне, как участвовал в штурме Штази, как стал фактическим пресс-секретарем Гражданского комитета, как потребовал общественного контроля над архивами Штази и как вознаградил себя первым выходом за пределы Восточной Германии. Последние шестьдесят часов он почти не спал, но уставшим не выглядел. Я испытывал сходный подъем. Встретить восточногерманского диссидента в его первые часы на Западе, причем встретить до всех остальных западных журналистов, – эта удача наделяла мое настроение в поезде из Йены неким пророческим качеством.

Мы допили пиво и вышли на улицу. Андреас в джинсах в обтяжку и армейской куртке не столько шел, сколько выступал, откинув плечи назад. В городской атмосфере по-прежнему чувствовалось что-то праздничное, и на Кудамм он раз за разом гордо вскидывал голову перед иностранцами и восточноберлинцами, точно бросая им вызов: да, я тот, кого вы видели на экране! Когда встречалась симпатичная женщина, он, пройдя мимо, резко оборачивался и смотрел ей вслед. Я чувствовал, что Анабел он бы не понравился категорически и что сама эта прогулка с ним дает толчок моему освобождению.

В более тихом квартале он остановился перед автосалоном БМВ.

– Как по-вашему, Том, стоит мне научиться хотеть такую машину? Теперь, когда Востока нет, один Запад?

– А как же. Это ваш потребительский долг.

Он стоял и смотрел на суперавтомобили.

– В жизни не видел ничего более ужасающего, – сказал он. – Все сюда валом повалили, когда стало можно. У всех слишком мало ума, чтобы ужаснуться.

– Как вы посмотрите, если я буду за вами кое-что записывать?

– Вам хочется?

– Вы производите впечатление человека, которому есть что рассказать.

Он засмеялся.

– “И я скажу незнающему свету, как все произошло; то будет повесть бесчеловечных и кровавых дел…”[91] Кого я цитирую?

– По-моему, это Горацио в финале “Гамлета”.

– Молодец! – Он хлопнул меня по плечу. – Вы один такой или мне будут нравиться все американцы?

– Думаю, истина где-то посередине.

– Вот бы вы посмеялись, если б знали, как я представлял себе Америку. Небоскребы и бесправные низы. Эксплуатация – как у Брехта. Дно общества – как у Горького. Мик Джаггер – дьявол[92]. Puerto Rican girls just dyin’ to meetchoo[93].

– Советовал бы уменьшить масштаб ожиданий.

– Стоит мне туда съездить?

– В Нью-Йорк? Конечно. Я вам все покажу.

Сам факт, что я американец, я знал, работал на меня в его сознании; и я знал также, что мне было бы стыдно, если бы он приехал в Нью-Йорк и увидел, как мы живем с Анабел. Он выставил в сторону сверкающих БМВ средний палец и держал некоторое время этот палец над плечом, когда мы двинулись дальше.

То, что он уже мне рассказал о том, как провел первую молодость с клеймом асоциального гражданина, живя вне социалистической матрицы, в подвале церкви, напрямую должно было войти в мою статью для “Харперса”. И все-таки журналистика была наименее значимой из причин, по которым я, расставаясь с ним на Фридрихштрассе, предложил ему встретиться завтра на этом же месте. Внешне Андреас ничем, кроме худобы, не походил на Анабел, но его манера с вызовом вскидывать подбородок и общее впечатление, что под слоем самоуверенности в нем таится какая-то травма, чем-то напоминали мне о магнетизме травмированной девушки, в которую я влюбился.

Хотел я этого или нет, мне на следующий день, кровь из носу, надо было позвонить Анабел. Это можно было сделать только из будки на почте, и пока Андреас водил меня по центру Восточного Берлина, показывал мне церковь, где он вел работу с трудными подростками, привилегированную школу, куда он ходил, молодежный клуб, где выступали полузапрещенные группы, бары, где собирались Asoziale[94], я все сильнее нервничал, что не найду подходящее почтовое отделение до закрытия. Наконец я поделился с ним своей заботой.

– А что будет, если вы ей не позвоните?

– Будут неприятности, которые не окупятся тем, что я приобрету, не позвонив.

– Понятно. Серьезный вопрос: супружеская жизнь – это вот она такая и есть?

– А что? Вы сами думаете жениться?

Его лицо стало серьезным. Мы шли по улице в Пренцлауэр-Берге, на которой валялась паршивая мебель, выброшенная жителями из окон после падения Стены.

– Не жениться, – сказал он. – Но есть девушка. Она очень юная, надеюсь, я смогу вас с ней познакомить. Если увидите ее, поймете, почему я спрашиваю.

Как сильно он мне понравился, показывают мои чувства при упоминании о девушке. Я не сомневался, что она невероятно красива и, в отличие от Анабел, страстно желает секса. Я завидовал ему. Но более странно было и говорило о том, насколько меня выбила из привычной колеи смерть матери, что я завидовал и девушке из-за доступа в его личную жизнь, который ей давала принадлежность к женскому полу.

– Позвоните жене, – сказал он. – Я вас подожду.

– Да ну, хер с ним. Позвоню завтра.

– У вас есть ее фото?

В бумажнике у меня лежала фотография, сделанная в Италии, – выигрышный снимок. Андреас изучил его и одобрительно кивнул, но я увидел или вообразил себе некое облегчение, которое он испытал; казалось, он убедился, что его девушка лучше, что это соревнование он выиграл. Я почувствовал жалость к Анабел, но и к себе тоже из-за необходимости быть ее защитником.

Он отдал мне снимок.

– Вы ей верны.

– Пока да.

– Одиннадцать лет – фантастика.

– Брак есть брак.

– Мне нелегко будет соответствовать вашим стандартам.

Похоже, и он уже думал о том, что наша дружба может иметь будущее. Мы шли дальше по плохо освещенным улицам, и он, сказав мне, что его страна сильно загрязнена как физически, так и духовно, признался, что и сам чувствует себя загрязненным.

– Вы даже не подозреваете, до чего вы чистый.

– Вы что, я три дня не мылся.

– Вы беспокоитесь из-за звонка жене. Вы ухаживаете за умирающей матерью. Вам кажется, что это само собой разумеется, но не всем так кажется.

– Скорее, это гипертрофированное чувство долга.

– Ваша мать – сколько ей было лет?

– Пятьдесят пять.

– Невезуха. Хорошая мать?

– Не знаю. Я всегда считал ее трудным человеком, но сейчас не могу вспомнить ничего плохого, что она бы мне сделала.

– В каком смысле она была трудная?

– Она не любила мою жену.

– А вы хранили жене верность.

– Вы меня не так поняли, – сказал я. – Меня тошнит от этой чистоты. Меня тошнит от моего брака. Я тратил жизнь впустую.

– Мне знакомо это чувство.

– Меня блядски тошнит от того, какой я есть.

– И это мне знакомо.

– Хотите, зайдем куда-нибудь, выпьем пива?

Он остановился и посмотрел на часы. У меня было ощущение, что я перед ним заискиваю, моя гордость от этого страдала, но я упорно хотел с ним подружиться. Он излучал неотразимый магнетизм, и в нем угадывалась какая-то тайная тоска, тайное знание. Годы спустя, когда он прославился на весь мир, это меня не удивило. То, что чувствовал к нему я, похоже, чувствовали все, и его успеху я никогда не завидовал, потому что знал: внутри него, в глубине, нечто сломано.

– Да, хорошо, давайте пива, – сказал он.

