home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Республика дурного вкуса

Церковь на Зигфельдштрассе была открыта для всех пасынков Республики, смущавших ее покой, а Андреас Вольф смущал ее покой так сильно, что прямо там, в подвале пасторского дома, и поселился; но, в отличие от других – от подлинно верующих христиан, от “друзей Земли”, от отщепенцев, рассуждавших о правах человека или не желавших участвовать в Третьей мировой, – свой собственный душевный покой он смущал не меньше.

Для Андреаса самым тоталитарным в Республике была ее смехотворность. Да, при попытке побега через границу людей несмешно расстреливали, но ему это представлялось скорее неким диковинным геометрическим феноменом, разрывом между плоской двумерностью Востока и объемной трехмерностью Запада, который надо было принимать во внимание, чтобы математика не вышла тебе боком. Если же не приближаться к границе, худшее, что с тобой могло произойти, это слежка, арест, допросы, тюремный срок и испоганенная жизнь. При всех неудобствах, какие это доставляло человеку, смягчающим началом служила глупость всей большой машины – нелепый язык со ссылками на “классового врага” и “контрреволюционные элементы”, абсурдная приверженность юридическому протоколу. Власти никогда не шли по легкому пути: просто продиктовать тебе признание или отречение, а потом вынудить тебя подписать или подделать твою подпись. Нет, им нужны были фотографии и аудиозаписи, аккуратно оформленные дела, ссылки на “демократически” принятые законы. Что-то до боли немецкое было в этом стремлении Республики к логической непротиворечивости и к тому, чтобы делать все правильно. Здесь ощущалась серьезность мальчика, старающегося произвести впечатление на советского папашу, а в чем-то его и превзойти. Здесь даже не хотели подтасовывать результаты выборов. И люди, главным образом из страха, но, может быть, еще и из жалости к мальчику, верившему в социализм так же, как западные дети верили в летающего младенца Христа, который зажигает свечи на рождественской елке и оставляет под ней подарки, дружно шли к урнам и голосовали за Партию. В восьмидесятые уже было очевидно, что на Западе живется лучше – что там и машины лучше, и телевидение, и шансов больше, – но граница была закрыта, и люди потакали иллюзиям мальчика, словно вспоминая, и не без нежности притом, свои собственные иллюзии первых лет Республики. Даже диссиденты говорили не о свержении, а о реформах. Повседневная жизнь была не ужасной, не трагичной – всего лишь стесненной (катастрофой в понимании газеты “Берлинер цайтунг” было остаться на Олимпиаде всего лишь с бронзой). И Андреас, чье смущение проистекало из того, что он был мегаломаном, противостоящим диктатуре, слишком смехотворной, чтобы быть достойной противницей мегаломана, держался в стороне от других отщепенцев, которых церковь взяла под крыло. Они не удовлетворяли его эстетически, они оскорбляли его чувство собственной избранности, и, так или иначе, они ему не доверяли. Живя на Зигфельдштрассе, он иронизировал приватно.

Наряду с общей парадоксальностью его положения (атеист, он пребывал, так сказать, в лоне церкви), иронию порождал и более частный парадокс: он зарабатывал на хлеб, консультируя подростков из группы риска, – а кто в Восточной Германии мог похвастаться более привилегированным, более благополучным детством, чем у него? Ныне же, повзрослев, он проводил в подвале пасторского дома групповые и личные собеседования, давал подросткам советы, как избавиться от сексуальной неразборчивости и алкогольной зависимости, как справиться с домашними неурядицами и стать более полезным членом общества – общества, которое он презирал. Свою работу он делал хорошо: умел возвращать подростков в школу, находил им подработку в сером секторе экономики, направлял к надежным соцработникам из государственных служб – словом, как это ни парадоксально, сам стал вполне полезным членом этого самого общества.

Видя в нем человека, павшего с высоты привилегий, подростки доверяли ему. Их проблема была в том, что они принимали все слишком близко к сердцу (саморазрушительное поведение – признак чересчур серьезного отношения к себе), и говорил он им, по сути, вот что: “Посмотрите на меня. Мой отец – член ЦК, а я живу в церковном подвале; но хоть раз вы меня серьезным видели?” Это неплохо работало, хотя вообще-то не должно было: ведь, по правде говоря, он, живя в церковном подвале, сохранил немало от былых привилегий. Он порвал все связи с родителями, но в обмен на этот добрый поступок они защищали его. Его ни разу не арестовали, как арестовали бы любого из его подверженных риску подопечных, позволь он себе то, что позволял себе в этом возрасте Андреас. И все-таки он им нравился; они прислушивались к нему, потому что он говорил правду, а они изголодались по правде, и им было наплевать, откуда у него взялась привилегия так свободно рассуждать. На риск, сопряженный с его деятельностью, государство, похоже, готово было пойти; он был фальшивым маяком честности для сбитых с толку и трудных подростков, для которых его притягательная сила становилась, однако, новым источником риска. Девушки чуть не в очередь выстраивались у его двери, чтобы ему отдаться, и тем, которые убедительно заявляли, что им уже больше пятнадцати, он помогал с пуговицами. Здесь тоже, конечно, была своя ирония. Он оказывал государству ценную услугу, заманивая асоциальные элементы обратно в загон, говоря правду и вместе с тем предостерегая их от того, чтобы говорить ее самим, и получал за эту услугу плату юной плотью.

Его молчаливое соглашение с государством действовало так долго – шесть лет с лишним, – что он считал свое положение безопасным. Одну предосторожность все же соблюдал: не заводил дружбы с мужчинами. Он видел, во-первых, что другие околоцерковные мужчины завидуют его популярности у юного поколения и потому не одобряют его поведение. Во-вторых, статистика: на каждую стукачку приходилось, вероятно, с десяток стукачей (те же статистические соображения подсказывали, что юные девушки предпочтительны: вербовщики были слишком большими сексистами, чтобы ожидать многого от школьниц). Но самый крупный недостаток мужчин – с ними он не мог заняться сексом, скрепить близость.

Хотя его аппетит в отношении девушек был, казалось, безграничным, он гордился тем, что никогда сознательно не вступал в связь ни с такой, которая не достигла возраста согласия, ни с жертвой сексуального насилия или домогательств. Последних он распознавал очень чутко – иногда по фекальным или септическим метафорам, которые они применяли к себе, иногда просто по определенной манере хихикать, – и за годы работы ему, пользуясь своими инстинктами, не раз удавалось отправить виновного в тюрьму. Но если такая девушка проявляла к нему эротический интерес, он не уходил – он убегал: отвращение к хищничеству доходило у него до фобии. Хищники, которые лапали девушек в толпе, ошивались около игровых площадок, приставали к племянницам, использовали как приманку конфетки или безделушки, вызывали у него смертельную ярость. Из девушек он сближался только с теми, что были более-менее в здравом уме и хотели его сами.

Если же собственное поведение казалось ему не вполне здоровым (что означает его приверженность одному и тому же сценарию со всеми девушками? почему этот сценарий никогда ему не надоедает, почему хочется все больше и больше? почему его губы всегда ищут не губ, а промежности?) – он объяснял эти странности тем, что живет в нездоровой стране. Республика сформировала его, ни одна из сторон его жизни по-прежнему не была от нее свободна, и, очевидно, одна из навязанных ему ролей – Assibr"auteaufreisser[9]. Ведь не он, в конце концов, сделал всех мужчин и всех женщин старше двадцати не заслуживающими доверия. Кроме того, он вышел из привилегированного слоя; он был светловолосым принцем-изгнанником с Карл-Маркс-аллее. Живя в подвале пасторского дома, питаясь дрянными консервами, он считал, что одну маленькую привилегию имеет право оставить за собой. Не имея банковского счета, он вел в уме сексуальный кондуит и регулярно его мысленно пролистывал, желая быть уверенным, что помнит не только имена и фамилии девушек, но и точный порядок их следования.

Зимой 1987 года, когда он допустил ошибку, их у него насчитывалось пятьдесят две. Проблема с пятьдесят третьей, с миниатюрной рыжеволосой Петрой, жившей на тот момент с нетрудоспособным отцом в брошенной квартире без горячей воды в Пренцлауэр-Берге, состояла в том, что она, как и ее отец, была чрезвычайно религиозна. Что интересно, ее влечение к Андреасу (как и его к ней) от этого меньше не стало; но секс в церкви она считала непочтением к Богу. Он попытался рассеять в ней это предубеждение, но добился лишь того, что она страшно обеспокоилась состоянием его души, и он почувствовал, что рискует потерять ее совсем, если не вложит в это дело и душу. Когда он был на что-то нацелен, он не мог думать ни о чем другом, и поскольку у него не было приятеля, готового предоставить квартиру, и не было денег на гостиницу, а погода в тот вечер стояла морозная, то имелся единственный путь к гениталиям Петры, более желанным, казалось ему сейчас, чем у всех ее предшественниц, хоть Петра и не блистала умом и вообще была слегка тронутая: сесть с ней на электричку и поехать на родительскую дачу на озере Мюггельзее. Родители редко пользовались дачей зимой и никогда – в рабочие дни.

Вообще-то Андреасу полагалось бы вырасти в Хессенвинкеле или даже Вандлице, где располагались виллы партийного руководства, но мать настояла на том, чтобы поселиться ближе к центру, на Карл-Маркс-аллее, на верхнем этаже, в квартире с большими окнами и балконом. Андреас подозревал, что истинная причина ее неприятия привилегированных пригородов – буржуазно-интеллигентский снобизм, из-за которого она считала мебель и разговоры на этих виллах невыносимо spiessig – мещанскими, – но эту правду она была не более способна признать вслух, чем любую другую, и потому заявила, что не может ездить из пригорода на свою ответственную преподавательскую работу в университет: ее, мол, страшно укачивает в машинах. Поскольку отец Андреаса был незаменим для Республики, никто не возражал ни против их проживания в городе, ни против того, что его жена, опять-таки под предлогом укачивания, выбрала местом дачи, куда они выбирались на выходные в теплое время года, берег Мюггельзее. Постепенно Андреасу становилось ясно, что его мать чем-то напоминает террористку-смертницу с бомбой: от нее вечно исходила угроза безумного поведения, и отец, как мог, потакал всем ее желаниям, прося взамен лишь помощи в поддержании некой видимости. А это для нее никогда трудности не составляло.

Дача, до которой от станции можно было дойти пешком, располагалась на большом поросшем соснами участке, полого спускавшемся к берегу озера. В темноте Андреас нащупал ключ, висевший в обычном месте. Когда вошел с Петрой в дом и зажег свет, он на миг растерялся: гостиная была заставлена псевдодатской мебелью его детства, из города. Он не бывал на даче с тех пор, как шестью годами раньше закончилась его бесприютность. За это время мать, судя по всему, заново меблировала городскую квартиру.

– Чей это дом? – спросила Петра, на которую обстановка произвела сильное впечатление.

– Неважно.

Опасности, что она увидит здесь его фотографию, не было (скорее уж портрет Троцкого). Из башни поставленных друг на друга пивных ящиков он взял две поллитровые бутылки и дал одну Петре. Верхняя “Нойес Дойчланд” в стопке прочитанных газет была более чем трехнедельной давности. Представив себе, как родители сидели тут, бездетно и одиноко, зимним воскресным днем, лишь изредка обмениваясь еле слышными фразами по обыкновению пожилых пар, он ощутил в сердце опасную готовность к сочувствию. Нет, он не сожалел, что оставил их под старость одних – винить в этом они должны были только себя, – но в детстве он любил их так сильно, что вид знакомой старой мебели опечалил его. Все-таки они люди и все-таки не молодеют.

Он включил электрообогреватель и повел Петру по коридору в комнату, которая раньше была его. Быстрое средство от ностальгии – зарыться лицом промеж ее ног; он уже трогал ее там через трусы, когда они тискались в поезде. Но ей вздумалось принять ванну.

– Если ради меня, то не надо.

– Я четыре дня не мылась.

Ему не хотелось возиться с мокрым полотенцем; перед уходом его надо будет высушить и сложить. Но девушка и ее желания важнее.

– Хорошо, – сказал он ей ласково. – Ванна так ванна.

Он сел с пивом на свою старую кровать и услышал, как она заперла дверь ванной. В последующие недели щелчок замка был семенем, из которого росла его паранойя: зачем запираться в доме, где, кроме них двоих, никого нет? Невероятно было – по восьми разным причинам, – чтобы она знала о последующем и уж тем более была к нему причастна. Но зачем еще ей могло понадобиться запереть дверь?

А может быть, ему просто не повезло, что она была в ванной и не могла никуда из нее двинуться, что из-за льющейся воды он не услышал ни приближающейся машины, ни шагов? Раздался стук во входную дверь, а за ним лающее:

– Volkspolizei![10]

Вода резко перестала течь. Андреас подумал было о бегстве, но он не мог бросить Петру в ванной. Он неохотно встал с кровати, пошел к входной двери и открыл. Двое полицейских – две темные фигуры, окруженные светом автомобильных фар и вспышками мигалки.

– Да? – спросил он.

– Документы, пожалуйста.

– А в чем дело?

– Предъявите документы.

Имейся у этих полицейских хвосты, они бы ими сейчас не виляли; будь у них заостренные уши, они бы настороженно прижали их к черепу. Разглядывая синюю книжечку Андреаса, старший по званию нахмурился; затем он передал ее младшему, а тот отнес ее в машину.

– Вам разрешено здесь находиться?

– В определенном смысле.

– Вы здесь один?

– Как видите. – Андреас сделал вежливый приглашающий жест. – Хотите войти?

– Мне понадобится телефон.

– Разумеется.

Полицейский осторожно вошел. Андреас догадывался, что он больше опасается хозяев дома, чем мог бы бояться любых притаившихся в нем вооруженных бандитов.

– Это дача моих родителей, – сказал Андреас.

– Товарища секретаря ЦК мы знаем. А вот с вами незнакомы. Сегодня никому нельзя здесь находиться.

– Я тут всего пятнадцать минут. Быстро вы. Похвальная бдительность.

– Мы заметили свет.

– В высшей степени похвальная.

Из ванной донесся одинокий всхлип стекающей воды. Задним числом Андреас сочтет подозрительным, что полицейский не проявил интереса к ванной. Офицер полистал потертый черный блокнот, отыскал нужный номер и набрал его, пользуясь телефоном секретаря ЦК. Главным, что чувствовал в ту минуту Андреас, было желание, чтобы полицейские поскорее ушли и он смог сделать маленькой Петре куннилингус. Все остальное складывалось так неудачно, что и думать не хотелось.

– Товарищ секретарь ЦК? – Полицейский представился и кратко доложил о присутствии постороннего, претендующего на родство с хозяевами дома. Затем он несколько раз повторил в трубку: “Да”.

– Скажите ему, что я бы хотел с ним поговорить, – вмешался Андреас.

Полицейский знаком велел ему замолчать.

– Я хочу с ним поговорить.

– Конечно, сию минуту, – сказал полицейский секретарю ЦК.

Андреас попытался взять у него трубку. Полицейский резким толчком в грудь сбил его с ног.