Мы зашли в бар, метко названный “Нор'oй”, и там я продолжил сеанс самораздирания. Я рассказал Андреасу, как проигнорировал предостережения матери насчет Анабел и затем фактически бросил мать на одиннадцать лет. Как проигнорировал предостережения отца Анабел, как проигнорировал свою инстинктивную симпатию к нему и присягнул на верность чокнутой женщине. Я предавал Анабел каждым произносимым словом, и ужасно было то, какое удовольствие доставляло мне предательство. Видимо, все, что мне было нужно, это некая приемлемая альтернатива ей, потенциальный друг мужского пола, возбудивший во мне чувство, похожее на влюбленность; этого мне было довольно, чтобы признаться себе, до чего я зол на нее. До чего я, может быть, всегда был на нее зол.

Моя исповедь, при всей ее искренности, имела и прагматическую сторону. В своей журналистской практике я никогда раньше не откровенничал с источником насчет своего брака, но открытость была моим профессиональным качеством, моим способом побудить источник открыться мне в ответ. Это не характеризует меня как манипулятора; это говорит о том, что я по типу личности подхожу для журналистской работы. И по тому, с каким вниманием слушал меня Андреас, я видел, что мой американский стиль эффективен при общении с немцем. Это был, помимо прочего, стиль моего отца, против которого моя двадцатилетняя будущая мать оказалась беззащитна.

– И что же вы собираетесь делать? – спросил Андреас, когда я кончил.

– Кажется, мне любой вариант подходит, кроме возвращения в Гарлем.

– Вам стоило бы позвонить ей завтра. Если вы и правда не собираетесь возвращаться.

– Да, верно. Пожалуй.

Он смотрел на меня пристально, как будто испытывал побуждение довериться мне, но боялся этого побуждения.

– Вы мне нравитесь, – сказал он. – Мне хочется помочь вам написать правду про мою страну. Но если бы вы знали мою собственную историю, боюсь, я бы вам не понравился.

– Расскажите, а уж судить я буду сам.

– Если бы вы могли познакомиться с Аннагрет, вы, может быть, поняли бы. Но мне пока нельзя с ней видеться.

– Вот как.

– Да, вот так.

Бар был полон сигаретного дыма, мужчин, похожих на раковых больных, и девиц с прическами, которые еще вчера я счел бы жуткими. Но сейчас, когда я позволил себе вообразить, что сплю с какой-нибудь из этих причесок, мне представлялось, что так оно вскоре и будет, если я не уеду из Берлина.

– Выговориться – дело хорошее. Помогает, – сказал я.

Он покачал головой.

– Нет, не могу вам рассказать.

Мы были на территории, знакомой мне как журналисту. Если источник намекал на историю, которую не может рассказать, кончалось почти всегда тем, что он ее рассказывал. Тактика журналиста – вести разговор о другом, о чем угодно, отличном от нерассказанной истории. Я взял нам еще по пиву и рассмешил его и шокировал атакой на британскую литературу двадцатого века, которую он, судя по всему, знал вдоль и поперек. Потом я взял под защиту “Битлз”, а он превознес “Стоунз”, и мы согласились, что поклонники Дилана, как американские, так и немецкие, нелепы. Мы проговорили три часа, а “Нора” тем временем пустела, и нерассказанная история маячила где-то поблизости. В какой-то момент Андреас поднес к лицу ладони и сильно надавил кончиками пальцев на закрытые глаза.

– Ладно, – сказал он. – Пойдемте-ка отсюда.

Мне странно теперь, как мало я идентифицировал себя со своим отцом, как решительно держал сторону матери. Но в тот вечер, когда мы шли с Андреасом через темный Тиргартен, она была мертва, и я вдруг сделался собственным отцом, каким он был, знакомясь с ней в Берлине. Случайная встреча, высокая девушка из Восточной Германии, город, переполненный возможностями. Можно представить себе, как он был поражен, что она идет с ним рядом.

Мы сели на скамейку.

– Это не для публикации, – сказал Андреас. – Просто чтобы помочь вам понять.

– Я ваш друг.

– Друг. Интересно. У меня никогда не было друга.

– Никогда?

– В школе меня любили. Но я их всех презирал. За трусость, за скуку. А потом я стал отщепенцем, диссидентом. Никто мне не доверял, а я им доверял еще меньше. Они тоже были трусы и скучные люди. Человек вроде вас не мог бы существовать в такой стране.

– Но теперь диссиденты победили.

– Могу я вам доверять?

– Убедиться в этом у вас способа нет, но отвечаю: да, безусловно.

– Посмотрим, захотите ли вы оставаться моим другом, когда услышите.

В темноте, в центре города, слишком разбросанного и редконаселенного, чтобы своим шумом наполнить небо, он рассказал мне, какими влиятельными были его родители. Каким привилегированным был он сам, пока актом политического вызова не выбросил свою прежнюю жизнь на помойку. Как после исключения из университета он переселился в мир Милана Кундеры, преисполненный девичьих гениталий; как затем встретил девушку, изменившую его жизнь, девушку, в которой полюбил душу, и как пытался оградить ее от домогательств отчима. Как отчим преследовал их до дачи его родителей. Как он убил отчима в порядке самозащиты, убил лопатой, подвернувшейся под руку, и закопал позади дачи. Он рассказал мне про манию преследования, мучившую его потом, и как ему повезло, когда он сумел забрать оба дела – об исчезновении человека и свое личное – из архива Штази.

– Я ради нее это сделал, чтобы ее защитить, – сказал он. – Моя жизнь – чего она стоит, но ее – надо было.

– Но ведь это же была самозащита. Почему вы не пошли и не сообщили куда надо?

– Потому же, почему она не пошла сообщить о домогательствах. Штази покрывает своих. Правдой будет то, что им выгодно. Мы оба оказались бы за решеткой.

Мне доводилось интервьюировать убийц, получивших приговор. И я всегда был рад, что нахожусь по невинную сторону черты, которая делит человечество на тех, кто убивал, и тех, кто нет. Но в своем нынешнем нетрезвом состоянии, испытывая тягу к Андреасу, я вдруг обнаружил, что завидую ему. Я пожалел, что моя жизнь лишена таких масштабов, таких крайностей.

Он беззвучно заплакал.

– Плохо мне, Том, – признался он. – Это не уходит. Я не хотел его убивать. Но так вышло. Так вышло…

Я обнял его одной рукой за плечи, он повернулся ко мне лицом и припал ко мне.

– Все нормально, – сказал я.

– Ненормально. Ненормально.

– Нет, нет. Все нормально.

Он долго еще плакал. Я гладил его по макушке и прижимал к себе. Будь он женщиной, я поцеловал бы его в голову. Но строгие пределы мужской близости – бремя гетеросексуала. Он немного успокоился и отстранился от меня.

– Вот тебе моя история, – сказал он.

– Тебе все сошло с рук.

– Не факт. Она не хочет со мной встречаться, пока я не буду знать, что мы в безопасности. Мы почти в безопасности, но труп по-прежнему зарыт у дачи моих родителей.

– Черт.

– Хуже того. Они, может быть, продадут дом перекупщикам. Был разговор, что там начнутся земляные работы. Мне надо перезахоронить тело, тогда я смогу с ней видеться.

– Жаль, что я не в состоянии помочь тебе с этим.

– Нет-нет, ты чистый. Впутывать тебя – последнее дело.

В его голосе была нотка нежности. Я спросил, что он собирается делать с трупом.

– Не знаю, – ответил он. – Можно научиться водить машину, но на это нужно время. Я боюсь потерять Аннагрет. Не исключаю, что обойдусь двумя чемоданами. Поездка на поезде.

– Нервная будет поездочка.

– Мне необходимо ее видеть. Чего бы это ни стоило. Вот и весь мой план. Видеть ее.

Я опять почувствовал укол ревности. Почувствовал себя третьим лишним, неудачливым соперником девушки. Как иначе объяснить то, что я предложил?

– Давай я тебе помогу.

– Нет.

– Я только что кремировал свою мать. Я морально готов.

– Нет.

– Я американец. У меня есть водительские права.

– Нет. Это грязное дело.

– Если ты мне правду рассказал, это стоит сделать.

– Я должен это сделать один. Мне нечем тебе отплатить.

– Не надо отплачивать. Я по дружбе предлагаю.

Где-то позади нас, среди темных кустов и деревьев парка, негромко мяукнула кошка. Затем – другой звук, погромче, уже не кошачий. Стон женщины, получающей удовольствие.

– А как насчет архива? – спросил Андреас.

– Ты о чем?

– В пятницу комитет опять идет на Норманненштрассе. Я могу тебя провести.

– Не думаю, что американца впустят.

– Твоя мать была немка. Ты представляешь тех, кто покинул страну. На них тоже заводились дела.

– Это не должно быть услугой за услугу.

– Не услуга за услугу. Дружба.

– Это, конечно, будет колоссальная журналистская удача.

Андреас вскочил со скамейки.

– Давай сделаем! И то и другое. – Он наклонился ко мне и хлопнул меня по плечам. – Сделаем?

В отдалении раздался еще один женский стон. Мне подумалось, что если я останусь с Андреасом, если задержусь в Берлине, то мне запросто может достаться если не эта самая женщина, то другая подобная ей.

– Да, – сказал я.

У себя во Фридрихсхайне я проснулся на следующее утро очень рано, проснулся в покаянном настроении. Постельное белье здесь было не очень чистое с самого начала, и я ни разу не озаботился стиркой – просто приноровился к нечистоте. Если бы предметом моего увлечения была женщина и она лежала голая рядом со мной, я, возможно, сумел бы отогнать мысли об Анабел. Но в сложившейся ситуации единственным, чем я мог снова себя усыпить, было решение позвонить Анабел днем и постараться возместить то, что я наговорил про нее Андреасу.

Однако, встав около полудня, я почувствовал, что мне категорически не хочется слышать ее голос, дрожащий от обиды. Человеком, чей голос я хотел слышать, чье лицо я хотел видеть, был Андреас. Я отправился в Западный Берлин и взял напрокат машину, удостоверившись, что мне можно выезжать на ней за городскую черту. Вернувшись домой, увидел на полу прихожей адресованную мне телеграмму:


ПОЗВОНИ МНЕ.


Я лег на свою нечистую кровать, положив рядом телеграмму, и стал ждать, пока берлинская угольная дымка не перейдет в вечернюю мглу и почтовые отделения не закроются.

Поехав за город под покровом темноты, я стал объезжать остановившийся трамвай и едва не скосил пассажиров, которые повалили из дверей. Послышались их сердитые крики, и я помахал им, извиняясь по-американски. Руководствуясь старой отцовской картой Берлина с патентованной системой складывания, я повел машину через бесконечные кварталы, полные немецкой вины и немецкого покаяния. Улицы поблизости от Мюггельзее были гуще застроены и на них было больше транспорта, чем я предполагал; я испытал облегчение, увидев, что дача Вольфов заслонена ветвистыми хвойными деревьями.

Следуя указаниям Андреаса, я выключил фары, выехал на замерзшую лужайку и обогнул дом. Оттуда я увидел покрытое льдом озеро, белое в темную крапинку под дымно-облачным куполом, и сарай для инструментов на задах участка. Андреас стоял около сарая с лопатой и куском брезента.

– Без проблем? – спросил он бодрым тоном.

– Едва не въехал в толпу людей, а так – без проблем.

– Я очень тебе благодарен.

– Потом будешь благодарить.

Он повел меня за сарай, под деревья. Там была куча земли, рядом – продолговатая яма.

– Бедные мои руки, – сказал он. – Верхний слой земли промерз. Но сейчас мы, думаю, просто вытащим его за одежду. Я уже приподнимал оба конца.

Я заглянул в яму. Полной темноты не было, и я увидел, что комбинезон на трупе, пропитанный песчаной грязью, некогда был синим. Он придавал костяку форму и некоторый телесный объем. На кистях рук, кажется, еще оставались лоскутья кожи. Запах был терпимым и несильным, как от плесневелого сыра. Но кое-чего недоставало.

– А где голова?

– Там, в пакете. – Андреас показал, мотнув головой. – Я не хотел, чтоб ты на это смотрел.

Я оценил его заботу. Да, я совсем недавно сидел у остывающего тела матери, и привычка к смерти сумрачно окрашивала мое сознание. Но череп, скорее всего с вихрами волос, был бы нелучшим зрелищем. Без него останки имели сравнительно отвлеченный вид. Я чувствовал, что, заставляя себя смотреть на них, я добиваюсь того, что не смогу уже вернуться к Анабел.

Так или иначе, зубы у меня стучали, и не только от холода. Андреас расстелил брезент, мы встали над концами ямы, широко расставив ноги, и, наклонившись, потянули за комбинезон. Внизу ткань, похоже, сильно прогнила и теперь разошлась посередине; вывалились кости и какие-то бесформенные ошметки. Я выругался.

– Ничего, – сказал он. – Я подберу.

Я стоял на берегу озера, пока Андреас орудовал лопатой. Обратно я пришел не раньше, чем он свернул брезент и начал заваливать яму. Я помог ему с этим, чтобы ускорить дело.

– У меня есть сэндвичи, – сказал он, когда мы погрузили брезент с содержимым в багажник.

– Не скажу, что у меня зверский аппетит.

– Ешь, ешь все равно. Нам долго ехать.

Мы вымыли руки минеральной водой из бутылки и съели сэндвичи. Мне опять стало холодно, и в холоде пришла мысль, почему-то не приходившая раньше с такой определенностью, что я совершаю серьезное преступление. Я ощутил прилив – не очень сильный, но отчетливый – тоски по дому, по Анабел. Да, наша жизнь стала плохой, тяжелой, но это была домашняя, предсказуемая, моногамная, законопослушная жизнь. В углу мозга крысой шмыгнуло подозрение: я познакомился с Андреасом всего двое суток назад, я не знаю его толком, он, может быть, сказал мне не всю правду; он с самого начала, может быть, решил использовать меня, чтобы обеспечить себе возвращение к Аннагрет.

– Разубеди меня насчет полиции, – сказал я. – Приходит на ум рутинная проверка на дороге. Откройте, пожалуйста, багажник.

– У полиции сейчас других забот хватает.

– Я по дороге сюда чуть не угробил шесть человек.

– Тебе легче будет, если я скажу, что боюсь до смерти?

– А это так?

– Отчасти. – Он ободряюще ударил меня по плечу кулаком. – А ты?

– Бывали вечера поприятней.

– Том, я никогда этого не забуду. Никогда.

В машине, включив обогрев, я почувствовал себя лучше. Андреас рассказал мне больше про свою жизнь, про свои странные литературные представления о ней; он тоскует, сказал он, по лучшей, более чистой жизни с Аннагрет:

– Найдем себе квартиру, устроимся. А ты живи у нас сколько захочешь. Хоть такой малостью тебе поможем.

– Чем собираешься зарабатывать?

– Еще не думал, не загадывал так далеко.

– Журналистикой?

– Может быть. На что это вообще похоже?

Я рассказал ему, на что это похоже, и он как будто заинтересовался, но я уловил еле заметное подспудное отторжение, словно он хотел для себя чего-то более масштабного и тактично об этом умалчивал. Такое же ощущение у меня было, когда я показал ему фото Анабел: он был рад отдать должное тому, что у меня есть, поскольку то, что есть у него, еще лучше. Это, пожалуй, не предвещало полноценной дружбы на равных, но в тот начальный момент, в очень теплой машине, это было созвучно моему опыту любовных увлечений: готовность отдать другому пальму первенства, надежда, что тебя тем не менее оценят.