– Нет, это он попробовал выхватить трубку… Так точно… Да, разумеется. Я доведу до его сведения… Будет выполнено, товарищ секретарь ЦК. – Полицейский положил трубку и сверху вниз поглядел на Андреаса. – Вам надлежит немедленно уйти и забыть сюда дорогу.

– Я вас понял.

– Еще раз здесь появитесь – будут большие неприятности. Товарищ секретарь ЦК велел объяснить это вам доходчиво.

– На самом деле он мне не отец, – сказал Андреас. – У нас просто одинаковая фамилия.

– А от себя, – продолжил полицейский, – добавлю, что буду рад развлечению, если ты опять сюда сунешься в мое дежурство.

Вошел младший офицер с удостоверением Андреаса и протянул его старшему. Кривя губу, тот изучил его еще раз, а затем швырнул Андреасу в лицо.

– Дверь запереть не забудь, мудак.

Когда полицейские ушли, он постучался в дверь ванной и сказал Петре, чтобы погасила свет и ждала его. Он выключил свет во всем доме и, выйдя в темноту, направился в сторону электрички. Увидев за первым поворотом припаркованную темную патрульную машину, он слегка помахал сидящим в ней полицейским. За следующим поворотом нырнул в сосняк – переждать, пока они уедут. Вечер выдался не из приятных, и он хотел получить компенсацию. Но когда ему удалось наконец прокрасться обратно к даче и войти, когда он обнаружил Петру на своей детской кровати – она съежилась и скулила от страха перед полицией, – он был из-за своего унижения слишком зол, чтобы думать о ее удовольствии. Он приказывал ей делать в темноте то и это, и кончилось тем, что она расплакалась и сказала, что ненавидит его; он, надо признать, сполна отвечал ей взаимностью. Больше он ни разу ее не видел.

Три недели спустя его пригласили на конференцию Немецкой христианской молодежи в Западный Берлин. Он предполагал (хотя с ними никогда не знаешь наверное; в этом-то и прелесть), что среди участников кишмя будут кишеть засланцы его троюродного дяди Маркуса Вольфа[11], ведь приглашение пришло через МИД вместе с предложением явиться за уже готовой визой. Было до смешного очевидно: если он пересечет границу, обратно его уже не впустят. Столь же очевидно было, что все это – предостережение от отца, наказание за то, что посмел проникнуть в дачный дом.

Заграничная поездка была для всех остальных жителей страны еще более вожделенна, чем автомобиль. Ради какой-нибудь несчастной трехдневной торговой конференции в Копенгагене рядовой гражданин готов был стучать на сослуживцев, на близких родственников, на друзей. Андреас во всем чувствовал себя особенным, но в презрении к поездкам это проявлялось ярче всего. Уж как хотели датский монарх-отравитель и лживая королева услать сына из замка! Он чувствовал себя Гамлетом, который для страны был “цвет и надежда”, чувствовал себя ее порождением и шутовской антитезой и потому первым своим долгом считал не отлучаться из Берлина. Пусть родители, если их можно так назвать, знают, что он по-прежнему здесь, на Зигфельдштрассе, и что он знает о них то, что знает.

Но быть особенным – дело одинокое, а одиночество питает паранойю, и вскоре он достиг точки, когда не мог отделаться от мысли, что Петра его подставила, что весь этот цирк насчет недопустимости секса в церкви, эта внезапная необходимость принять ванну – уловки, чтобы вынудить его откровенно нарушить неписаный договор с родителями. Теперь каждый раз, когда в дверях кабинета появлялась очередная девушка из группы риска с хорошо знакомым ему горящим взглядом, он вспоминал, как небывало для себя эгоистично обошелся с Петрой и как его унизили полицейские, и не шел навстречу желаниям девицы, а, немного подразнив, спроваживал. Он задавался вопросом, не лгал ли себе насчет девиц с самого начала: может быть, ненависть, которую он почувствовал к пятьдесят третьей, не только обоснованна, но и применима задним числом ко всем предыдущим, с первой по пятьдесят вторую? Не напрасно ли он иронизировал над государством, думая о своем положении в нем? Может быть, государство само поймало его, разгадав его слабое место?

Весну и лето он провел в унынии, из-за которого его озабоченность сексом все росла, но, разом потеряв доверие и к себе, и к девицам, он отказывал себе в сексуальной разрядке. Сократил личные собеседования, перестал курсировать по молодежным клубам в поисках проблемных подростков. Хотя он рисковал лучшей работой, какую только мог найти в Восточной Германии в его положении, он целыми днями валялся на кровати и читал английские романы, детективные и иные, запрещенные и разрешенные. (К американской литературе после того, как мать насильно пичкала его Стейнбеком, Драйзером и Дос Пассосом, он особого интереса не испытывал. Даже лучшие из американцев раздражали его своей наивностью. А британская жизнь – сука-жизнь. В хорошем смысле.) Наконец он пришел к выводу, что уныние нагнала его детская кровать, сама эта кровать в доме на Мюггельзее, и чувство, что он так и не покинул ее: чем яростнее он восставал против родителей, чем упорнее превращал свою жизнь в упрек их жизни, тем глубже уходил корнями все в ту же детскую общность с ними. Но одно дело выявить источник уныния, другое – излечиться.

К тому дню в октябре, когда пришел молодой викарий – помощник пастора – поговорить о новой девушке, его воздержание длилось семь месяцев. Викарий был облачен по всем канонам церковного ренегатства: окладистая борода – имеется; выцветшая джинсовая куртка – имеется; стильное бронзовое распятие – имеется; но он испытывал, к пользе Андреаса, некоторую робость перед его уличным опытом.

– Я недели две назад ее заметил в церкви, – заговорил викарий, усевшись на пол. В какой-то книге, должно быть, вычитал, что сидеть на полу – это по-христиански и способствует сближению. – Иной раз час просидит, иной раз до полуночи. Молиться не молится – уроки делает. Наконец я подхожу, спрашиваю, не помочь ли чем-нибудь. Испугалась, стала извиняться, сказала – думала, тут можно сидеть. Я говорю: церковь всегда открыта всем нуждающимся. Хотел начать с ней разговор, но этого ей явно не было нужно – только знать, что она ничего тут не нарушает.

– И?

– Ну, ты же у нас по работе с молодежью.

– Не с той, что в церкви сидит.

– Мы всё понимаем: ты устал, выгорел. Мы тебе дали время отдохнуть.

– Ценю.

– Беспокоит меня эта девушка. Вчера опять с ней говорил, спросил, не случилось ли что, – есть у меня опасение, что с ней плохо обошлись. Она так тихо отвечает, что трудно понять, но я вроде разобрал, что про нее уже знают где следует и к властям обращаться нет смысла. Похоже, пришла сюда, потому что больше некуда идти.

– Как и все мы.

– Тебе, может быть, скажет больше.

– Сколько ей лет?

– Совсем девочка. Пятнадцать-шестнадцать. И поразительно красивая.

Несовершеннолетняя, красивая, плохо обошлись. Андреас вздохнул.

– Ты же не можешь вечно сидеть в этой комнате, – заметил викарий.

Когда Андреас вошел в церковь и увидел девушку, сидящую в предпоследнем ряду, он тут же ощутил ее красоту – ощутил как нежелательное осложнение, как особенность, отвлекающую его от той общей для всего женского пола части тела, которой он так долго уделял особое внимание. Темноволосая и темноглазая, одетая не вызывающе, она сидела с прямой осанкой, на коленях – открытый учебник. С виду примерная девочка, член Союза свободной немецкой молодежи, в его подвал такие никогда не заглядывали. Пока он шел к ней, она не поднимала головы.

– Хочешь со мной поговорить? – спросил он.

Она покачала головой.

– С викарием ты говорила.

– Только чуть-чуть, – пробормотала она.

– Хорошо. Давай я за тобой сяду, так ты не будешь меня видеть. И тогда, если ты…

– Пожалуйста, не надо.

– Ладно, останусь на виду. – Он сел в ряду перед ней. – Меня зовут Андреас. Я консультант при церкви. Скажешь мне свое имя?

Она покачала головой.

– Ты пришла помолиться?

Ее губы тронула усмешка.

– А Бог существует?

– Нет, конечно. С чего бы вдруг такая мысль?

– Кто-то ведь построил эту церковь.

– Кто-то принял желаемое за действительное. Лично я смысла в этом не вижу.

Она приподняла голову, словно бы слегка заинтересовавшись.

– А вы не боитесь?

– Кого? Пастора? Бог – только слово, которое он выставляет против государства. В этой стране все существует лишь по отношению к государству.

– Разве можно такое говорить?

– Я только повторяю то, что говорит государство.

Он опустил глаза на ее ноги – они вполне соответствовали всему остальному.

– А ты чего-нибудь боишься? – спросил он.

Она покачала головой.

– Значит, боишься не за себя, а за кого-то другого. Я угадал?

– Я потому сюда прихожу, что здесь – это нигде. Приятно побыть нигде.

– Да, нигде не найдешь такого нигде, как здесь.

Она слабо улыбнулась.

– Когда ты смотришься в зеркало, – спросил он, – что ты видишь? Красивое лицо?

– Я не смотрюсь в зеркала.

– Что бы увидела, если бы посмотрелась?

– Ничего хорошего.

– Что-то плохое? Вредное? Опасное?

Она пожала плечами.

– Почему ты не хотела, чтобы я сел у тебя за спиной?

– Я хочу видеть, с кем разговариваю.

– Значит, мы все-таки разговариваем. Ты только делала вид, что не желаешь со мной говорить. Ты разыгрывала спектакль. Драму.

Внезапная лобовая атака была одним из его фирменных психологических приемов. То, что он был этими трюками сыт по горло, не означало, что они не действуют.

– Я и так знаю, что я плохая, – сказала девушка. – Можете мне этого не объяснять.

– Но тебе, должно быть, трудно из-за того, что люди не знают, какая ты плохая. Они просто поверить не могут, чтобы эта милая девочка была плохая внутри. Тебе, должно быть, трудно сохранять уважение к людям.

– У меня есть подруги.

– У меня вот тоже были друзья в твоем возрасте. Но разве от этого легче? От того, что люди ко мне тянутся, только хуже. Меня считают забавным, меня считают привлекательным. Я один знаю, какой я внутри плохой. Очень плохой и очень важный. По правде говоря, я самый важный человек в стране.

Она фыркнула, как фыркают подростки, – это его ободрило.

– Никакой вы не важный.

– Очень даже важный. Ты просто не знаешь. Но каково это – быть важным, – тебе уже понятно. Ты сама очень важная. Все на тебя обращают внимание, всех к тебе тянет из-за твоей красоты, а потом ты причиняешь им вред. И должна прятаться в церкви, чтобы побыть нигде, чтобы мир от тебя отдохнул.

– Пожалуйста, оставьте меня в покое!

– Кому ты вредишь? Просто скажи мне.

Девушка опустила голову.

– Мне ты можешь сказать, – добавил он. – Я тоже мастер причинять вред. Давно этим занимаюсь.

Она слегка задрожала, переплела пальцы на коленях. С улицы донесся грохот грузовика, резкое клацанье плохой коробки передач – звуки повисли в воздухе, пропахшем свечной гарью и старой медью. Деревянный крест на стене за кафедрой показался Андреасу магическим в прошлом предметом, который от чрезмерного употребления то в интересах государства, то против потерял волшебную силу и превратился в убогое приспособление, в унылую принадлежность диссидентства. Помещение для общей молитвы стало наименее существенной частью церкви; Андреас почувствовал к нему жалость.

– Маме, – пробормотала девушка. Ненависть в ее голосе плохо вязалась с мучениями из-за причиняемого вреда. Андреас достаточно знал о сексуальных домогательствах, чтобы понять подоплеку.

– А отец где? – мягко спросил он.

– Умер.

– А мама снова вышла замуж.

Она кивнула.

– И сейчас ее нет дома.

– Она ночная медсестра в больнице.

Его передернуло; картина была ясна.

– У нас ты в безопасности, – сказал он. – Ты и правда тут – нигде. Тут ты никому не можешь сделать ничего плохого. Не бойся сказать мне, как тебя зовут. Это не имеет никакого значения.

– Аннагрет, – ответила она.

Этот их первый разговор был таким же прямым и стремительным, как те его прежние, что приводили к соблазнениям, но по духу он был полной их противоположностью. Красота Аннагрет была до того поразительна, так далеко выходила за рамки нормы, что казалась прямым вызовом Республике дурного вкуса. Такой красоте не полагалось существовать, она нарушила порядок в стройной вселенной, в центре которой Андреас всегда помещал себя, – и это его напугало. Ему было двадцать семь лет, и если не брать в расчет детских отношений с матерью, он ни разу еще не влюблялся, потому что не встречал девушку, достойную его любви. Даже перестал ее себе воображать. Но вот она.

Он виделся с ней три следующих вечера подряд. Ему было стыдно, что он ждет этих встреч только потому, что она так красива, но он ничего не мог с этим поделать. На второй вечер, чтобы углубить ее доверие к нему, Андреас признался, что переспал в помещении при этой церкви с десятками девушек.

– Это было как наркомания, – сказал он. – Но я провел строгие границы. И ты должна мне поверить: лично ты никак в них не вписываешься.

Это была правда и в то же время, в глубине, абсолютная ложь, и Аннагрет ему не поверила.

– Все думают, что у них строгие границы, – сказала она. – Пока их не нарушат.

– Позволь мне быть человеком, который докажет тебе, что бывают по-настоящему строгие границы.

– Я слыхала, что тут у вас сборище аморальных людей. Думала, врут: ведь церковь как-никак. А теперь получается, что это правда.

– Жаль, что именно я разочаровал тебя.

– Что-то с этой страной не так.

– С этим не поспоришь.

– В клубе дзюдо хватало всякого разного. Но чтобы при церкви…

Таня, старшая сестра Аннагрет, в старших классах всерьез занималась дзюдо. Хорошие оценки и классовая принадлежность давали обеим сестрам неплохой шанс на университетское образование, но Таня бегала за мальчиками, да и со спортом переусердствовала, так что в итоге пошла после школы работать секретаршей, а досуг проводила либо в клубах, где можно было потанцевать, либо в спортивном центре, где занималась сама и тренировала других. Аннагрет была на семь лет младше и не такая спортивная, как сестра, но дзюдо – это было у них семейное, и в двенадцать лет она тоже пришла в этот центр.

Туда регулярно ходил Хорст, мужчина постарше, видный собой и владелец огромного мотоцикла. Ему было, наверно, лет тридцать, и женат он явно был только на своем мотоцикле. Спортцентр он посещал главным образом для того, чтобы накачивать и без того впечатляющую мускулатуру (Аннагрет казалось во время первых встреч, что он улыбается ей как-то самодовольно), но еще играл в гандбол и любил смотреть на спарринг перспективных дзюдоистов, и мало-помалу Таня удостоилась свидания с ним и его байком. Дальше второе свидание, третье, и тут приключилась беда: Хорст познакомился с их мамой. После этого он перестал катать Таню на мотоцикле; он хотел видеться с ней у них дома, в их крохотной поганой квартирке, в присутствии мамы и Аннагрет.