– Гражданский комитет собирается завтра утром, – сказал он. – Тебе стоит прийти со мной, чтобы в пятницу уже знали, кто ты такой. Как у тебя с немецким?

– Эх…

– Sprich. Sprich.

– Ich bin Amerikaner. Ich bin in Denver geboren…[95]

– Эр неправильное. Нужно картавить. Amerikaner. Geboren.

– Эр – не самая большая из моих проблем.

– Noch mal, bitte[96]: Amerikaner.

– Amerikaner.

– Geboren.

– Geboren.

Добрый час мы трудились над моим произношением. Мне тяжело вспоминать этот час. На улице Андреас держался с таким апломбом, что я и представить себе не мог, до чего он терпелив в роли педагога. Впечатление было такое, что ему нравлюсь я, нравится родной язык и он хочет, чтобы мы сошлись покороче.

– Ну, теперь давай поработаем над твоим английским произношением, – сказал я.

– Мой английский безупречен! Моя мать – профессор на кафедре английского.

– Ты говоришь, как королева Елизавета. Тебе надо сделать звук “а” более плоским. Ты, считай, не живешь по-настоящему, пока не научился произносить гласные по-американски. Скажи: can’t.

– Ка-ант.

– Нет. Ке-э-э-энт. Будто козел заблеял.

– Ке-э-э-э-энт.

– Понял теперь? Британцы понятия не имеют, чего они лишены.

На окраине какого-то городишки мы остановились у закрытой в этот час автозаправки, чтобы Андреас мог раздобыть мусорный бачок и положить в него череп, перед тем как закопать. Дожидаясь его в машине, я испытывал уверенность, что делаю хорошее дело. Не эмигрируй моя мать, родись я в стране, на которой лежала тень тайной полиции, мне, может быть, самому пришлось бы, защищаясь, убить подонка из Штази. Помогая Андреасу, я словно бы платил ему за преимущества, которые имел, будучи американцем.

– Зачем ты вырубил мотор? – спросил он, вернувшись в машину.

– Чтобы привлекать меньше внимания.

– Это вопрос эффективности. Теперь тебе опять придется греть салон.

Я включил сцепление и знающе улыбнулся.

– Во-первых, – сказал я, – машина греется за счет избыточного тепла от двигателя. Добавочный расход топлива равен нулю. Ты этого не знаешь, потому что не водишь. Что еще важнее, поддерживать высокую температуру внутри, когда снаружи холодно, – всегда неэффективно.

– Это абсолютно неверно.

– Это установленный факт.

– Абсолютно неверно. – Похоже, ему хотелось препираться. – Если ты обогреваешь дом, поддерживать в нем ночью температуру шестнадцать градусов гораздо эффективнее, чем поднимать ее утром с пяти градусов. Мой отец всегда так делал на даче.

– Твой отец был не прав.

– Он был главным экономистом крупной индустриальной страны!

– Теперь я лучше понимаю, почему страна потерпела крах.

– Поверь мне, Том, здесь ты ошибаешься.

Мой отец – так уж вышло – объяснил мне в свое время термодинамику обогрева жилищ. Не упоминая о нем, я заметил Андреасу, что скорость теплопередачи пропорциональна разности температур: чем сильнее нагрет дом, тем больше калорий он отдает за холодную ночь. Андреас попытался привлечь интегральное исчисление, но основы его я тоже помнил. Под этот спор я вел машину. Он стал выдвигать более причудливые доводы, отказываясь признавать, что его отец ошибался. Когда я наконец его убедил, что-то, я почувствовал, между нами изменилось, что-то стало завязываться, напоминающее полноценную дружбу. Он, казалось, испытывал и замешательство, и восхищение. До того момента он, похоже, не видел во мне достойного интеллектуального соперника.

Одерской лагуны мы достигли уже после полуночи. По старому деревянному мосту переехали на остров, безлюдный весь год, кроме лета, когда сельские жители заготавливают там сено. Насыпи между замерзшими болотами были покрыты нетронутой снежной корочкой. Мне не нравились колеи, которые мы оставляли на снегу, но Андреас сказал, что обещали оттепель и дождь. Поросшие густым лесом низины на дальней стороне острова он помнил по походу, в который ходил из летнего лагеря для детей элиты.

– Лагерь был высшей категории, – сказал он. – Нас в походе охраняли пограничники.

Чем бы восточногерманская армия ни была занята сейчас, она была занята этим где-то еще. С трупом в брезенте и двумя лопатами мы торопливо спустились в овраг, где следы не так заметны. Оттуда, продираясь сквозь безлиственные кусты, вошли в лес.

– Здесь, – сказал он.

Копать было нелегко, зато согревало. Я был готов остановиться, когда углубились на фут, но Андреас велел продолжать. Где-то невдалеке ухала сова, но других звуков слышно не было – только шорох наших лопат и треск корней, когда они попадались.

– Теперь оставь меня одного, – сказал он.

– Я не против помочь. Я так и так соучастник.

– Я хороню то, чем я был до знакомства с Аннагрет. Это личный момент.

Я отошел от могилы и ждал, пока он засыплет останки землей. Потом помог ему довершить похороны и покрыть место листьями и грязным снегом. К тому времени, как мы вернулись на дорогу, опустился туман, чуть менее мрачный на востоке, где близился рассвет. Мы положили лопаты в багажник. Захлопнув над ними крышку, Андреас издал торжествующий клич фальцетом. Сделав несколько прыжков, испустил еще один вопль.

– Боже мой, тише, – сказал я.

Он схватил меня за локти и заглянул мне в глаза.

– Спасибо тебе, Том. Спасибо, спасибо, спасибо.

– Поехали отсюда.

– Ты должен понять, как много это для меня значит. Иметь друга, которому могу доверять.

– Если я скажу тебе, что понимаю, поедем мы наконец?

Его глаза светились странным светом. Он наклонился ко мне, и на секунду мне показалось, что он собирается меня поцеловать. Но он всего лишь обнял меня. Я обнял его в ответ, и мы постояли некоторое время, неуклюже сжимая друг друга. Я ощущал его дыхание, чувствовал, как испаряется пот из-под его армейской куртки. Он положил ладонь мне на затылок, как могла бы положить Анабел. Потом внезапно отстранился от меня.

– Подожди здесь.

– Куда ты?

– Одну минуту, – сказал он.

Я смотрел, как он вприпрыжку сбегает обратно в овраг, как раздвигает кусты. Мне не понравились его вопли, а эта новая задержка понравилась еще меньше. Он пропал из виду среди деревьев, но слышно было, как хрустят под его ногами сучки, как трется о ветки куртка. Затем – глухая тишина безлюдной местности. Затем – слабый, но различимый звук от пряжки ремня. Затем – брючная молния.

Чтобы не слышать дальнейшего, я немного отошел по дороге вдоль следов наших шин. На востоке светлело, и свет этот казался мне оскверненным. Я старался поставить себя на место Андреаса, старался вообразить себе радостное облегчение, которое он испытывал; но заявлять о своем сожалении, о раскаянии и дрочить на могилу жертвы – одно с другим попросту не вязалось.

Он управился за несколько минут. Вернулся вприпрыжку. Когда приблизился ко мне, сделал пируэт, подняв в воздух обе руки с выставленными средними пальцами. И вновь испустил вопль.

– Можем мы ехать? – спросил я холодно.

– Безусловно! Можешь теперь ехать вдвое быстрее.

Он, похоже, не заметил перемены в моем настроении. В машине он был маниакально словоохотлив, перескакивал с темы на тему – как у меня получится жить с ним и Аннагрет, как именно он собирается провести меня в архив, как мы с ним могли бы сотрудничать: он будет отпирать запретные двери, я – писать о том, что за ними скрывается. Он побуждал меня ехать скорее, обгонять грузовики на слепых поворотах. Читал свои старые стихи и объяснял их. Декламировал по-английски длинные пассажи из Шекспира, отбивая ритм белого стиха по приборному щитку. Время от времени прерывался, чтобы издать очередной победный клич или заехать мне по плечу обоими кулаками.

Когда мы наконец подъехали к его берлинской церкви на Зигфельдштрассе, я был еле жив от усталости. Он предложил быстро позавтракать и прямиком отправиться на заседание Гражданского комитета, но я сказал – и не солгал, – что мне надо лечь.

– Ладно, тогда предоставь все мне, – сказал он.

– Хорошо.

– Я никогда этого не забуду, Том. Никогда, никогда, никогда.

– Хватит об этом.

Я отпер из машины багажник и вышел наружу. Глядя, как Андреас средь бела дня вынимает из него лопаты, я запоздало задался вопросом, которая из них – орудие убийства. То, что я, возможно, пользовался именно этой лопатой, казалось после бессонной ночи очень скверным обстоятельством.

Он хлопнул меня по плечу.

– Как ты вообще?

– Нормально.

– Поспи. Встретимся здесь в семь. Поужинаем.

– Хорошо.

Больше я его не видел. Когда проснулся на своей нестираной простыне, до закрытия пункта проката оставался час. Я вернул им машину и в темноте пришел обратно к себе пешком. Мне по-прежнему очень хотелось видеть Андреаса и слышать его голос – да и сейчас хочется, когда я это пишу, – но печаль, от которой я спасался бегством, нахлынула так, что я едва держался на ногах. Я рухнул на кровать и заплакал – о себе, об Анабел, об Андреасе, но больше всего о своей матери.


Когда Анабел вывела меня из леса и мы пошли через пастбище к дому родителей Сюзан, небо над Нью-Джерси из-за приближения грозы сделалось трехмерным. Это был многоярусный облачный свод, богатый оттенками серого, белого и коричневато-зеленого. Она сказала, что хочет мне кое-что быстро показать, а потом проводит меня к автобусу, но я знал, что уехать автобусом восемь одиннадцать – фантазия такая же несбыточная, как наша надежда найти способ снова жить вместе, несбыточная хотя бы потому, что уйти, реализовать свое право на освобождение было делом крайне болезненным и я шарахался от этой боли, как измученное в неволе животное. Что угодно, только не это, и к тому же была перспектива новой близости, секса, обещавшего минуты желанной бессознательности.

И все же в дверях я приостановился. Это был летний домик в модернистском стиле шестидесятых с видом на горы и яблонями на задах. Анабел сразу вошла, а я задержался у входа: в животе, как в небе надо мной, вдруг стало неспокойно, сердце заколотилось – я теперь думаю, что переживал тогда самый настоящий посттравматический стресс.

– Входи же, входи, – сказала она тоном, сама сладость которого была безумной.

– Я теперь думаю, лучше не стоит.

– Ты помнишь, что оставил здесь в прошлый раз зубную щетку?

– Мой зубной врач меня в избытке ими обеспечивает.

– Мужчина, “забывающий” у женщины зубную щетку, это мужчина, который хочет прийти к ней еще.

Моя паника усилилась. Я оглянулся через плечо и увидел над дальним гребнем обрывок молнии; дождался грома. Когда опять заглянул в дом, Анабел видно не было. Пришла мысль – и я отнесся к ней совершенно серьезно: задушить ее во время секса, а самому потом броситься под автобус восемь одиннадцать. Идея не была лишена логики и привлекательности. Но слишком жестоко по отношению к водителю…

Я вошел и закрыл за собой сетчатую дверь. С моей помощью в один из прошлых приездов она освободила гостиную от мебели, оставила только коврик для йоги и медитации. От своего кинопроекта она еще не отказалась по всей форме, только “приостановила” его на время, чтобы успокоиться и сосредоточиться. Жила она на половину моего наследства, которую получила от меня при разводе. После возвращения из Берлина мне одного дня с ней хватило, чтобы понять: моя тоска по дому проистекала из фантазии. Она сказала мне в свое время, что она не спагетти с баклажанами, но для меня именно этим-то она и была. И я выстроил для нас новую фантазию – о разводе как единственном шансе на воссоединение.

Анабел была уверена, что в Берлине я ей изменил: вот почему я не позвонил ей вовремя. Чтобы защититься от этого беспочвенного обвинения, я рассказал ей об Андреасе больше, чем следовало. Не об убийстве, не о моем сообщничестве, но достаточно рассказал о том, кто он и какова его история, чтобы объяснить и мою тягу к нему, и мое от него бегство. Она вывела заключение, что он козел и пробудил во мне козла – козла, вернувшегося из Берлина с мыслью о разводе. На самом же деле человеком, с которым я повел себя как козел, был Андреас. Я продинамил его с ужином, а потом только через два месяца послал ему принужденно-высокопарное письмо с извинениями, заверениями и “теплыми пожеланиями”.

Слышно было, как Анабел принимает душ. В гостиной сесть было некуда, поэтому я пошел в спальню и сел на кровать. Небо за окном почернело и казалось твердым, как склон, по которому можно подняться. На тумбочке все книги были о самопомощи и духовном самосовершенствовании; несколько лет назад Анабел высмеяла бы сами эти названия. Мне было ее страшно жаль.

Из ванной она вышла голая, обмотав волосы полотенцем.

– Душ тут отличный, – сказала она. – Советую тебе тоже.

– Приму вечером дома.

– Ты что, боишься меня? Я не собираюсь запирать тебя в ванной. – Она подошла ко мне близко, волосы на ее лобке доминировали в моем поле зрения. – Если я тебе нравлюсь, иди прими душ.

Она не нравилась мне, больше не нравилась, но я еще не придумал способа сказать ей об этом.

– У нас есть что-нибудь для контрацепции после того, как ты порезала презервативы?

– Прими душ, тогда скажу.

Гром ударил, казалось, прямо над домом.

– Ты сказала, хочешь что-то мне показать. Я вошел только за этим.

– Ты же видишь: дождь, гроза.

– Погибнуть от молнии кажется мне сейчас не худшим вариантом.

– Что ж, выбор за тобой, – сказала она. – Душ – или смерть от молнии.

Середина была исключена – середина, представлявшая собой реальность. Я принял душ под раскаты грома и вышел из ванной одетый. Анабел сидела на кровати, скрестив ноги, в своем старом японском шелковом халате, который она намеренно, с душераздирающе явной целью соблазнения, привела в беспорядок; одна грудь была почти оголена. Рядом лежала обувная коробка.

– Гляди, кого я нашла, – сказала она.

Она открыла коробку и вынула Леонарда. Последний раз я видел его пять или шесть лет назад. На яблони за окном свергались потоки ливня.

– Поздоровайся же с ним, – сказала Анабел, любовно улыбаясь мне.

– Привет.

Она взяла бычка и посмотрела ему в глаза.

– Хочешь поздороваться с Томом?

Я не то что говорить – дышать не мог.

Анабел нахмурилась, мягко упрекая Леонарда.

– Почему ты не здороваешься? – Она взглянула на меня. – Почему он молчит?

– Не знаю.

– Леонард, скажи что-нибудь.

– Он больше не разговаривает.

– Он, должно быть, сердится, что ты теперь не с нами. Мне кажется, он хочет, чтобы ты вернулся. – Она погладила бычка. – Прошу, скажи мне что-нибудь.

Не говорите мне о ненависти, если вы не состояли в браке. Только любовь, только годы сопереживания, отождествления, сочувствия могут так глубоко укоренить в твоем сердце другое существо, что от ненависти к нему избавиться совершенно невозможно; особенно если больше всего ненавидишь в этом существе его уязвимость перед тем, что ты делаешь. Любовь упорствует, и вместе с ней упорствует ненависть. Даже ненавидеть свое собственное сердце – не помогает. Не думаю, что когда-нибудь ненавидел ее сильней, чем сейчас – чем за то, что подвергла себя позору моего отказа говорить голосом Леонарда.