Мать, вдова автомеханика, который мучительно умер от опухоли мозга, была внутри женщиной жесткой и разочарованной, но внешне в свои тридцать восемь она была очень даже ничего, красивее Тани – и вдобавок ближе к Хорсту по возрасту. С тех пор как Таня обманула ее ожидания, не поступив в университет, они ссорились из-за всего на свете, а теперь еще из-за Хорста, которого мать считала староватым для дочери. И когда сделалось очевидно, что Хорст предпочел Тане ее, она не стала себя за это упрекать. Аннагрет, к счастью, не было дома тем судьбоносным вечером, когда Таня, внезапно вскочив, заявила, что ей надо подышать воздухом, и попросила Хорста прокатить ее на мотоцикле. Хорст тогда сказал, что есть одна трудная тема, что надо бы обсудить ее втроем. Можно было бы и поделикатнее, но по-хорошему все равно получиться не могло. Таня хлопнула дверью и три дня не возвращалась. Как только смогла, перебралась в Лейпциг.

Поженившись, Хорст и мать Аннагрет переехали с ней в отличную просторную квартиру, где у девочки появилась своя комната. Сестру она жалела, мамин поступок не одобряла, но отчим ее очаровал. Его должность – профсоюзного руководителя на самой крупной электростанции города – была хорошей, но не такой хорошей, чтобы понятно было, откуда столько всего: мощный мотоцикл, просторная квартира, апельсины, бразильские орехи, записи Майкла Джексона, которые он иногда приносил домой. Когда Аннагрет описала отчима Андреасу, у него сложилось впечатление, что Хорст из тех людей, чья любовь к себе не ведает стыда и потому чрезвычайно заразительна. Аннагрет, конечно же, нравилось с ним общаться. Он отвозил ее в спортцентр на байке и забирал оттуда. Учил самостоятельно водить мотоцикл – пока что на парковочной площадке. Она, в свою очередь, показала ему несколько приемов дзюдо, но у него был так непропорционально развит торс, что он неправильно падал. По вечерам, когда мама уходила в ночную смену, девочка рассказывала отчиму о дополнительных заданиях, которые выполняла, чтобы поступить в Erweiterte Oberschule[12]; то, как быстро он все схватывал, производило на нее впечатление, и она говорила ему, что напрасно он сам не окончил двенадцатилетку. Вскоре она уже считала его одним из своих лучших друзей. Помимо прочего, это было приятно матери, которая терпеть не могла работу в больнице, все больше от нее уставала и радовалась, что муж и дочь нашли общий язык. Таня – отрезанный ломоть, но Аннагрет – хорошая девочка, мамина надежда и будущее семьи.

А потом как-то вечером, в этой отличной просторной квартире, Хорст постучался к ней, когда она еще не погасила свет.

– Ты в приличном виде? – игриво поинтересовался он.

– Я в пижаме.

Он вошел и пододвинул стул к ее кровати. У него была очень большая голова; Аннагрет не могла толком объяснить Андреасу свое ощущение, но ей казалось, что именно благодаря большой голове все всегда складывается в его пользу. О, у него такая замечательная голова, надо дать ему, чего он хочет. Что-то в этом роде. А в тот вечер его большая голова горела от выпитого.

– От меня, наверно, пивом несет, извини, – сказал он.

– Если бы я сама немножко выпила, я бы не чуяла.

– Похоже, ты знаешь толк в пиве.

– Нет, просто слышала.

– Тебе можно было бы пива, если бы ты бросила тренироваться, но ты ведь не бросишь, значит, тебе нельзя.

Ей нравилась эта их шутливая манера общения.

– Но ты ведь тренируешься, а пиво пьешь.

– Я сегодня потому так много выпил, что мне надо тебе сказать кое-что важное.

Она присмотрелась к большому лицу – в нем и правда сегодня было что-то новое. В глазах какое-то с трудом сдерживаемое болезненное переживание. И руки дрожат.

– Что такое? – встревожилась она.

– Ты секреты хранить умеешь?

– Не знаю.

– Должна научиться, потому что рассказать я могу только тебе, а если ты проболтаешься, нам всем будет плохо.

Она обдумала его слова.

– А зачем мне рассказывать?

– Потому что тебя это касается. Речь идет о твоей матери. Будешь держать язык за зубами?

– Постараюсь.

Хорст глубоко вздохнул – опять понесло пивом.

– Твоя мать – наркоманка, – сказал он. – Я женился на наркоманке. Она ворует в больнице наркотики и употребляет и на работе, и дома. Ты об этом знала?

– Нет, – ответила Аннагрет. Но она готова была поверить. В последнее время мама все чаще была какая-то слегка одурманенная.

– Она очень ловко ворует, – продолжил Хорст. – Никто в больнице ничего не заподозрил.

– Нам надо поговорить с ней, сказать, чтобы перестала.

– Наркоман не может завязать без лечения. Но если она обратится за лечением, станет известно, что она воровала наркотики.

– Но все будут рады, что она честно призналась и хочет вылечиться.

– Ты понимаешь… тут есть, к сожалению, еще одна проблема. И это тоже секрет. Еще больший секрет. Даже мама не знает. Могу я тебе его открыть?

Он был один из ее лучших друзей, и, поколебавшись, она сказала “да”.

– Я дал обязательство никому не говорить, – сказал Хорст. – Сейчас нарушаю это обязательство. Я уже несколько лет негласно работаю на Министерство госбезопасности. Я доверенный внештатный сотрудник. Время от времени встречаюсь с куратором. Передаю информацию о рабочих и особенно о начальстве. Это необходимо, потому что электростанция жизненно важна для нашей национальной безопасности. Мне очень повезло, что в министерстве я на хорошем счету. Это и для вас с мамой очень полезно. Но ты ведь понимаешь, что из этого следует?

– Нет.

– Все наши привилегии – от министерства. И что, по-твоему, подумает куратор, если узнает, что моя жена – воровка и наркоманка? Он решит, что мне нельзя доверять. У нас могут отобрать квартиру, а меня могут снять с должности.

– Но ты же можешь сам рассказать куратору все как есть. Это же не твоя вина.

– Если расскажу, маму уволят с работы. И, скорее всего, посадят. Ты этого хочешь?

– Нет, конечно.

– Значит, нам надо держать все в секрете.

– Лучше бы я ничего не знала! Почему я должна это знать?

– Потому что ты поможешь мне хранить секрет. Твоя мать предала нас, нарушив закон. Семья – это теперь мы с тобой. А она – угроза семье. Мы должны позаботиться, чтобы она ее не погубила.

– Нам надо постараться помочь ей.

– Ты сейчас значишь для меня больше, чем она. Ты теперь главная женщина в моей жизни. Погляди-ка сюда. – Он положил ладонь ей на живот и растопырил пальцы. – Ты уже стала женщиной.

Рука на животе испугала ее, но не так сильно, как то, что он рассказал.

– Очень красивой женщиной, – хрипло добавил он.

– Мне щекотно.

Он закрыл глаза, а руку не убрал.

– Все должно оставаться в секрете, – сказал он. – Я могу тебя защитить, но ты должна мне довериться.

– Почему нельзя просто поговорить с мамой?

– Нельзя. Одно поведет к другому, и она окажется в тюрьме. Мы будем в большей безопасности, если она будет и дальше воровать и употреблять, – она очень ловкая, не попадется.

– Но если ты ей скажешь, что работаешь на министерство, она сама поймет, что нужно прекратить.

– Я ей не доверяю. Она уже нас предала. Теперь ты мое доверенное лицо.

Она чувствовала, что вот-вот заплачет; дыхание стало чаще.

– Убери руку, – попросила она. – Это нехорошо.

– Может быть, да, чуточку нехорошо при такой разнице в возрасте. – Он кивнул большой головой. – Но видишь, как я тебе доверяю. Мы можем сделать вместе что-то пусть даже чуточку и неправильное, потому что я знаю: ты никому не расскажешь.

– Могу и рассказать.

– Нет. Тогда ты выдашь наши секреты, а этого нельзя делать.

– Ох, как бы я хотела, чтобы ты ничего мне не рассказывал.

– Но я рассказал. Надо было. Так что теперь у нас есть общие секреты. Только наши с тобой. Могу я тебе доверять?

Она уже еле сдерживала слезы.

– Не знаю.

– Открой мне какой-нибудь свой секрет. Тогда я пойму, что могу тебе доверять.

– У меня нет секретов.

– Так покажи мне что-нибудь секретное. Есть у тебя что-то самое тайное, что ты могла бы мне показать?

Ладонь на ее животе двинулась ниже, и сердце ее сильно застучало.

– Вот это? – спросил он. – Тут твоя главная тайна?

– Не знаю, – прохныкала она, испуганная, сбитая с толку.

– Все хорошо. Не надо мне показывать. Хватит того, что ты позволила мне пощупать. – Через его ладонь она ощутила, как расслабилось все его тело. – Теперь я могу тебе доверять.

Для Аннагрет ужас был в том, что ей это нравилось – по крайней мере поначалу. Поначалу это была просто более близкая дружба. Они по-прежнему вместе смеялись, она все так же рассказывала ему, как прошел школьный день, они все так же вместе катались и тренировались в спортцентре. Обычная жизнь, но с секретом, с самым что ни на есть взрослым секретом – она переодевалась в пижаму, ложилась в постель, и тут-то все и происходило. Он дотрагивался до нее и все твердил, какая она красивая, какая она идеальная красавица. И поскольку поначалу он ничего, кроме рук, в ход не пускал, она винила во всем только себя, словно все это была ее затея, словно она сама навлекла это на них своей красотой и нет другого способа прекратить это, кроме как поддаться и получить облегчение. Она ненавидела свое тело за то, что оно желало облегчения, – ненавидела за это еще больше, чем за “красоту”, но почему-то ненависть лишь обостряла желание. Она хотела, чтобы он ее целовал. Хотела, чтобы он ее хотел. Плохая девчонка, совсем испорченная. Да и логично: как не быть испорченной, раз мать у нее наркоманка? Однажды она мимоходом спросила мать, не соблазнялась ли та когда-нибудь наркотическими средствами, которые назначались пациентам. Изредка – да, бывало, не моргнув глазом ответила мать; если чуть-чуть остается лишнего, она или другая сестра может воспользоваться для успокоения нервов, от этого наркоманкой не станешь. Наркоманию, что примечательно, помянула именно она, а не Аннагрет.

Для Андреаса ужас был в том, как сильно сосредоточенность отчима на ее “тайном местечке” напоминала его собственную одержимость. И сходство лишь ненамного уменьшилось, когда Аннагрет рассказала о дальнейшем: все эти недели щупания оказались лишь прелюдией к тем вечерам, когда Хорст расстегивал ширинку. Рано или поздно такое должно было случиться, но это разрушило чары, под действием которых она пребывала; в их тайну посвятили третьего. Этот третий ей не понравился. Она поняла: он шпионил за ними с самого начала, выжидал, манипулировал ими, точно куратор из министерства. Она не хотела его видеть, не хотела, чтобы он появлялся рядом, а когда он попытался утвердить свою власть, стала бояться вечеров. Но куда ей было деваться? Член знал ее секреты. Знал, что она – пусть только поначалу – хотела, предвкушала. Полуосознанно она сделалась его доверенной внештатной сотрудницей, дала ему молчаливое обязательство. Теперь она задумывалась: не потому ли мать употребляет наркотики, что не хочет знать, к какому телу на самом деле вожделеет член. Член все знал о провинностях матери, за членом стояло Министерство госбезопасности, поэтому в полицию Аннагрет обратиться не могла: мать посадят, а ее оставят во власти члена. То же самое случится, если она расскажет матери: мать пожалуется на мужа, а член за это отправит ее за решетку. Мать, может быть, и заслуживает тюрьмы, но не заслуживает, чтобы Аннагрет при этом оставалась дома и продолжала чинить ей вред.

То была последняя глава ее незавершенной пока что истории – до нее она дошла на четвертый вечер бесед с Андреасом. Закончив свою исповедь в прохладном сумраке церкви, Аннагрет расплакалась. Видя, как она плачет, немыслимо красивая, как она младенчески трет кулачками глаза, Андреас испытал неведомое ему прежде телесное ощущение. Любитель посмеяться, поиронизировать, подлинный мастер несерьезного жанра, он не сразу и понял, что с ним творится: он тоже заплакал. Но почему – это он понял. Он плакал о себе – о том, что с ним было в детстве. Историй о растлении несовершеннолетних ему довелось выслушать немало, но впервые – от такой хорошей девочки, от девочки с идеальными волосами, с идеальной кожей, фигурой. Красота Аннагрет что-то отомкнула в нем. Он почувствовал, что он такой же, как она. И теперь он тоже плакал, потому что полюбил ее и потому что она не могла ему принадлежать.

– Ты сумеешь мне помочь? – прошептала она.

– Не знаю.

– Зачем же я все тебе рассказала, если ты не можешь помочь? Зачем ты задавал столько вопросов? Ты вел себя так, будто знаешь, как помочь.

Он покачал головой и ничего не ответил. Она положила руку ему на плечо – едва дотронулась, но и легчайшее ее прикосновение было ужасно. Он подался вперед, содрогаясь от рыданий.

– Мне так за тебя больно.

– Теперь ты понимаешь, о чем я говорила. Я причиняю вред.

– Нет.

– Может быть, мне просто стать его любовницей? Пусть разведется с мамой и возьмет меня в подружки.

– Нет. – Он пересилил себя, вытер лицо. – Нет, он больной, извращенец. Я в этом немного разбираюсь, потому что сам не в полном порядке. Я могу представить себе.

– Ты что, мог бы так же, как он?..

– Нет. Клянусь тебе. Я – как ты, а не как он.

– Но… если ты не в полном порядке и как я, значит, и я не в полном порядке.

– Я не это имел в виду.

– Но ты прав. Мне надо пойти домой и стать его девушкой. Раз я не в полном порядке. Спасибо за помощь, товарищ консультант.

Он взял ее за плечи и заставил посмотреть на себя. Кроме недоверия, в ее глазах сейчас ничего не было.

– Я хочу быть твоим другом, – сказал он.

– Дружба ведет известно к чему.

– Ты ошибаешься. Побудь тут еще, давай вместе подумаем. Подружись со мной.

Она высвободилась, плотно скрестила руки на груди.

– Мы можем пойти прямо в Штази[13], – сказал он. – Он нарушил режим секретности. Как только они поймут, что он может их скомпрометировать, они от него избавятся, как от зачумленного. Что он для них? Информатор нижнего звена. Мелюзга.

– Нет, – возразила она. – Они решат, что я вру. Я не все тебе рассказала. Стыдно. Я кое-что делала, чтобы его заинтересовать.

– Это неважно. Тебе пятнадцать. По закону ты ответственности не несешь. Если он не полный дурак, он сейчас трясется от страха. Все в твоих руках.