– Завтра встречаюсь с твоим отцом, – сказал я.

– Это не голос Леонарда, – промолвила она испуганно.

– Нет. Это мой голос. Убери эту игрушку.

Она отставила бычка в сторону. Потом опять взяла. Потом опять поставила. Ужасно было видеть ее страх и нерешительность. Или, может быть, ужасна была моя власть над ней.

– Я не хочу ничего об этом знать, – сказала она. – Избавь меня, пожалуйста.

Я хотел вообще-то ее избавить, но слишком сейчас ее ненавидел.

– Он принесет мне чек, – сказал я.

Она со стоном упала на кровать, как будто я ее ударил.

– Почему ты так поступаешь со мной?

– На крупную сумму, – сказал я.

– Замолчи! Замолчи ради бога! Я стараюсь тебе угодить, а ты плюешь мне в лицо!

– Он дает мне деньги, чтобы я начал издавать журнал.

Она опять села – теперь глаза у нее сверкали.

– Ты козел, – проговорила она. – Вот ты кто. Козел! Всегда был и всегда будешь!

Я думал, нет ничего хуже, чем видеть, как она уязвлена и посрамлена мной. Но за эту вспышку ненависти я возненавидел ее еще сильней. Я сказал:

– У человека, которому двенадцать лет дают это понять, терпение может и кончиться.

– Тебе не только “дают понять”, ты и есть козел. Да, Том. Гребаный сраный козел-журналюга. Сломал мне жизнь, а теперь плюешь мне в лицо, плюешь.

– Мне казалось, плевки в лицо – это по твоей части.

К ее чести, чувство справедливости в ней еще оставалось. Она умерила тон:

– Да, ты прав. Я была молодая, а он испортил нашу свадьбу, но ты прав: был плевок. – Она покачала головой. – А теперь ты заставляешь меня за него расплачиваться. Вы оба. Теперь вы, мужчины, в меня плюете, потому что я оказалась слабая. Всегда была. И сейчас слабая. Неудачница. Но человек, в которого я плюнула, имеет все, а ты плюешь в человека, у которого не осталось ничего. Разница.

– Разница прежде всего в том, что я ни в кого не плюю на самом деле, – заметил я холодно.

– Мне очень плохо, Том. Как ты можешь так со мной?

– Я стараюсь добиться, чтобы ты больше мне не звонила. Вот, кажется, все, перестала – но нет, телефон звонит, сволочь такая.

– Что ж, наконец ты, кажется, добился. Взять у него деньги – верный способ. Я думаю, ты больше никогда ничего от меня не услышишь. Было одно в моей жизни, чего ты не извратил, не украл, не разрушил. Теперь у меня ноль. Я совершенно одна с пустыми руками. Браво, отлично сработано.

– Я тебя ненавижу, – сказал я. – Ненавижу еще сильней, чем люблю. А это, знаешь ли, немало.

Ее лицо покраснело, она жалобно заплакала, как маленькая девочка, и моя ненависть уже ничего не значила, я не мог вынести, что она так несчастна. Я сел на кровать и обнял ее. Дождь прекратился, осталась сине-серая завеса туч, почти зимняя на вид. Держа ее в объятиях, чувствуя подступающую скуку, я думал о зиме. О зиме моей жизни без Анабел.

Словно уловив это, она начала меня целовать. Мы всегда полагались на боль как на усилитель последующего наслаждения, и сейчас мы, казалось, достигли предела душевной боли, какую могли причинить. Когда она легла на спину и распахнула халат, я посмотрел на ее груди и моя ненависть к их красоте была такова, что стиснул сосок и резко крутанул.

Она вскрикнула и ударила меня по лицу. Я был садистически возбужден и почти не отдавал себе в этом отчета. Она ударила меня еще раз, по уху, и негодующе посмотрела на меня.

– Ну дай же, дай сдачи, чего ты?

– Нет, – сказал я. – Я тебя трахну в задницу.

– Ну, этого не будет.

Я никогда не говорил с ней так яростно. Путь феминистского брака мы прошли до конца.

– Ты испортила презервативы, – сказал я. – Что мне остается?

– Сделай мне ребенка. Чтобы у меня было нечто.

– Нетушки.

– Мне кажется, сегодня это возможно. У меня есть чутье на такие вещи.

– Я скорее убью себя, чем на это пойду.

– Ты ненавидишь меня.

– Ненавижу.

Она все еще любила меня. Я видел это по глазам – любовь и абсолютную безутешность несбывшейся надежды на ребенка. У меня была вся власть, и Анабел сделала единственное, чем еще могла ранить мое сердце: покорно повернулась на живот и задрала халат.

– Тогда давай. Трахай.

Я совершил это – и не один раз, а три за то время, пока не покинул дом наутро. После каждого надругательства она шла прямиком в ванную. Мое состояние было состоянием наркомана, ползающего по полу, выискивающего крохи вещества. Я не насиловал Анабел, но вполне был на это способен. Удовольствие очень мало значило для нас обоих в эти минуты. Я добивался того же, чего она добивалась своим фильмом: полного и окончательного истощения темы тела. А она сейчас – так мне казалось – добивалась того, чтобы узаконить свой статус моральной жертвы.

На рассвете, под птичий хор, я встал и, не приняв душа, оделся. Анабел лежала на пропитанной потом постели лицом вниз, неподвижная, как труп, но я знал, что она не спит. Я любил ее страшно, еще больше любил после того, что с ней сделал. Моя любовь была как мотор подержанной машины за сто долларов: его никто не просит заводиться, а он заводится и заводится. Убийство и самоубийство, которые я рисовал себе, не были игрой ума. Я же буду к ней возвращаться, и с каждым разом будет хуже и хуже, пока наконец не дойдет до смертоубийства, которое выпустит нашу любовь в родную ей вечность. Стоя у кровати, глядя на тело бывшей жены, я думал, что это может случиться прямо в следующую нашу встречу. Это даже сейчас может произойти, если я заговорю с ней. Так что я взял свой рюкзак и вышел.

На западе опускалась к горизонту полная луна, бледный диск, потерявший под натиском утра световое верховенство. На середине подъездной дорожки я вступил в золотую полосу солнца и увидел на мертвой засохшей ветке ярко-красного самца пиранги, спаривающегося с желтой самкой. Птицы были слишком заняты друг другом, чтобы отреагировать на мое приближение. Головные перья самца, стоявшие торчком, точно алый ирокез, казалось, источали чистый тестостерон. Кончив, он полетел прямо на меня, словно камикадзе, и едва разминулся с моей головой. Сел на другую ветку и яростно, агрессивно уставился на меня.

Было еще жарче, чем накануне, и кондиционер в автобусе не работал. Когда я наконец добрался до Сто двадцать пятой, из уличных церквей выходили, запруживая тротуар, женщины и дети с блестящими от пота лицами. В воздухе, тошнотворный и приторный, стоял запах гниющих дынь, смешанный с запахом жарки из закусочной KFC. Тротуар блестел черным вулканизированным блеском куриного жира, мокроты, пролитой кока-колы и того, что вытекало из мусорных мешков.

– Счастливчик вы мой, – сказал мне Рубен в вестибюле дома, где пол по случаю воскресного утра был усыпан лотерейными билетами. – Вид у вас как у утопленника.

На автоответчике было одно новое сообщение. Я испугался, что от Анабел, но нет: женщина, явно афроамериканка, просила меня передать Энтони, что вчера вечером у нее умер муж и заупокойная служба будет во вторник днем в такой-то церкви в Западном Гарлеме. Она еще раз повторила просьбу: передать Энтони, что у нее умер муж. И все, единственное сообщение, спокойный и очень усталый голос чернокожей женщины, потерявшей супруга.

Я включил кондиционер и позвонил в отель “Карлайл”, где оставил сообщение для Дэвида Лэрда. Потом лег, и мне приснилась вечеринка в доме, где было много комнат. Я углубился в многообещающую беседу с молодой темноволосой женщиной, которой я, кажется, нравился, которая выглядела готовой покинуть вечеринку вместе со мной. Единственным, что мешало нашему безоблачному счастью, было нечто то ли сказанное, то ли не сказанное мной, нечто, наводившее ее на мысль, что я, возможно, козел. К своей радости, я мог ей сообщить, что это сказал другой мужчина – Андреас Вольф. Я знал это доподлинно, и она мне поверила. Она начала проникаться ко мне любовью. И едва мне стало казаться, что это, должно быть, Аннагрет, юная девушка Андреаса, как до меня дошло: нет, это Анабел, но более молодая, более мягкая Анабел, уступчивая и шаловливая одновременно, носительница наилучшего знания обо мне, знания любовного и прощающего… но только это не могла быть Анабел, ведь настоящая Анабел стояла в дверях и наблюдала за моим флиртом. Страх перед ее судом и перед карающим столкновением с ее ненормальной психикой шел прямиком из яви. Она выглядела уязвленной и потрясенной моим предательством. Что еще хуже, девушка увидела ее и исчезла.

Ближе к вечеру мне перезвонил Дэвид.

– Я не могу, – сказал я.

– Смеетесь? “Готем”, столик заказан на восемь. Еще как можете.

– Я не могу взять деньги.

– Что? Ну, это даже не смешно. Это преступно глупо. Да посвящайте хоть каждый номер тому, чтобы чернить доброе имя Маккаскиллов, – я все равно хочу дать вам эти деньги. Беспокоитесь из-за Анабел? Да не говорите ей просто.

– Я уже ей сказал.

– Том, Том. Нечего вам к ней прислушиваться.

– Я не прислушиваюсь. Она будет думать, что я взял деньги, – и пусть себе думает. Я сам не хочу их брать.

– В жизни не слышал ничего глупее. Приходите в “Готем”, и я попотчую вас мартини. Чек вот-вот прожжет дырку в моем портфеле.

– Нет, не приду.

– Почему передумали?

– Решил не иметь с ней ничего общего, – ответил я. – Я ценю ваше…

– Буду с вами откровенен, – сказал Дэвид. – Вы меня очень сильно разочаровали. Я думал, теперь, после развода, вы уже не будете стараться стать большей Анабел, чем она сама. Но все, что вы мне говорите, – чушь собачья.

– Послушайте, я…

– Чушь собачья, – повторил он и повесил трубку.

В следующий раз Дэвид дал мне о себе знать четыре месяца спустя через посредника – отставного нью-йоркского полицейского, а ныне частного детектива. Его фамилия была Дем'aрс, и он в один прекрасный день позвонил мне в дверь без предупреждения, прорвавшись через Рубена. У него были моржовые усы, и выглядел он грозно. Самое простое для меня будет, сказал он, это показать ему мой ежедневник и квитанции за четыре месяца.

– Абсолютно рутинная проверка, – добавил он.

– Не вижу ничего рутинного, – возразил я.

– Вы посещали Техас в последнее время?

– Кто вы такой, простите?

– Я работаю на Дэвида Лэрда. Меня особенно интересуют две последние недели августа. Самое лучшее для вас, если вы сможете мне доказать, что не появлялись в Техасе в этот период.

– Если вы не возражаете, я позвоню прямо сейчас Дэвиду.

– Ваша бывшая жена исчезла, – сказал Демарс. – Ее отец получил от нее письмо, которое выглядит подлинным. Но мы не знаем, при каких обстоятельствах оно было отправлено, и ничего личного, но вы ее бывший. Естественно, к вам есть вопросы.

– Я ее не видел с конца мая.

– Нам легче будет обоим, если вы подкрепите это документально.

– Довольно трудно доказывать, что ты чего-то не делал.

– Постарайтесь.

Мне нечего было скрывать, и я дал ему все квитанции и выписку об операциях с кредитной картой. Увидев, что август у меня богато документирован – я был, как и половина остальных журналистов Америки, в Милуоки, освещал для “Эсквайра” дело Джеффри Дамера[97], – он умерил свой нахрап и показал мне копии конверта с маркой и рукописного послания, которое в нем лежало:

Дэвиду Лэрду. Я тебе уже не дочь. Вестей от меня ты больше не получишь. Я для тебя мертва. Не ищи меня. Все равно не найдешь. Анабел.

– Штемпель хьюстонский, – сказал Демарс. – Настоятельно прошу вас сообщить, кого она знает в Хьюстоне.

– Никого.

– Вы уверены?

– Да.

– Я вам объясню, почему я задействован. Дэвид говорит, что не видел ее более десяти лет. Он уже для нее мертв – ну так зачем это письмо? Зачем сейчас? И что она делает в Хьюстоне? Я рассчитывал, что вы прольете некий свет.

– У нас недавно был тяжелый развод.

– Насколько тяжелый? С рукоприкладством? С запретительным судебным приказом?

– Нет-нет. Просто эмоционально болезненный.

Демарс кивнул.

– Итак, просто обычный развод. Она хочет начать новую жизнь, начать с чистого листа и все такое прочее. Но письмо я трактую так: она боится, что подумают, будто кто-то ее убил. Другой причины его написать я не вижу. Мол, не лезьте на стенку, на самом деле я жива. Но почему могли такое подумать? Понимаете меня?

Анабел была так непрактична и такая отшельница, что я с трудом представлял себе ее в Хьюстоне. Но что-то в ней явно переменилось: она не звонила четыре месяца.

– Мы знаем, что двадцать второго июля она была в Нью-Йорке, – продолжил Демарс. – Сняла со своего банковского счета пять тысяч долларов наличными. В тот же день оставила в здании, где живет ее подруга Сюзан, ключи от дома – никакой записки, только ключи. Вы в тот день с ней в Нью-Йорке не виделись?

– У нас не было никаких контактов с мая.

– Вот что выходит: не отправь она это письмо, никто бы ее не искал. У меня не складывается впечатления, что она – сама общительность. Пока ее хватились бы, могли пройти годы.

– Мне кажется – не сочтите, что я много о себе воображаю, – что на самом деле это письмо адресовано мне.

– Как это понимать? Почему она просто вам не написала? Или она вам написала?

– Нет. Она пытается доказать, что способна разорвать со мной отношения полностью.

– Довольно экстравагантный способ это доказать.

– Она вообще склонна к крайностям. И возможно, она постаралась защитить меня на случай, если ее примутся искать с помощью таких людей, как вы.

– Вот-вот! – Демарс щелкнул пальцами. – Я надеялся, что вы это скажете, сам не хотел. Потому что с письмом у меня неясность. Болезненный развод, непримиримые противоречия – и вдруг она прилагает особые усилия к тому, чтобы вас защитить? Что-то не складывается. Для типичной разгневанной бывшей не было бы ничего слаще, чем заставить людей думать, что вы отправили ее на тот свет.

– Но не для Анабел. Для нее страшно важно быть морально безупречной.

– Ладно, давайте теперь о вас. Есть друзья в Техасе?

– Можно сказать, нет.

– Покажите мне адресную книжку и счета за телефон.

– Хорошо. Но вы сделаете для нее доброе дело, если перестанете ее искать.

– Не она мне платит.