– Но даже если они мне поверят, это всем сломает жизнь, и мне в том числе. У меня не будет дома, я не поступлю в университет. Даже сестра меня возненавидит. Лучше, наверно, я просто буду все ему позволять, пока не повзрослею, а тогда уеду.

– Ты этого хочешь?

Она покачала головой.

– Если бы хотела, не была бы здесь. Но теперь вижу, что никто не может мне помочь.

Андреас не нашелся с ответом. Больше всего он хотел бы, чтобы она поселилась у него в подвале пасторского дома. Он защищал бы ее, учил бы ее на дому, занимался бы с ней английским, подготовил бы ее на роль консультанта для подростков из группы риска, и они были бы друзьями – так король Лир воображал себе жизнь с Корделией: узнавать издали придворные новости, смеяться, слыша, “кто в силе, кто в опале”. Может быть, со временем они бы стали настоящей парой, парой в подвале, живущей там своей частной жизнью.

– Мы можем тут найти тебе место, – сказал он.

Она опять покачала головой.

– Он и так злится, что я задерживаюсь до полуночи. Думает, с мальчиками гуляю. Если я совсем перестану приходить, он донесет на маму.

– Он так тебе сказал?

– Он плохой человек. Я долго думала, что он хороший, но все, кончено с этим. Сейчас что бы он ни сказал – всюду угроза. Он не отступится, пока не получит все, чего хочет.

Новое чувство – уже не слезы, а ненависть – захлестнуло Андреаса.

– Я могу его убить, – сказал он.

– Я не это имела в виду, когда просила помочь.

– Так и так чья-нибудь жизнь должна быть погублена, – заговорил он, следуя логике своей ненависти. – Почему бы не его и моя? Я тут все равно как в тюрьме. Кормить меня за решеткой вряд ли будут хуже. Книги буду читать за государственный счет. А ты будешь ходить в школу и поможешь маме справиться с наркоманией.

Она хмыкнула.

– План хоть куда. Напасть на такого силача.

– Заранее его предупреждать я не буду, разумеется.

В ее взгляде читалось: это не может быть всерьез. И раньше, в любой другой момент его жизни, она была бы права. Его коньком было легкое ко всему отношение. Но в том, как Республика походя губит людские жизни, труднее находить смешную сторону, когда речь идет о жизни Аннагрет. Он уже начал в нее влюбляться и ничего не мог поделать с этим чувством, ничего не мог сделать и ради этого чувства, ничего, чтобы она ему доверяла. Но что-то из этого она, похоже, увидела в его лице, потому что выражение ее лица изменилось.

– Нет, не надо его убивать, – тихо сказала она. – Он просто очень больной. В нашей семье со всеми что-то не так; куда я ни пойду, со всеми что-то не так, и со мной тоже. Мне просто нужна помощь.

– В этой стране тебе помощи неоткуда ждать.

– Так не может быть.

– Так есть.

Какое-то время она глядела прямо перед собой – то ли на передние ряды, то ли на крест за алтарем, одинокий, еле освещенный. Потом ее дыхание участилось, стало отрывистым.

– Я бы не заплакала, если б он умер, – сказала она. – Но если это делать, то мне самой, а я ни за что не смогу. Ни за что. Нет. Лучше уж стать его подружкой.

Поразмыслив, Андреас понял, что и ему на самом деле не хочется убивать Хорста. В тюрьме он, вполне возможно, выжил бы, но клеймо убийцы не отвечало его представлениям о себе. Клеймо будет преследовать его вечно, и он уже не сможет так нравиться себе и другим, как сейчас. Одно дело – Assibr"auteaufreisser, охотник до асоциальных телочек: такое клеймо достаточно смехотворно, чтобы ему подойти. Но не убийца.

– Ладно, – сказала Аннагрет, поднимаясь. – Очень мило, что ты это предложил. Очень мило, что выслушал меня и тебе не стало совсем уж противно.

– Погоди. – Ему пришла в голову новая мысль: если она станет его сообщницей, его могут и не поймать, а даже если поймают, ее красота и его любовь всегда будут неотделимы от того, что они совершили вдвоем. Не просто убийца – человек, уничтоживший осквернителя необыкновенной девушки.

– Можешь мне довериться? – спросил он.

– Мне нравится, что я могу с тобой разговаривать. Я не боюсь, что ты кому-нибудь расскажешь.

Не этих слов он ждал от нее. Они заставили его устыдиться своей фантазии о том, как приютит ее и будет обучать у себя в подвале.

– Твоей девушкой я быть не хочу, – добавила она, – если ты это имел в виду. Я ничьей девушкой не хочу быть.

– Тебе пятнадцать, мне двадцать семь. Я совсем не об этом.

– У тебя, конечно, есть своя история. И, конечно, очень интересная.

– Хочешь послушать?

– Нет. Просто хочу опять стать нормальной.

– Нормальной ты уже не будешь.

У нее сделалось несчастное лицо. Самое естественное сейчас – обнять ее, утешить, но в их положении не было ровно ничего естественного. Он чувствовал себя абсолютно бессильным – еще одно новое ощущение, и оно не нравилось ему совершенно. Он опасался, что сейчас она уйдет и никогда не вернется. Но она глубоко вздохнула, успокаиваясь, и, не глядя на него, спросила:

– Как бы ты это сделал?

Тихим, глухим голосом, словно в трансе, он сказал ей как. Ей надо перестать бывать в церкви. Надо прийти домой и соврать Хорсту. Сказать: я ходила в церковь, чтобы посидеть одной, помолиться и спросить Бога, как мне быть, и теперь мысли у меня прояснились. Я готова тебе совсем отдаться, но только не дома, это будет неуважением к маме. Я знаю одно хорошее место, романтическое, туда мои друзья и подружки ездят иногда по выходным пить пиво, целоваться и все такое. Если тебе дороги мои чувства, давай туда поедем.

– Ты знаешь такое место?

– Знаю, – сказал Андреас.

– С какой стати тебе на это идти для меня?

– А для кого? Кто заслуживает этого больше? Ты имеешь право на хорошую жизнь. Ради этого я готов рискнуть.

– Это не рискнуть. Тебя точно поймают.

– Хорошо, давай мысленный эксперимент. Если бы меня точно не поймали, ты бы мне позволила?

– Это меня надо убить. Я ужасно поступаю и с сестрой, и с мамой.

Он вздохнул.

– Аннагрет, ты мне очень нравишься. Но я не люблю, когда разыгрывают драмы.

Это были те слова, какие нужно, – он это сразу увидел. Было бы преувеличением сказать, что глаза ее вспыхнули, но искра точно мелькнула. Почувствовав ответный огонь у себя в паху, он испытал к этой части тела чуть ли не отвращение; нет, он не хочет, чтобы это было просто очередным соблазнением. Он хочет, чтобы она вывела его из бесплодных земель похоти и соблазнения, где он жил.

– Я бы все равно не смогла, – сказала она, отворачиваясь.

– Ясно. Проехали. Мы просто разговариваем.

– Ты тоже любитель драматизировать. Сказал, ты самый важный человек в стране.

Он мог бы возразить, что такое смехотворное заявление можно сделать только иронически, но увидел, что это верно лишь наполовину. Ирония – вещь скользкая, а искренность Аннагрет была тверда.

– Ты права, – благодарно подтвердил он. – Я тоже склонен драматизировать и преувеличивать. И в этом мы с тобой опять-таки похожи.

Она недовольно пожала плечами.

– Но поскольку мы всего лишь разговариваем, скажи: ты хорошо умеешь водить мотоцикл?

– Я просто хочу опять стать нормальной. Не хочу быть как ты.

– Хорошо. Постараемся сделать тебя опять нормальной. Но если ты умеешь водить его мотоцикл, это может нам помочь. Я ни разу в жизни не садился.

– Мотоцикл – как дзюдо, – сказала она. – Нужно поддаваться, а не перебарывать.

Славная девочка-дзюдоистка. Так она и вела разговор: то закрывала перед Андреасом дверь, то слегка приоткрывала, то отвергала некие возможности, то, повернувшись на сто восемьдесят, допускала; наконец ей стало пора домой. Они договорились, что в церковь она больше ходить не будет, если только не решится привести с ним вместе в исполнение его план или перебраться к нему в подвал. Больше ничего у них надумать не получалось.

Она перестала появляться в церкви, и сообщаться с ней у Андреаса возможностей не было. Шесть вечеров подряд он приходил в церковь и сидел там до ужина. Он был практически уверен, что никогда больше ее не увидит. Просто школьница, и если она им и заинтересовалась, то совсем чуть-чуть, и отчима она ненавидит не так смертельно, как он. Она сдастся: либо в одиночку пойдет в Штази, либо пустится с Хорстом во все тяжкие. Так проходил вечер за вечером, и Андреас даже начал чувствовать некое облегчение. Всерьез задумать убийство – почти так же хорошо для жизненного опыта, как осуществить его, но при этом никакого риска. Не сидеть, ясное дело, лучше, чем сидеть. Что мучило его – это мысль, что он никогда больше не увидит Аннагрет. Он представлял мысленно, как она, хорошая девочка, старательно отрабатывает броски в клубе дзюдо, и проникался жалостью к себе. Того, что, может быть, происходит с ней дома по вечерам, он представлять себе не хотел.

Она пришла на седьмой день ближе к вечеру, бледная, изголодавшаяся на вид, в уродливом дождевике, какой носил каждый второй ее сверстник в Республике. Зигфельдштрассе поливал противный моросящий холодный дождь. Она села в заднем ряду, наклонила голову, переплела мучнистые, искусанные пальцы. Увидев ее после того, как неделю только воображал ее себе, Андреас был поражен контрастом между любовью и вожделением. Любовь оказалась чем-то душевыматывающим, перекручивающим живот, диковинно клаустрофобным: словно в него втолкнули безмерность – безмерный вес, безмерные возможности, – оставив для нее единственный узенький выход – бледную дрожащую девочку в плохом дождевике. Прикоснуться к ней – у него и мысли такой не было. Побуждение было – броситься к ее ногам.

Он сел поодаль от нее. Долго – несколько минут – они молчали. Любовь изменила его восприятие: он прислушивался к ее неровному дыханию, смотрел на ее дрожащие руки, и его мучило все то же несоответствие между тем, как много она значит, и обыкновенностью этих звуков, этих пальцев школьницы. Его посетила странная мысль: неправильно, дурно помышлять об убийстве человека, который, пусть и извращенно, тоже любит ее; ему следовало бы испытывать к этому человеку сочувствие.

– Мне скоро на дзюдо, – сказала она наконец. – Долго тут быть не смогу.

– Рад тебя видеть, – сказал он. Из-за любви у него было чувство, что это самые правдивые слова за всю его жизнь.

– Так скажи мне просто, что я должна делать.

– Момент не совсем подходящий. Давай в какой-нибудь другой день.

Она покачала головой, пряди волос упали на лицо. Она не стала их отводить.

– Просто скажи мне, что делать.

– Черт, – не сдержался он. – Ведь мне так же страшно, как тебе.

– Не может быть.

– Почему тебе не сбежать просто-напросто? Живи здесь. Комнату мы найдем.

Ее затрясло сильнее.

– Если ты мне не поможешь, то я сама. Ты думаешь, ты плохой, но я хуже.

– Нет, постой, постой. – Он обеими руками взял ее дрожащие руки. Ледяные и обычные, такие обычные; он их любил. – Ты очень хорошая. Ты просто попала в дурной сон.

Она повернула к нему лицо, и сквозь пряди волос он увидел горящие глаза, до костей прожигающий взгляд.

– Так поможешь мне или нет?

– Ты этого хочешь?

– Ты сам сказал, что поможешь.

Есть ли на свете человек, ради которого стоило бы? Он не знал ответа, но выпустил ее ладони и достал из кармана нарисованную от руки карту.

– Вот он, дом, – сказал он. – Съездишь вначале одна на электричке, чтобы точно знать дорогу. Поезжай вечером, когда темно, и поглядывай, нет ли полицейских. Когда отправитесь с ним на мотоцикле, скажи ему, чтобы перед последним поворотом выключил фары, а потом заехал за дом. Дорожка его огибает. Остан'oвитесь – сделай так, чтобы он снял шлем. Какой день выберем?

– Четверг.

– Когда у мамы начинается смена?

– В десять.

– Не приходи домой ужинать. Пообещай встретиться с ним у мотоцикла в девять тридцать. Не надо, чтобы видели, как ты выходишь из дома с ним вместе.

– Ладно. А ты где будешь?

– Об этом не беспокойся. Веди его сразу к задней двери. Все будет так, как мы говорили.

По ней прошла легкая судорога, похожая на рвотный позыв, но она справилась с собой и засунула карту в карман.

– Это все? – спросила она.

– Ты уже предложила это ему. Свидание.

Она коротко кивнула.

– Прости меня, – сказал он.

– Это все?

– Еще только одно. Посмотри на меня, пожалуйста.

Она так и оставалась согнутая, похожая на провинившуюся собаку, но голову к нему повернула.

– Ты должна мне честно сказать, – потребовал он. – Ты делаешь это для себя или для меня?

– Какая разница?

– Огромная. От этого все зависит.

Она снова опустила взгляд себе на колени.

– Я просто хочу с этим покончить. Любым способом.

– Ты ведь понимаешь: нам нельзя будет потом видеться очень долго, как бы все ни повернулось. Никаких контактов.

– Так даже и лучше почти.

– Но подумай. Если ты просто переселишься сюда, мы сможем видеться каждый день.

– По-моему, это не лучше.

Он поднял глаза к запятнанному потолку церкви и подумал: это какая-то космическая шутка. Первую, кого его сердце свободно выбрало, он не только не может получить, ему даже нельзя будет ее видеть. И при этом чувство, что так и должно быть. В самом его бессилии была сладость. Кто бы мог предугадать? В голове промелькнули разные любовные штампы: глупые изречения, строчки из песен…

– Я на дзюдо опаздываю, – сказала Аннагрет. – Мне пора.

Он закрыл глаза, чтобы не видеть, как она уходит.


Так легко во всем винить мать. Жизнь – убогий парадокс, желания безмерны, а ресурсы ограниченны, рождение – пропуск в смерть; так почему не возложить вину на ту, которая тебе все это подсунула? Хорошо, может быть, это и несправедливо. Но твоей матери ничто не мешает винить собственную мать, а той свою, а той свою, и так далее вплоть до Эдема. Люди из века в век порицают своих матерей, но Андреас был более или менее уверен, что мало кто из этих женщин так же достоин порицания, как его мать.

Случайный фактор – особенность развития мозга – отнимает у ребенка все козыри: мать располагает тремя-четырьмя годами, чтобы уделать твой мозг, пока твой гиппокамп еще не сохраняет долговременные воспоминания. Ты говоришь с матерью с года, слышишь ее с рождения, но ни слова из сказанного надолго не запоминаешь, пока гиппокамп не включится как следует. И тогда твое сознание, впервые открыв глазки, видит, что ты по уши влюблен в маму. И как мальчик на редкость одаренный и восприимчивый, ты, кроме того, уже веришь в историческую неизбежность социалистического пролетарского государства. Мама в глубине души, может быть, в нее и не верит, но ты веришь. Ты сформировался как личность задолго до того, как обрел сознательное “я”. Твое тельце когда-то находилось глубже в материнской утробе, чем проникал отцовский член, потом всю твою проклятущую башку протащило сквозь ее влагалище, а потом долго-долго ты, когда хотелось, сосал ее сиськи, и ничегошеньки из этого ты не мог запомнить при всем желании. Ты самоотчужден от рождения.