Демарс хотел от меня большего – хотел контактной информации обо всех, кого Анабел когда-либо знала, – и я тревожился, не навлек ли на себя подозрения, отказавшись ее дать. Впрочем, в том, как он меня расспрашивал, был элемент осторожной разведки – разведки с зажатым носом. Судя по всему, он уже сделал вывод, что Анабел – трудная особа, у которой не все дома, и что вся эта история – семейная чепуховина, не более того. Он звонил мне потом пару раз для проформы – и все; я так и не знал, напал ли он на ее след. Я надеялся, желая ей лучшего, что не напал: я и вправду думаю, что ее письмо Дэвиду – это послание мне. Да, я покинул наш брак первым, но ей во что бы то ни стало надо было превзойти меня в радикальности ухода. Я ненавидел ее за ненависть, которая тут брезжила, но по-прежнему чувствовал себя виноватым, что бросил ее, и мысль о ее успехе в чем бы то ни было, пусть даже только в исчезновении, мою вину хоть ненамного, но облегчала. Я вырвался из нашего супружества на свободу, но моральная победа была за ней.

Дэвид после этого не давал мне о себе знать до 2002 года. Посредником на сей раз – за год до его смерти – стал юрист, написавший мне, что мне предлагается стать единственным управляющим доверительного фонда, который Дэвид учредил на имя Анабел. Я набрал номер, приведенный в письме, и выяснил, что за двенадцать лет ее так и не нашли, но Дэвид, несмотря на это, выделил ей четверть своего состояния, надеясь, что когда-нибудь она объявится и возьмет то, что ей причитается.

– Я не хочу быть управляющим, – сказал я.

– Не спешите, – возразил с приятным канзасским выговором юрист. – Послушайте сначала, какие вам предлагаются условия.

– Не трудитесь.

– Вы усложните мне жизнь, если не станете слушать, поэтому прошу вас. Фонд состоит исключительно из акций компании “Маккаскилл”. Семьдесят процентов неликвидны, остальные тридцать можно продавать – но можно и не продавать – по программе участия служащих в прибылях компании. Даже по балансовой стоимости у вас получается почти миллиард долларов. Средние дивиденды за пять лет – четыре и две десятых процента годовых, и компания заявляет о своем стремлении их повышать. Но даже если руководствоваться этой цифрой, у вас выходит в год примерно сорок два миллиона наличными в виде дивидендов. Доля управляющего – полтора процента. Так что мы имеем… секундочку… три четверти миллиона в год управляющему, а вскоре, весьма вероятно, дойдет и до миллиона. Поскольку часть акций нельзя реализовывать, а другую часть хоть и можно, но не обязательно, управляющему делать практически нечего. Не больше, чем обычному акционеру. Попросту говоря, мистер Аберант, вам предлагают миллион в год за красивые глаза.

Как шеф-редактор “Ньюсдей” я получал тогда менее четверти этой суммы. У меня еще продолжались ипотечные платежи за двухкомнатную квартиру в Грамерси-Парке, которую я купил после того, как получил первую свою редакторскую должность в “Эсквайре”, и в которой жил, пока работал в “Нью-Йорк таймс” – сначала в еженедельнике, а потом в газете. Если бы я по-прежнему верил, что “журнал мнений” под названием “Неупрощенец” может изменить мир, если бы я не пришел к убеждению, что ответственно сообщать людям новости день ото дня – и более достойное, и более боевое занятие, то на миллион в год я мог бы отлично финансировать журнал, выходящий раз в три месяца. Но Дэвид был прав: я старался стать большей Анабел, чем она сама. Старался остаться чистым на случай, если она когда-нибудь поинтересуется, что я делаю после нашего расставания. Старался доказать ей, что она во мне ошибалась. Я повторил юристу из Уичито, что не хочу иметь с фондом ничего общего.

Я так и не разгадал Дэвида до конца. Он был невероятно хорош в бизнесе, и он любил Анабел по-настоящему, любил во многом потому же, почему любил ее я, но дать ей нежеланный миллиард долларов и предложить в управляющие самого ненавистного ей человека – жестокость и мстительность читались здесь безошибочно. Я не мог решить: то ли он хочет продолжать наказывать ее и после смерти – то ли питает сентиментальную надежду, что в один прекрасный день она вернется и вступит в свои наследственные права. Может быть, и то и другое. Что я точно знаю – это что языком, на котором он говорил и думал, были деньги. Год спустя его юрист сообщил мне, что он умер и оставил мне двадцать миллионов долларов без всяких обременений “на создание качественного общественно-политического журнала на национальном уровне”. Завещательное распоряжение выглядело скорее даром мне, чем наказанием Анабел, – так, по крайней мере, я решил его истолковать, – и на сей раз я не отказался.

Об Анабел в некрологах по Дэвиду говорилось только, что о ее местожительстве и роде занятий ничего не известно; что касается других Лэрдов, о них, если поискать, в прессе по-прежнему можно было кое-что найти. Три брата Анабел выросли в неудачников изрядного масштаба. Старший, Бакки, ненадолго возник в новостях благодаря своей тщетной попытке купить баскетбольную команду “Миннесота тимбервулвз” и перебазировать ее в Уичито. Средний, Деннис, просадил пятнадцать миллионов на попытку стать кандидатом в Сенат от республиканцев, но проиграл первичные выборы с треском. Младший, Дэнни, бывший наркоман, стал подвизаться на Уолл-стрит и продемонстрировал, затевая сотрудничество с фирмами, подлинное чутье на те из них, что находятся на грани краха. Через три года после смерти Дэвида, используя, видимо, унаследованные от него деньги, он вступил партнером в хедж-фонд, который вскоре лопнул. Примерно в это время мне случилось встретиться с Бакки Лэрдом на пустопорожней “конференции лидеров” в Калифорнии. Мы немного поболтали, а потом он, как ни в чем не бывало, сообщил мне, что они с братьями считали и считают меня убийцей Анабел, сумевшим это проделать без последствий для себя. Когда я заявил, что не убивал ее, он, кажется, не поверил, но ему, похоже, было, по сути, безразлично.

Я никогда не переставал думать, где Анабел и жива ли она. Если жива, то, конечно, ей доставляет удовлетворение то, что я об этом не знаю, – удовлетворение, подозреваю, достаточное, чтобы давать ей силы жить, если даже у нее нет для этого других причин. Я, как был, убежден, что когда-нибудь ее увижу – даже если никогда не увижу. Она во мне вечна. Только раз и только потому, что был очень молод, я смог слить свое “я” с “я” другого человека, а в таких-то исключительных событиях вечность и открывается. Я лишил ее материнства – и потому не считаю себя вправе завести ребенка с другой женщиной. Я не могу сойтись ни с кем намного моложе себя, не показав тем самым, что ради этого-то ее и бросил. Она, кроме того, наделила меня пожизненной аллергией на нереалистичных женщин – аллергией, которая со временем лишь усугублялась: едва я улавливал в женщине намек на склонность к фантазиям, реакция не заставляла себя ждать, и я тут же давал ей понять, что любые ее виды на меня нереалистичны. Я не хотел иметь дела ни с кем, кто напоминает Анабел, и даже когда я встретил женщину, по-настоящему на нее не похожую, женщину, разделить с которой жизнь – невыразимое счастье, печаль, окутывающая Анабел, и ее моральный максимализм продолжали окрашивать мои сны. С каждым годом, который проходит без признаков ее существования, ее поступок – ее акт исчезновения и отрицания – делается все значительней и ранит все больней. Она, возможно, была слабей меня, но ей удалось меня переиграть. Она двинулась дальше – а я остался на месте. Надо отдать ей должное: она поставила мне мат.


КРАЖА ТЕРМОЯДЕРНОГО ОРУЖИЯ В НЬЮ-МЕКСИКО ПРЕДОТВРАЩЕНА БЛАГОДАРЯ СЛУЧАЙНОСТИ | Безгрешность | Убийца



Loading...