Отец Андреаса был самым молодым – за одним исключением – членом партии, избранным в Центральный комитет, и работа у него была самая творческая во всей Республике. Как главный экономист страны он отвечал за всеобъемлющую подтасовку данных, за демонстрацию прироста производительности там, где его не было, за цифры бюджета, которые с каждым годом уходили все дальше от реальности, за приспособление к бюджетным нуждам курсов обмена всей твердой валюты, какую Республике удавалось правдами и неправдами выманить у Запада, за то, чтобы немногочисленные успехи раздувались, а куда более частым провалам подыскивались оптимистические оправдания. Другие партийные руководители могли себе позволить относиться к его цифири как к чему-то недоступному их пониманию или цинически над ней посмеиваться, но сам он должен был верить тому, что она говорила. Для этого требовались политическая убежденность, способность к самообману и – самое, может быть, главное – жалость к себе.

Лейтмотивом, прошедшим через все детство Андреаса, был бесконечно повторяемый отцом перечень трудностей и несправедливостей, с которыми столкнулось немецкое рабочее государство. Нацисты преследовали коммунистов и едва не уничтожили Советский Союз, и тот был совершенно прав, возмещая материальные потери за счет Германии; между тем Америка, отнимая скудные ресурсы у своего собственного угнетенного рабочего класса, отдавала их Западной Германии, чтобы творить иллюзию процветания, сбивать восточных немцев с толку и переманивать тех, кто послабее. “Ни одно государство в мировой истории не создавалось в таких неблагоприятных условиях, как наше, – твердил отец. – Страна была в развалинах, все на нас ополчились, но мы сумели прокормить наших граждан, одеть, обеспечить жильем и образованием, сумели каждому дать такую уверенность в завтрашнем дне, какая на Западе есть только у самых богатых”. Эти слова – все на нас ополчились – неизменно находили отклик в душе Андреаса. Отец виделся ему величайшим из людей, мудрым и добросердечным защитником немецких рабочих, против которых все строили козни, которых все оплевывали. Есть ли на свете что-нибудь более достойное сочувствия, чем страдающий, поверженный народ, который вытерпел все и побеждает благодаря одной лишь вере в себя? Чем народ, на который ополчились все?

Отец, однако, страшно много работал и часто ездил в СССР и другие страны Восточного блока. Подлинной любовью Андреаса стала его мать Катя, не уступавшая отцу совершенством, но гораздо более доступная. Она была красивой, живой, быстрой – только в политике она была непреклонна. Мальчишеская стрижка – несравненные рыжие волосы огненного и притом естественного оттенка, которого она добивалась благодаря импортному средству, доступному только самым привилегированным. Она была украшением Республики, женщиной огромного физического и интеллектуального обаяния, которая решила остаться, когда другие подобные ей спешили на Запад. Никому не удавалось придерживаться партийной линии так непринужденно. Андреас ходил на ее лекции и видел, как она держит аудиторию, как гипнотизирует всех пламенем волос и эмоциональным красноречием без бумажки. Она по памяти большими кусками цитировала Шекспира, причем экспромтом, иллюстрируя пришедшую ей только что мысль, и тут же с легкостью переводила на немецкий для студентов, не воспринимающих английскую поэзию на слух, однако все, что она говорила, было пронизано ортодоксией: датская трагедия – притча о ложном сознании и его крахе, Полоний – пародия на буржуазную интеллигенцию, светловолосый принц – предтеча Маркса, Горацио – его Энгельс, а Фортинбрас – подобие Ленина, носитель и защитник революционного сознания, прибывший в Данию, как тот на Финляндский вокзал. Если кого-то и отталкивало Катино бьющее в глаза самомнение, если кого-то и смущала ее яркая живость (тусклая заурядность – безопаснее), успокоению этих ретивых способствовал ее пост председателя политического комитета кафедры.

К тому же – славное происхождение. В 1933 году, после поджога Рейхстага и запрета Коммунистической партии, те партийные лидеры, что посообразительней или поудачливей, бежали в Советский Союз и там прошли интенсивную подготовку в НКВД, а прочие рассеялись по Европе. Мать Кати имела британский паспорт и смогла с мужем и двумя дочерьми выбраться в Ливерпуль. Отец устроился на работу в военный порт и поставлял Советам достаточно шпионской информации, чтобы не потерять их благосклонность; по словам Кати, по крайней мере однажды у них ужинал Ким Филби[14]. Когда началась война, семью вежливо, но твердо препроводили в Уэльс, в сельскую местность, где она и провела военные годы. Без Катиной старшей сестры, которая вышла замуж за руководителя джазового оркестра, родители затем вернулись в Восточный Берлин и прошли в праздничном параде. Воздав им публичную хвалу за сопротивление фашизму, подготовленные НКВД руководители, которых советские привели к власти, тихо сплавили их в Росток. В Берлине разрешили остаться только Кате, потому что она поступила в университет. Отец повесился в Ростоке в 1948 году, у матери началось психическое расстройство, и ее поместили в больницу, где она вскоре тоже умерла. Андреас потом пришел к мысли, что его деда, возможно, довели до самоубийства, а бабушку до психического расстройства органы госбезопасности, но для Кати такие “утешения” были политически недопустимы. Ее звезда взошла, когда закатилась звезда ее родителей, которых теперь спокойно можно было поминать как мучеников. Она стала профессором и позднее вышла замуж за коллегу по университету, который вместе с другими Вольфами, своими родственниками, провел военные годы в Советском Союзе, где изучал экономику.

Детство Андреаса с такой матерью было совершенно необычайным. Она разрешала ему все, а взамен требовала только, чтобы он всегда был с ней, просила только, чтобы он ею восхищался. Восхищение давалось ему без труда. Она преподавала в университете “англистику” и с сыном с самого начала говорила на обоих языках, подчас соединяя немецкий и английский в одной фразе. Смешение языков – это было самое лучшее, бесконечная потеха. “Что это за bloody awful mess?[15] Соединенные Штаты are rotten![16] Is that a fart[17] или машины старт? Хочешь one more кусочек creamcake?[18] What goeth in thy little head on?[19]” Она не отдавала его в детский сад, потому что он нужен был ей весь целиком, и благодаря привилегированному положению ей это было можно. Читать он научился так рано, что сам не помнил, как это случилось. Зато помнил, как спал с мамой в одной кровати, когда папа уезжал в командировку, помнил и то, как отец храпел, когда он пытался влезть в постель к ним обоим, помнил, как он пугался храпа и тогда мать вставала, отводила его обратно в детскую и сама ложилась рядом. Казалось, он не способен сделать то, что ей бы не понравилось. Если с ним случалась детская истерика, она садилась на пол и плакала с ним вместе, и если это еще больше его расстраивало, она тоже расстраивалась еще больше, и так до тех пор, пока ее смешное поддельное огорчение не отвлекало его от собственного огорчения. Тогда он смеялся, и она смеялась вместе с ним.

Однажды он так разозлился, что ударил ее ногой по голени, и она заковыляла по гостиной, прикидываясь насмерть раненной, восклицая по-английски: “A hit, a palpable hit![20]” Это было так забавно и так обидно, что он подскочил и ударил ее опять, сильнее. На этот раз она рухнула на пол и лежала неподвижно. Он захихикал и подумал, не стукнуть ли ее еще, раз это так весело. Но она все так же лежала не двигаясь, и он встревожился и опустился на колени у ее лица. Она дышала – не умерла, – но глаза были странные, пустые.

– Мама?

– Тебе бы понравилось, если бы тебя так ударили? – тихо, размеренно спросила она.

– Нет.

Больше она ничего не сказала, но он был восприимчив не по годам, и ему мигом стало стыдно. Ей никогда не было нужды объяснять ему, чего не следует делать, и она никогда не объясняла. Он принялся теребить ее, тянуть, толкать, пытался поднять, говоря: “Мама, мама, прости, что я тебя ударил, пожалуйста, вставай”. Но она уже плакала, и это были настоящие слезы, а не игра. Он перестал трогать ее; он не знал, как быть. Побежал к себе в комнату и сам там поплакал, надеясь, что она услышит. Под конец уже просто завывал, но она все не шла к нему. Он перестал плакать и вернулся в гостиную. Она по-прежнему лежала на полу, точно в такой же позе, глаза были открыты.

– Мама?

– Ты ничего плохого не сделал, – пробормотала она.

– Я тебе не сделал больно?

– Ты у меня идеальный. А вот о мире этого не скажешь.

Она не двигалась. Он только одно мог надумать: вернуться к себе и лежать тихо, очень тихо, как она. Но лежать было скучно, и он открыл книгу. Он все еще читал, когда услышал, как вернулся отец. “Катя?.. Катя!” Шаги отца звучали жестко, сердито. Потом – звук пощечины. Через мгновение – еще один. Затем снова шаги отца, и шаги матери, и грохот сковородок и кастрюль. Когда он пришел на кухню, мама улыбнулась ему теплой улыбкой, своей обычной теплой улыбкой и спросила, что он читал. За ужином родители вели обычный разговор, отец упомянул о ком-то, мать отпустила о нем какое-то замечание, смешное и чуточку ядовитое, а отец сказал на это: “От каждого по способностям” или что-то в этом роде, сентенциозное и правильное, а мать повернулась к Андреасу и подмигнула ему по-особенному, как ей нравилось ему подмигивать. Как же он любил ее! Как же он любил их обоих! А то, что было раньше, – просто дурной сон.

Многие из иных его ранних воспоминаний – о том, как мать брала его в университет на заседания комитета. Она сажала его в углу, подальше от стола президиума, и он, развитый не по годам, читал книги в изданиях для школьников: по-немецки – Вернера Шмоля[21], Nackt Unter W"olfen[22], Kleine Shakespeare-Fabeln f"ur junge Leser[23], по-английски – “Робин Гуда” и Стейнбека; а профессора тем временем из кожи вон лезли, предлагая новые способы согласовать преподавание “англистики” с вопросами классовой борьбы и нуждами немецкого рабочего класса. Наверное, во всем университете не проводилось более удушливых, более доктринерских заседаний – а все потому, что не было кафедры более уязвимой, более “лишней”. У Андреаса установилась почти телепатическая связь с матерью; он точно угадывал момент, когда надо было поднять глаза от книги и перехватить ее особое подмигивание, которым она сообщала ему: мы с тобой тут страдаем вместе, мы же тут самые умные. Коллегам, вероятно, не нравилось, что на заседании присутствует ребенок, но маленький Андреас мог необычайно долго быть сосредоточен на чтении и был до того точно настроен на материнскую волну, что прекрасно знал, чего не надо делать, чтобы ей не было за него стыдно, и никогда этого не делал. Лишь в случае крайней нужды он вставал и тянул ее за рукав, чтобы она сводила его в дамскую комнату пописать.

Как-то раз заседание сильно затянулось – это рассказывала Катя, сам Андреас не помнил, – и Андреаса разморило, он не мог больше читать и опустил голову на подлокотник кресла. Один из Катиных коллег, желая соблюсти в присутствии ее сына такт и не догадываясь о его языковых познаниях, посоветовал ей по-английски “пол'oжить” мался правильно произносить этот глагол и рано начал весьма высоко оценивать свой ум – и все-таки он не мог поверить, что уже в шесть лет сумел так высказаться. Но Катя настаивала: сумел. То была одна из многих историй о его раннем развитии, которые она любила рассказывать: ее сын в шесть лет знал английский лучше преподавателя с ученой степенью. Андреаса эти рассказы не смущали так, как – он понял это потом – должны были. Он рано научился отключать внимание от этих выражений материнской гордости, принимать их как данность и жить своей жизнью.

Когда началась школа с ее муштрой и идеологической обработкой плюс продленка, он стал меньше времени проводить с матерью, но тогда он уже был убежден, что его родители – лучшие на свете. Дома он все с таким же удовольствием состязался с матерью в изощренной двуязычной игре, он уже лучше был готов к тому, чтобы читать ее любимые пьесы и романы, он становился тем, кем не был его отец, – человеком, любящим литературу, – и хотя теперь он вместе с тем отчетливее понимал, что мать психически не вполне устойчива (с ней случались новые срывы, один раз она лежала на полу у себя в кабинете, другой раз в ванне, иногда она отлучалась неизвестно куда, а потом давала неправдоподобные объяснения), он считал своим сыновним долгом принимать как аксиому, что у друзей и одноклассников матери не такие замечательные, как у него. Эту убежденность он сохранял до половой зрелости.

В теории Республика дурного вкуса в психологах не нуждалась, потому что невроз – буржуазное заболевание, выражение тех противоречий, каких в идеальном пролетарском государстве по определению быть не может. Психологи, однако, имелись, хоть и в небольшом количестве, и когда Андреасу было пятнадцать, отец записал его к одному из них. Его подозревали в покушении на самоубийство, но самым заметным симптомом расстройства было излишнее увлечение мастурбацией. Что для одного излишне, считал Андреас, то другому как раз, по мнению матери, он проходил естественную возрастную фазу, но он допускал, что отец может быть и прав, думая иначе. С тех пор как он отыскал тайный выход из самоотчуждения, возможность быть и дарителем, и получателем удовольствия, он все хуже относился к любой деятельности, которая отвлекала его этого занятия.

Больше всего времени поглощал футбол. Не было вида спорта, менее интересного восточногерманской интеллигенции, но к десяти годам Андреас впитал от матери достаточно презрения к интеллигенции. Отцу он заявил, что Республика – рабочее государство, а футбол – спорт рабочих масс, но это был циничный фальшивый довод в духе его матери. Подлинная же привлекательность футбола состояла в том, что он отделял его от одноклассников, которые воображали себя невесть чем, а были ничем. Он уговорил своего лучшего друга Йоахима, для которого, как для Офелии Гамлет, представлял собой “чекан изящества, зерцало вкуса”, ходить вместе с ним. Они стали заниматься в спортивном центре, довольно далеко, что хорошо, расположенном от Карл-Маркс-аллее, и вели разговоры о Беккенбауэре и мюнхенской “Баварии”, в которых одноклассники на равных участвовать не могли. Позднее, после встречи с призраком, Андреас начал играть в футбол исступленно, он тренировался и в спортивном центре с ребятами, и сам по себе на Вебервизе, воображая себя звездой нападения и этим заглушая мысли о призраке.

Но звездой нападения ему не суждено было стать, и легкость мастурбации только увеличивала его досаду на защитников, мешавших ему забивать. У себя в комнате он мог забивать сколько вздумается. Тут единственным источником досады были скука и угнетенность, когда он забивал слишком много и не мог какое-то время забить еще.

Для поддержания интереса он надумал рисовать карандашом голых девиц. Первые рисунки выходили страшно грубыми, но затем он обнаружил в себе какой-никакой талант – особенно удачно получалось срисовывать из иллюстрированных журналов, срисовывать и одновременно раздевать, а другой рукой он в это время щупал себя и так растягивал удовольствие на целые часы. На менее удачные рисунки он кончал, потом комкал листок и выбрасывал; лучшие же сохранял, совершенствовал и не спешил снабжать грязными надписями: идеализированные личики и тела сохраняли для него привлекательность, а вот слова, которые он вкладывал девицам в уста, на следующий день его смущали.

Он сообщил родителям, что бросает футбол. Мать с одобрением принимала все, что бы он ни сделал и ни решил, но отец сказал: если он уйдет из секции, нужно выбрать что-нибудь другое, столь же здоровое и занимающее свободное время; и тогда однажды вечером по пути с тренировки он прыгнул с моста Рейнштрассе в грязные кусты, прямо туда – так уж вышло, – где в последний раз видел призрака. Он сломал лодыжку, а родителям сказал, что прыгнул по глупости, на спор.

Что в Республике у всех имелось в достатке, так это время. Не сделанное сегодня вполне можно было отложить на завтра. Всякий товар был в дефиците, но только не время, тем более если у тебя сломана лодыжка, а ум изощрен. Домашние задания – сущий пустяк, если ты с трех лет читаешь, а с пяти знаешь таблицу умножения; поражать и забавлять своим умом одноклассников – приятно, но этому удовольствию есть предел; девочки его не интересовали; а после встречи с призраком его не радовало и общение с матерью. Она по-прежнему была интересна, за ужином она дразнила его своей занимательностью, как ломтиком роскошного плода, но он потерял к этой роскоши аппетит. Он пребывал в бескрайней пролетарской пустыне времени и скуки и потому не видел ничего дурного или “излишнего” в том, чтобы посвящать немалую часть дня сотворению красоты собственными руками, превращению пустой бумаги в женские лица, обязанные ему самим своим существованием и способные превратить его маленького червячка в нечто большое и крепкое. Он до того перестал стыдиться своего рисования, что взял моду работать над этими личиками прямо на диване в гостиной, порой дотрагиваясь до ширинки ради умеренной стимуляции, а то и вовсе забывая о стимуляции – настолько он погружался в свое искусство.

– Кто это? – спросила однажды мать, заглянув ему через плечо. Ее тон был игрив.

– Никто, – ответил он. – Просто лицо.

– Но это ведь чье-то лицо? Твоя одноклассница?

– Нет.

– Видно, что у тебя набита рука. Ты именно этим занимаешься, когда сидишь у себя закрывшись?

– Да.

– Есть у тебя еще рисунки, на которые мне можно посмотреть?

– Нет.

– У тебя настоящий талант. Можно мне все-таки взглянуть на другие рисунки?

– Я их выбрасываю, когда заканчиваю.

– У тебя нет других?

– Угадала.

Мать нахмурилась.

– Ты делаешь это назло мне?

– Честно говоря, мысль о тебе никогда меня не посещает. Вот посещала бы – тогда тебе стоило бы обеспокоиться.

– Я могу тебя защитить, – сказала она, – но для этого ты должен поговорить со мной откровенно.

– Я не хочу с тобой разговаривать.

– Возбуждаться от картинок – это нормально в твоем возрасте. Все это здоровые потребности для твоего возраста. Я только хочу знать, чье это лицо.

– Мама, это придуманное лицо.

– Но рисунок такой выразительный. Он выглядит так, словно тебе очень хорошо известно, кто это.

Ничего не говоря, он сунул рисунок в папку и ушел в свою комнату. Когда он снова открыл папку, лицо показалось ему отвратительным. Мерзость, мерзость! Он разорвал лист. Мать постучалась и открыла дверь.

– Почему ты прыгнул с моста? – спросила она.

– Я же говорил тебе. На спор.

– Ты хотел причинить себе вред? Ты должен сказать мне правду! Если ты поступишь так же, как поступил со мной мой отец, для меня это будет концом всего.

– Я уже говорил: мы поспорили с Йоахимом.

– Ты слишком умен, чтобы на спор выкинуть такую глупость.

– Хорошо. Я нарочно сломал ногу, чтобы больше времени оставалось на мастурбацию.

– Не смешно.

– Пожалуйста, уйди, чтобы я мог заняться мастурбацией. – Слова сами слетели с губ, но что-то словно высвободилось в Андреасе от удара, когда он их услышал. Он вскочил и подошел к матери; дрожа, ухмыляясь, повторил: – Пожалуйста, уйди, чтобы я мог заняться мастурбацией. Пожалуйста, уйди, чтобы я мог…

– Прекрати!

– Я не похож на твоего отца. Я на тебя похож. Но я хотя бы уединяюсь. Никому не причиняю вреда, кроме себя.

Она побледнела. Один – ноль.

– Понятия не имею, о чем ты.

– Ну да, разумеется. Это ведь я – сумасшедший. Не отличу сокола от цапли. – Последние слова он произнес по-английски.

– Хватит разыгрывать Гамлета!

– A little more than kin, a little less than kind[24].

– У тебя какая-то совершенно ложная мысль в голове, – сказала она. – Ты ее взял из книги, и меня бесят эти твои намеки. Начинаю думать, что прав был твой отец: зря я так рано позволяла тебе все это читать. Я все еще могу тебя защитить, но ты должен мне признаться. Сказать, что ты думаешь на самом деле.

– Я не думаю – ничего.

– Андреас.

– Пожалуйста, уйди, чтобы я мог заняться мастурбацией.

Это он ее защищал, а не она его, и когда отец вернулся из очередной поездки по заводам и сообщил, что записал его к психологу, Андреас предположил, что его задача во время предстоящих бесед – по-прежнему защищать ее. Отец не доверил бы его никому, кроме самого политически благонадежного психолога, одобренного органами госбезопасности. Поэтому, как бы ни росла в нем ненависть к матери, он ни за что не должен рассказывать психологу о призраке.

Столица Республики была плоской не только в духовном, но и в буквальном смысле. Немногие возвышенности образовались из военных развалин, и на одной из них, за оградой футбольного поля, невысокой, продолговатой и поросшей травой, Андреас и увидел впервые призрака. За ней были заброшенные рельсы и пустырь, узкий и до того неправильной формы, что его пока не удалось включить ни в какой пятилетний план застройки. Призрак, должно быть, поднялся со стороны рельсов во второй половине дня, когда Андреас, уставший от рывков, повис на прутьях забора и прижал к ним лицо, переводя дыхание. Впереди, метрах в двадцати, стоял и смотрел на него сверху вниз человек – тощий, бородатый, в истрепанной замшевой куртке. Восприняв это как вторжение в личное пространство и покушение на привилегии, Андреас повернулся и прислонился к забору спиной. А когда опять пошел делать рывки и глянул за забор, призрака уже не было.

Но на закате следующего дня он опять появился, опять стоял и смотрел прямо на Андреаса, выделяя его из всех. На этот раз и другие игроки заметили призрака, заорали: “Вонючий маньяк! Иди подотрись!” и тому подобное – с тем презрением, не умеряемым никакими соображениями морали, что члены футбольного клуба питали ко всякому, кто не играл по правилам общества. Обругав бродягу, ты ничем не рискуешь – наоборот, тебя больше будут уважать. Один из парней отделился от команды и двинулся к забору, чтобы хорошенько послать пришельца с ближнего расстояния. Заметив его, призрак нырнул за возвышенность и скрылся из виду.

Потом он появлялся уже в темноте, торчал в той точке длинного холма, где как раз кончался свет фонарей над футбольным полем; голова и плечи виднелись уже смутно. Бегая по полю, Андреас все поглядывал: там ли он еще? То его было видно, то нет; дважды он, показалось Андреасу, поманил его, мотнув головой. Но до финального свистка он всегда исчезал.

Через неделю такой игры в прятки Андреас после тренировки, когда все уходили с поля, отвел Йоахима в сторону.

– Этот чувак на холме, – сказал Андреас. – Он все поглядывает на меня.

– А, так это ты ему нужен.

– Как будто хочет что-то мне сказать.

– Джентльмены предпочитают… кого? Блондинов. Надо бы сообщить куда следует.

– Я схожу за забор. Хочу узнать, что у него за история.

– Не будь идиотом.

– Он как-то странно на меня смотрит. Как будто меня знает.

– Не знает, а хочет узнать. Говорят тебе: все дело в твоих золотистых кудрях.

Йоахим, вполне возможно, был и прав, но у Андреаса имелась мать, в глазах которой любой его поступок был верным, из-за чего к четырнадцати годам он уже привык следовать своим побуждениям и брать что хочется – главное не бросать прямого вызова властям. Все всегда оборачивалось в его пользу, он не падал в грязь лицом, а удостаивался похвалы за инициативу и творческий подход. Теперь ему хотелось поговорить с призраком в замшевой куртке и выслушать его историю – уж наверняка она будет не такой скучной, как все, что ему пришлось выслушать за последнюю неделю; пожав плечами, Андреас подошел к забору и поставил ногу на перекладину.

– Ты что, не надо, – сказал Йоахим.

– Если через двадцать минут не вернусь, зови полицию.

– Ты псих. Ладно, я с тобой.

Этого-то Андреас и хотел, и, как всегда, он это получил.

С вершины длинного холма мало что можно было разглядеть в темноте у старых рельсов. Скелет грузовика, сорная трава, чахлые деревца без будущего, какие-то бледные полосы – может быть, остатки стен, – да еще их собственные слабые тени от фонарей над полем. Вдали – нагромождения социалистической жилой застройки средней этажности.

– Эй, ты! – крикнул во тьму Йоахим. – Асоциальный элемент! Ты здесь?

– Умолкни, – оборвал его Андреас.

Внизу у рельсов они заметили движение. Они двинулись туда самым прямым путем, каким только могли, прокладывая себе дорогу в слабом свете, раздвигая голыми коленками жесткую траву. Пока добирались до путей, призрак дошел почти до моста Рейнштрассе. Казалось – хотя точно определить было трудно, – что он смотрит на них.

– Эй, ты! – заорал Йоахим. – Мы хотим с тобой поговорить!

Призрак снова начал перемещаться.

– Иди душ принимай, – сказал Андреас. – Ты его пугаешь.

– Не будь идиотом.

– Я дальше моста не пойду. Можешь там наверху меня подождать.

Йоахим колебался, но он почти всегда в итоге делал так, как хотел Андреас. Когда он ушел, Андреас побежал рысцой вдоль путей, получая удовольствие от своего маленького приключения. Призрака он теперь не видел, но быть в диком месте, в темноте – уже интересно. У него была голова на плечах, он знал правила и знал, что ничего тут не нарушает. Он чувствовал себя в полном праве, как чувствовал себя вправе быть именно тем футболистом, которого выбрала эта фигура. Он не боялся; было ощущение неуязвимости. Уличным фонарям на мосту он, однако, был рад. Он остановился перед мостом и заглянул в темноту под ним.

– Эй! – произнес он.

В темноте шаркнула обо что-то подошва.

– Эй!

– Зайди под мост, – произнес голос.

– Лучше сам выйди.

– Нет, ты под мост. Я ничего плохого тебе не сделаю.

Голос из-под моста был мягким голосом образованного человека, и Андреаса это почему-то не удивило. Человеку неинтеллигентному неуместно было бы высматривать его и подавать ему знаки. Андреас зашел под мост и увидел у одной из опор человеческую фигуру.

– Кто вы? – спросил он.

– Никто, – ответил призрак. – Так, нелепость.

– Что вам тогда надо? Я вас знаю?

– Нет.

– Что вам надо?

– Я не могу здесь оставаться надолго, но я хотел тебя увидеть, прежде чем вернусь.

– Куда?

– В Эрфурт.

– Хорошо, вот я. Вы меня видите. Можно поинтересоваться – почему вы за мной шпионите?

Мост над их головами вздрогнул и загремел под тяжестью проезжающего грузовика.

– Что бы ты сказал, – промолвил призрак, – если бы услышал от меня, что я твой отец?

– Сказал бы, что вы сошли с ума.

– Твоя мать – Катя Вольф, урожденная Эберсвальд. Я был ее студентом, а потом коллегой в Гумбольдтовском университете с пятьдесят третьего года по февраль шестьдесят третьего, когда меня арестовали, судили и приговорили к десяти годам за подрывную деятельность.

Андреас невольно отступил на шаг. Его страх перед прокаженными – политически прокаженными – был инстинктивным. Ничего хорошего от общения с ними ждать не приходилось.

– Нет нужды говорить, – добавил призрак, – что никакой подрывной деятельностью я не занимался.

– Видимо, народная власть считала иначе.

– Нет, никто, что интересно, не считал иначе. На самом деле меня посадили за другое преступление: за связь с твоей матерью до ее замужества и во время. Главным образом, конечно, за во время.

Жуткое чувство охватило Андреаса: частью отвращение, частью боль, частью праведный гнев.

– Слушай, ты, поганец, – сказал он. – Не знаю, кто ты такой, но про мою мать не смей так говорить, понял? Увижу тебя еще у нашего поля – позову полицию. Тебе все ясно?

Он повернулся и заковылял обратно, к свету.

– Андреас! – крикнул ему вслед поганец. – Я держал тебя маленького на руках.

– От. бись, кто бы ты ни был.

– Я твой отец.

– От. бись, грязная вонючая тварь.

– Сделай мне одно одолжение, – сказал поганец. – Вернешься домой – спроси супруга своей мамы, где он был в октябре и ноябре пятьдесят девятого года. Только и всего. Просто спроси – и послушай, что он ответит.

Взгляд Андреаса упал на валявшееся рядом полено. Он может размозжить поганцу башку, и никто его не хватится, врага государства, никому до него нет дела. И даже если он, Андреас, на этом попадется, он может сказать, что это была самозащита, и ему поверят. От мысли у него встал член. В нем, выходит, живет убийца.

– Не беспокойся, – сказал поганец. – Больше ты меня не увидишь. Мне запрещено находиться в Берлине. Почти наверняка меня опять посадят – просто за то, что отлучился из Эрфурта.

– Думаешь, меня это волнует?

– Нет, конечно. С какой стати? Я же никто.

– Как твоя фамилия?

– Лучше тебе не знать, для твоей же безопасности.

– Тогда зачем ты со мной так поступаешь? Зачем вообще сюда явился?

– Затем, что я десять лет сидел и представлял себе это. И еще год представлял, когда вышел. Так бывает: очень долго что-то себе представляешь, и потом уже нет другого выхода, кроме как сделать это. Может, когда-нибудь у тебя тоже будет сын. Тогда, может быть, лучше поймешь.

– Людям, которые грязно врут, место в тюрьме.

– Я не вру. Я сказал, какой вопрос тебе надо задать.

– Если ты плохо обошелся с моей мамой, тем более тебе место в тюрьме.

– Именно так смотрел на дело ее муж. Но у меня, как ты понимаешь, несколько иной взгляд на ситуацию.

Поганец произнес эти слова с ноткой горечи, и Андреас уже чувствовал то, что позже стало ему полностью ясно: этот человек виновен. Может быть, не в том, за что его посадили, но, безусловно, в том, что воспользовался чем-то неустойчивым в Кате, а теперь еще и вернулся в Берлин, чтобы чинить неприятности; в том, что поквитаться с бывшей возлюбленной для него важнее, чем чувства их четырнадцатилетнего сына. Он дрянь, ничтожество, бывший аспирант кафедры английского языка. Устанавливать с ним отношения – Андреасу это и в голову ни разу не пришло.

Но пока он сказал только:

– Спасибо, что испортил мне день.

– Я должен был хоть раз тебя повидать.

– Отлично. А теперь у. бывай в свой Эрфурт.

Повторяя себе под нос эти слова, Андреас торопливо вышел из-под моста и вскарабкался по насыпи на Рейнштрассе. Йоахима нигде не было видно, и он двинулся домой; по дороге дважды заходил в темные подъезды поправить трусы, потому что вставший от мысли об убийстве член по-прежнему оттопыривал футбольные шорты. Он отнюдь не собирался задавать отцу подсказанный призраком вопрос, но вдруг припомнил кое-какие сцены последних двух-трех лет, которые показались ему в свое время настолько бессмысленными, что он добропорядочно выкинул их из головы.

Тот случай, когда он приехал на дачу в пятницу днем и застал мать совершенно голой. Она сидела на земле между двух розовых кустов и не могла или не хотела вымолвить даже слово, пока – уже после наступления темноты – не приехал отец и не залепил ей пощечину. Очень странно было. А еще – когда у него поднялась температура и его отослали из школы домой. Дверь родительской спальни была заперта, а потом оттуда торопливо вышли двое рабочих в синих комбинезонах. А еще был случай: он подошел однажды к двери ее университетского кабинета, нужно было ее разрешение на школьную поездку, и опять-таки дверь была заперта, а через несколько минут из нее вышел студент с прилипшими ко лбу от пота волосами, а когда Андреас попытался войти, мать надавила на дверь изнутри и снова заперлась.

И вот какие пленительно-небрежные объяснения она потом давала:

– Я просто нюхала розы, а день был такой прелестный, что я все с себя сняла, чтобы быть ближе к природе, а когда ты вдруг появился, мне стало так неловко, что я слова не могла сказать.

– Они чинили у меня проводку и попросили встать около выключателя и то включать свет, то выключать, опять и опять, и такие у них дурацкие правила – даже дверь не позволяли мне открыть. Как будто я их пленница!

– У меня с ним был ужасный, мучительный разговор о дисциплине, беднягу исключают – ты не слышал, как он плакал? – а потом мне надо было срочно кое-что записать, пока я не забыла.

Теперь он припомнил, как неумолимо давила на него дверь ее кабинета, выталкивая его наружу. Припомнил, как, увидев в розовом саду ее гениталии, понял, что видит их уже не первый раз: то, что казалось будоражащим сном из раннего детства, было на самом деле вовсе не сном, она уже ему их показывала, отвечая на какой-то не по годам умный вопрос. Припомнил, что, хотя он, больной, распростерся в гостиной на самом виду, рабочие в комбинезонах с ним не поздоровались, даже не посмотрели на него, так поспешно они уматывали.

Когда он вернулся домой, Катя сидела на псевдодатской софе из искусственной кожи – безвкусица, но все равно не в пример лучше, чем большая часть мебели в Республике, – и, потягивая вино из бокала, который позволяла себе после работы, читала “Нойес Дойчланд”. Она, похоже, знала, что могла бы послужить рекламой восточноберлинской жизни. В окно позади нее светили милые огоньки другого классного современного здания по ту сторону улицы.

– Так и пришел в футбольной форме, – сказала она.

Андреас зашел за стул, чтобы скрыть эрекцию.

– Да, решил пробежаться до дома.

– А одежду там оставил?

– Завтра заберу.

– Только что звонил Йоахим. Спрашивал, куда ты подевался.

– Я ему позвоню.

– У тебя все в порядке?

Ему хотелось верить в то, что она из себя изображала, ведь этот образ явно очень много для нее значил: безупречная труженица, мать, жена отдыхает после проведенного с пользой дня, пользуясь благами системы, которая дает человеку б'oльшую уверенность в завтрашнем дне, чем капитализм, и к тому же более серьезна в лучшем смысле этого слова. Катина способность с видимым интересом прочитывать партийную газету от первого до последнего скучного слова производила, нельзя отрицать, сильное впечатление. Он только сейчас начал догадываться, как сильно ее любит, – сейчас, когда ее вид внушал также и отвращение.

– Лучше не бывает, – ответил он.

Закрывшись в ванной, он извлек свой член и опечалился: он был такой маленький по сравнению с тем ощущением мощной штуки в трусах, что было на улице. Что ж, надо работать с тем, что имеешь, и он работал в тот вечер, и в следующий, и в следующий, пока мысль, не спросить ли родителей, где отец был осенью пятьдесят девятого года, не выветрилась из головы. Да, призрак из Эрфурта пострадал, и пострадал, может быть, несправедливо, но самому Андреасу ведь ничего не сделалось. Во всяком случае – ничего особенного. Чем поднимать бессмысленную бучу, чем причинять родителям неприятности, лучше было воспользоваться тем, что он знал и подозревал о матери, ради одного: оправдать свои одинокие оргии. Если она вправе развлекать в своей спальне во вторник посреди дня парочку случайных рабочих, то и он, конечно же, вправе вкладывать похабные слова в уста нарисованных женщин и прыскать на них спермой.

Психолог, доктор Гнель, принимал в просторном кабинете на первом этаже клиники Шарите. Он сидел за столом во впечатляюще медицинском белом халате. Андреас, садясь напротив, почувствовал себя, точно больной у врача или соискатель должности на собеседовании. Доктор Гнель спросил, знает ли он, почему отец направил его сюда.

– Он проявляет здравомыслие и осторожность, – ответил Андреас. – Если я окажусь сексуальным маньяком, будет запись, показывающая, что он принимал меры.

– Значит, вы лично считаете, что вас напрасно ко мне послали?

– Я бы с гораздо большей радостью мастурбировал дома.

Доктор Гнель кивнул и что-то записал в блокноте.

– Это шутка была, – сказал Андреас.

– Выбор темы для шутки порой кое-что раскрывает.

Андреас вздохнул.

– Я бы предложил вам исходить из того, что я намного умнее вас. Моя шутка ничего не раскрывает. Цель шутки была в том, чтобы вы решили, будто она что-то раскрывает.

– Но вам не кажется, что этот ваш ход сам по себе что-то раскрывает?

– Только потому, что я сам этого хочу.

Доктор Гнель отложил ручку и блокнот.

– Вам, похоже, не приходит в голову, что у меня бывали и другие очень умные пациенты. Разница между ними и мной в том, что я психолог, а они нет. Чтобы помочь вам, мне необязательно быть таким же умным, как вы. Достаточно быть умным в одном.

Неожиданно для себя Андреасу стало жалко психолога. Как, должно быть, тяжело сознавать, что твой ум ограничен. Как, должно быть, стыдно сказать об этом пациенту. Андреас прекрасно понимал, что он сообразительней прочих ребят в школе, но ни один из них не признал бы его превосходство так откровенно, с таким внушающим жалость смирением, как доктор Гнель. Он решил хорошо относиться к психологу и обращаться с ним бережно.

Доктор Гнель, не оставаясь перед ним в долгу, вынес заключение, что склонности к самоубийству у него нет. Когда Андреас объяснил, почему прыгнул с моста, доктор ограничился тем, что похвалил его за изобретательность:

– Вы чего-то хотели, никак не могли этого добиться и все-таки нашли способ.

– Спасибо, – кивнул Андреас.

Но у психолога были и другие вопросы. Нравится ли ему какая-нибудь девочка в школе? Хочется ли поцеловать кого-нибудь из них, потрогать, заняться сексом? Андреас честно ответил, что все одноклассницы глупые и противные.

– В самом деле? Все до одной?

– Я как будто вижу их через искажающее стекло. Они полная противоположность девушкам, которых я рисую.

– Вы хотели бы заняться сексом с девушками, которых рисуете.

– Очень хотел бы. Страшное разочарование, что не могу.

– Вы уверены, что не автопортреты рисуете?

– Нет, конечно, – возмутился Андреас. – Это абсолютно женские лица.

– Я ничего не имею против ваших рисунков. В моих глазах это еще одно проявление вашей изобретательности. Я не хочу судить, я только хочу понять. Вот вы говорите, что рисуете плоды своего воображения, нечто, существующее только у вас в голове, – разве это не автопортреты в некотором смысле?

– Разве что в самом узком и буквальном.

– А как насчет мальчиков в школе? Никто из них вас не привлекает?

– Нет.

– Вы так категорично ответили, словно не захотели честно вдуматься в мой вопрос.

– У меня есть друзья, они мне нравятся, но это не значит, что я хочу заниматься с ними сексом.

– Хорошо. Я вам верю.

– Вы сказали это так, будто на самом деле не верите.

Доктор Гнель улыбнулся.

– Расскажите мне еще про это искажающее стекло. Какими выглядят сквозь него одноклассницы?

– Скучными. Тупыми. Социалистическими.

– Ваша мама предана делу социализма. Она тоже тупая, скучная?

– Вовсе нет.

– Ясно.

– Я не хочу заниматься сексом с мамой, если вы это подразумеваете.

– Я этого не подразумеваю. Я просто думаю о сексе. В большинстве своем люди стремятся к сексу с кем-то реальным, из плоти и крови. Пусть даже эта партнерша в общении наводит скуку, пусть даже кажется глупой. Я пытаюсь понять, почему у вас это не так.

– Не могу объяснить.

– Может быть, то, чего вы хотите, кажется вам таким грязным, что ни одна реальная девушка этого никогда не захочет?

Возможно, психолог и правда был умен только в одном, но Андреасу пришлось признать, что в узких рамках своей специальности доктор явно умней его. У него-то в голове была полная путаница: он располагал уликами, говорящими о том, что его мать хотела грязного и делала грязное, и, по идее, это означало, что другие представительницы ее пола, вполне возможно, тоже хотят это делать, и делать с ним; но чувствовал он почему-то нечто прямо противоположное. Как будто он так сильно, даже сейчас, любил мать, что мысленно изымал из нее все, что причиняло ему беспокойство, и пересаживал в других женщин, из-за чего они внушали ему страх, заставляли предпочитать мастурбацию, мать же при этом оставалась совершенством. Бессмыслица – но именно так обстояло дело.

– Я даже и знать не желаю, чего хочет реальная девушка, – сказал он.

– Вероятно, того же, что и вы. Любви, секса.

– Боюсь, со мной что-то не так. Я хочу только мастурбировать.

– Вам всего пятнадцать. Еще рано заниматься сексом с кем-то. Я не пытаюсь вас к этому подтолкнуть. Я просто нахожу любопытным, что никто в классе, ни из девочек, ни из мальчиков, вас не привлекает.

Даже спустя годы Андреас все еще не мог понять, как подействовали эти беседы с доктором Гнелем: то ли очень помогли, то ли страшно навредили. Непосредственный же их результат состоял в том, что он начал гоняться за девочками. Главное, чего он хотел, – это чтобы с ним все было в порядке. Даже еще до того, как встречи с психологом закончились, он применил ум к задаче собственной нормализации, и выяснилось, что доктор Гнель был прав: от реальных отношений можно получить больше. Они сильней волновали, они больше от него требовали, чем рисование картинок, но не ставили таких непосильных задач, как сделаться звездой футбола. Благодаря общению с матерью у него был мощный арсенал: чуткость, уверенность в своем праве, взгляд свысока, – и он, имея дело с девочками, пускал все это в ход. Поскольку времени, чтобы потрепаться, у всех было вдоволь, а интересных тем мало, все в школе знали, что его родители – важные шишки. Это способствовало тому, чтобы девочки доверяли ему и улавливали его намеки. Их возбуждали, а не пугали его шуточки насчет Союза свободной немецкой молодежи, насчет старческого маразма членов советского Политбюро, насчет солидарности Республики с ангольскими повстанцами, насчет евгенических принципов отбора в олимпийскую команду прыгунов в воду, насчет жутких мелкобуржуазных вкусов соотечественников. Социализм по большому счету был ему безразличен, целью шуточек было убеждать слушательниц, что он парень дерзкий, и оценивать степень их готовности быть дерзкими с ним на пару. В последний школьный год он со многими из них зашел довольно далеко – но раз за разом в решительный момент наталкивался на их узколобую пролетарскую мораль. Позволить щупать себя внизу пальцем и позволить трахнуть себя по-настоящему – для них эти две вольности были разделены такой же границей, как шутки про немецко-ангольское братство и заявление, что социалистическое рабочее государство – обман и что его ждет крах. Только две девочки согласились перейти с ним эту границу, но обе они лелеяли удручающе романтические мечты о совместном будущем.

Поиски более отвязных девиц привели его в богемные круги Берлина – в такие заведения, как “Мозаик” и “Фенглер”, на поэтические чтения. Он уже учился в университете – изучал математику и логику, науки точные и потому одобренные отцом, но вместе с тем достаточно абстрактные, чтобы ему не докучали политикой и идеологией. Он получал лучшие в группе оценки, усердно читал Бертрана Рассела (к матери у него были счеты, но к ее англофилии – никаких), а свободного времени все равно оставалось много. Увы, он был далеко не единственным, кому вздумалось искать себе в таких местах сексуальных партнерш, и хотя у него имелись такие козыри, как юность и красота, мешало то, что его привилегированность просто била в глаза. Не то чтобы кто-нибудь подумал, будто Штази хватит глупости заслать к ним столь очевидного шпиона, но всюду, где бы Андреас ни появился, он чувствовал, как его привилегированность всех настораживает, внушает опасение, что с ним нарвешься на неприятности, хочет он того или нет. Чтобы закадрить девицу из творческих сфер, нужно было доказать свою нелояльность властям. Первой, какая ему приглянулась, была Урсула, называвшая себя поэтом-битником. Он видел ее на двух чтениях, задница у нее была – полный восторг. Завязав с ней беседу после второго чтения, Андреас вдруг взял и брякнул, что и сам пишет стихи. Это была наглая ложь, но благодаря ей она согласилась выпить с ним кофе.

На свидании она нервничала. Отчасти беспокоилась за себя, но больше, судя по всему, за него.

– Ты думаешь о самоубийстве? – напрямик спросила она.

– Ха. Только при норд-норд-весте.

– Что это значит?

– Это из “Гамлета”. Значит: на самом деле нет.

– У меня в школе был друг, он покончил с собой. Ты чем-то на него похож.

– Я однажды прыгнул с моста. Но там было всего восемь метров.

– То есть не самоубийца, а бесшабашный членовредитель.

– Это был рациональный и взвешенный поступок, никакой бесшабашности. И это было давно.

– Но я чувствую прямо сейчас, – настаивала она. – Чуть ли не носом чую. Вот и от моего друга так пахло. Ты нарываешься и, кажется, даже не понимаешь, как сильно в этой стране можно нарваться.

Лицо у нее было так себе, но это не имело значения.

– Я не нарываюсь, а ищу другой способ жить, – серьезно ответил он. – Плевать как, лишь бы по-другому.

– Как по-другому?

– Честно. Мой отец врет профессионально, мать – как талантливая любительница. И если такие процветают, что это говорит о стране? Знаешь эту песню “Роллинг стоунз” – Have You Seen Your Mother, Baby?

– Standing in the shadow…

– Когда я первый раз ее услышал по американскому радио, я нутром почуял: все, что мне талдычили о Западе, – вранье. Мне звука хватило, чтобы понять: общество, где рождается подобный звук, не может быть таким обществом угнетения, как нам говорят. Нахальство, распущенность – может быть. Но это счастливое нахальство, счастливая распущенность. И что можно сказать о стране, где пытаются запретить такой звук?

Он говорил эти слова просто так, надеясь произвести впечатление на Урсулу, но говоря их, понял, что действительно так думает. Такой же парадокс случился, когда он пришел домой (он по-прежнему жил с родителями) и попытался сочинить что-нибудь такое, что Урсула могла бы принять за настоящие стихи: первое побуждение было расчетливо-мошенническим, но вдруг оказалось, что из-под пера выходит нечто подлинное – тоскливое и жалобное.

Так он стал – на некоторое время – поэтом. С Урсулой у него ничего не вышло, но он обнаружил в себе талант к стихосложению, возможно родственный его способности реалистично изображать обнаженных женщин, и уже через несколько месяцев одно его стихотворение принял к публикации государственный журнал и он дебютировал в поэтических чтениях. Мужская часть богемы по-прежнему ему не доверяла, но о молодых женщинах этого нельзя было сказать: настала счастливая пора, когда он просыпался то в одной, то в другой постели – дюжина их сменилась за короткое время, – просыпался в разных концах города, в кварталах, о существовании которых прежде и не подозревал, в квартирах без водопровода, в узких до нелепости спальнях у Стены, в местах, где от автобуса надо двадцать минут топать пешком. Есть ли что-нибудь столь же сладко-экзистенциальное, как в три часа ночи идти ради секса по самым пустынным улицам на свете? Как походя уничтожить всякий разумный распорядок сна? Как встретиться по пути в душераздирающе скверный санузел с чьей-нибудь матерью в халате и бигуди? Он писал об этих приключениях изощренно рифмованные стихи, отражая в них пребывание своего ни на что не похожего, субъективного “я” в краю, чье убожество скрашивал лишь восторг сексуальных побед, – писал и никаких неприятностей не нажил. Цензурный режим в стране к тому времени несколько смягчился и допускал подобные субъективные высказывания – по крайней мере, в поэзии.

Что подвело его – это стихи с секретом, которые он сочинял, когда голова уставала от математики. Та поэзия, в рамках которой он писал, успокаивала его тем, что сужала выбор слов. После хаоса, каким сделала его детство мать, ему желанна была дисциплина схем рифмовки и прочих формальных ограничений. На очередном сборном литературном вечере, получив всего семь минут, он прочел свои стихи с секретом, потому что они были короткие и не выдавали секрет слушателю – только читателю. После выступления редактор из “Ваймарер байтреге” похвалила стихи и сказала, что могла бы кое-что напечатать в номере, который ей скоро сдавать. Почему он согласился? Может быть, в нем и правда таилась некая склонность к самоубийству? Или все дело в том, что надвигалась армейская служба? Уже то, что он получил отсрочку, было, учитывая высокую должность отца, до некоторой степени скандально. Пусть даже, что вполне вероятно, его ждала служба в элитных частях разведки или связи, он не мог себе представить, как он выживет в армии (поэтическая дисциплина – одно, армейская – совсем другое). Или, может быть, его согласие объяснялось просто-напросто тем, что редактор была примерно сверстницей его матери и кое-чем ее напоминала: до того ослеплена самомнением и привилегиями, что не видит, какой она абсолютный инструмент, винтик. Она, должно быть, воображала себя чуткой покровительницей юношеской субъективности, человеком, хорошо понимающим современную молодежь, и ни ей, ни ее начальству, видимо, не могло прийти в голову, что молодой человек, еще более привилегированный, чем они, захочет поставить их в неловкое положение. Потому что никто из них не заметил того, что заметили все читатели журнала в первые же сутки продаж:


Безгрешность
Безгрешность

[25]


И гвалт же поднялся – любо-дорого! Журнал снимали со всех магазинных полок, увозили на переработку в макулатуру, редакторшу уволили, главного понизили, Андреаса мгновенно вышибли из университета. Из кабинета декана он вышел с такой широкой ухмылкой, что шея заболела. Судя по тому, как поворачивались к нему головы незнакомых студентов – и как знакомые поспешно отворачивались, – весь университет уже прослышал, что он натворил. Конечно, прослышал, ведь сплетни – главное, чем наполняли свои дни все жители Республики, за исключением разве что его отца.

Выйдя на Унтер-ден-Линден, он заметил черную “ладу”, припаркованную вторым рядом напротив главного входа в университет. Двое мужчин, сидевшие в машине, смотрели на него, он им помахал – они не ответили. Ареста, при таких-то родителях, он не мог себе вообразить – впрочем, он даже не возражал бы. Он тешил себя мыслью, что не отречется, если на то пошло, от своих стихов. Ведь секс – его любимое занятие, верно? Ведь он так любит кончать. А раз так, что он написал крамольного? Можно ли принести социализму более прочувствованную дань, чем посвятить ему свой великолепнейший оргазм? Даже его своенравный член салютует Республике, встав по стойке “смирно”!

“Лада” следовала за ним по пятам до самой Александерплац, а когда он вышел из метро на Штраусбергерплац, другой, но тоже черный автомобиль уже дожидался на Карл-Маркс-аллее. Две предыдущие ночи он отсиживался на даче, но теперь, когда его официально исключили, прятаться от родителей смысла не было. День для февраля выдался на редкость теплый и солнечный, угольным дымом попахивало, но слегка, почти приятно, горло не саднило, и Андреас был в таком приподнятом, солнечном настроении, что ему захотелось подойти к черной машине и беззаботным тоном сообщить тем, кто в ней сидит, что он лицо более значительное, чем они когда-либо станут при самом лучшем раскладе. Он чувствовал себя гелиевым шариком, стремящимся в небо, натягивающим тонкую нить. Он надеялся, что никогда больше не будет серьезным человеком.

Машина следовала за ним до книжного магазина имени Карла Маркса. Зайдя внутрь, он спросил продавца, от которого плохо пахло, есть ли в продаже последний номер Ваймарер байтреге”. Продавец, знавший его в лицо, но не по фамилии, коротко ответил, что пока нет.

– Нет? – переспросил Андреас. – А я думал, он поступил уже в пятницу.

– Там проблема с содержанием. Перепечатывают.

– Что за проблема? С каким содержанием?

– Не слыхали?

– Нет, не слыхал.

Продавец явно счел такое неведение подозрительным. Он сощурил глаза.

– Другого кого-нибудь спросите.

– Вечно я все узнаю последним…

– Какой-то юный идиот, вандал, выкинул штуку – и неприятности людям, и деньги псу под хвост.

Что такое с продавцами книжных, почему от них всегда так пахнет?

– Повесить его мало, – сказал Андреас.

– Пожалуй, – согласился продавец. – Что мне не нравится: подставил ни в чем не повинных людей. Я считаю, он эгоист. Социопат.

Слово ударило Андреаса в живот, точно кулак. Из магазина он вышел сдувшийся, весь в сомнениях. Он – социопат? Таким, что ли, воспитали его мать и родина? Если так, то от него уже ничего не зависит. И все же он страшился диагноза, клейма, означающего, что с ним что-то не в порядке. Идя к дому родителей по Карл-Маркс-аллее под солнцем, которое теперь казалось тусклым, он суетливо пытался подвести под свой поступок с редактором рациональную основу: говорил себе, что она получила по заслугам, получила то, что причитается любому функционеру, любому винтику системы, что она наказана за собственную глупость – как можно было проглядеть бросающийся в глаза акростих? – говорил себе, что он, так или иначе, пострадал не меньше, и все-таки не мог скрыть от себя тот факт, что, давая ей свои стихи, он не то что дважды, даже единожды не подумал, какими могут быть для нее последствия. Он поступил как водитель, который вздумал покончить с собой и врезался на полном ходу в машину с детьми.

Андреас напрягал память, пытаясь вспомнить, обращался ли он хоть с одним человеком не как с орудием. Родители не в счет – все его детство было сплошным мозгоебством и насилием над здравым смыслом. Но доктор Гнель? Разве он не проникся к психологу сочувствием и не обращался с ним бережно? Увы, ярлык социопата не оставлял от этого примера камня на камне. Пытаться обаять спеца, исследующего твою социопатию? Мотивы сомнительны, чтобы не сказать хуже. Он стал перебирать женщин, с которыми переспал за время своей поэтической оргии, – ведь он каждой был глубоко благодарен, разве это не свидетельствует в его пользу? Возможно. Но ведь он уже половину их имен перезабыл, а усилия, приложенные, чтобы доставить им удовольствие, задним числом казались всего лишь средством к тому, чтобы самому наслаждаться. К своему смятению, он не находил ровно никаких доказательств, что они были дороги ему как человеческие существа.

Странно: вот он шел и нравился себе, наслаждался собой, любил себя, шел, довольный своими талантами, своей легкостью; но стоило продавцу в книжном обронить слово, как он увидел себя совершенно иначе, объективно, увидел нечто мерзкое. Вспомнилось, как прыгнул с моста: сначала восторг полета, но тут же безжалостное ускорение, земля кренясь навстречу свирепый неуправляемый разгон соударение боль. Гравитация объективна. Но кто побудил его прыгнуть? Проще простого было возложить вину на мать. Он был ее орудием, аксессуаром ее социопатии. В том, как она с ним обращалась, была подспудная, но убийственная жестокость, однако быть убийцей – это не вязалось с ее самомнением, и он в угоду ей прыгнул с моста, а теперь опубликовал эти стихи.

Черная машина следовала за ним до их дома и остановилась, когда он повернул к подъезду. Войдя в квартиру на верхнем этаже, он почуял необычный для нее запах сигаретного дыма; на псевдодатском журнальном столике стояла переполненная пепельница. Он поискал Катю в ее спальне, в ее кабинете, в своей комнате и наконец нашел в ванной. Она лежала на полу возле унитаза в позе эмбриона, взгляд уткнулся в основание унитаза.

На миг он почувствовал, как внутри все перекрутилось. Ему опять четыре года, опять он в шоке из-за того, что любимая рыжеволосая мама в таком состоянии. Все вернулось, любовь особенно. Но ее возвращение разозлило его.

– А, так вот мы где, – сказал он. – Что случилось: от сигарет стало плохо?

Она не двигалась, не отвечала.

– Аккуратнее надо, когда через двадцать лет возвращаешься к старой привычке.

Нет ответа. Он присел на край ванны.

– Все как в добрые старые времена, – произнес он бодрым тоном. – Ты на полу в состоянии фуги, я не знаю, как быть. Для сумасшедшей ты на удивление эффективна во всем. На полу только я один тебя и вижу.

Она выдохнула, губы при этом слабо шевельнулись, ловя воздух; еле слышно прозвучало несколько согласных, но ничего похожего на слово.

– Прости, не разобрал, – сказал Андреас.

Звуки, которые породил следующий выдох, можно было истолковать как вопрос: что с тобой творится?

– Со мной? Это я, что ли, лежу на полу, выпав из реальности?

Нет ответа.

– Наверняка жалеешь сейчас, что вовремя не сделала аборт. Куда легче было тогда, чем ждать двадцать лет, чтобы я сам это с собой проделал.

Она даже не моргала.

– Понадоблюсь – буду у себя в комнате, – сказал он, вставая. – Кстати, о возвращении к старым привычкам: может быть, захочешь наведаться и поглядеть, как я мастурбирую.

На самом деле он дрочить не собирался и не был уверен, что его вообще когда-нибудь на это потянет. Не было ни сонливости, ни угнетенности; прилечь не хотелось. Он был в новом для себя состоянии – в состоянии человека, которому совершенно нечего делать. Математику и логику изучать нет смысла, стихи писать нет смысла, читать неинтересно, швыряться вещами нет сил, отвечать не за кого. Ничего. Подумал, не собрать ли сумку, но на ум не приходило ничего, что хотелось бы взять с собой, куда бы он ни двинулся отсюда. В ванную возвращаться боялся – вдруг захочется пнуть мать; хотя пощечины отца выводили ее из таких состояний, он что-то сомневался, что его пинки подействуют так же. Облокотившись на подоконник, он смотрел вниз, на черный автомобиль. Человек на пассажирском сиденье читал газету. Тщета, мучительная тщета, думалось Андреасу.

Через несколько часов зазвонил телефон. Он сообразил, что звонит отец и ему не стоит подходить к телефону. Тем лучше: разговора с отцом он боялся. И, может быть, он все-таки не был законченным социопатом: мысль о гневе отца, о его стыде и разочаровании заставила его заплакать. Отец – серьезный немецкий мальчик, верящий в социализм. Он усердно работает, у него психически неустойчивая жена, он любовно вырастил сына, с которым его не связывает даже духовное родство. Помимо жалости, Андреас испытывал к нему некое братское чувство: они вдвоем несли бремя, которым была Катя.

Телефон звонил и звонил. Это были те же пощечины, но ослабленные расстоянием, поэтому Андреас, прежде чем услышал, что Катя зашевелилась, насчитал более пятидесяти звонков. Послышались неуверенные шажки ее маленьких ног. Звонки прекратились, она несколько раз что-то пробормотала в трубку и положила ее. Потом, судя по звукам, стала приводить себя в порядок. Когда подошла к двери его комнаты, ее шаги уже звучали твердо, уверенно, фальшивое “я” восстановилось.

– Ты должен отсюда уйти, – сказала она с порога. В одной руке зажженная сигарета, в другой пепельница, которую она успела вытряхнуть.

– Да неужели.

– Сейчас ты в безопасности: благодаря твоему отцу тебя не арестуют. Но это, конечно, может измениться в любой момент. Смотря как ты будешь себя вести.

– Скажи ему, что я благодарен. Серьезно.

– Он делает это не ради тебя.

– Пусть так. Но мне ведь тоже хорошо. У меня прекрасный отчим.

Она не клюнула. Глубоко затянулась, не глядя на него.

– Ну как тебе, вкусно после стольких лет?

– Есть возможность, чтобы ты сейчас пошел в армию. Служба будет трудная, далеко не в лучшей части, и за тобой будут наблюдать. Твоя отсрочка и так уже дорого стоила отцу, и если ты сейчас отслужишь, то окажешь мне очень большую услугу. Ты мог бы вспомнить, что я за тебя просила.

– Разумеется, ты всегда только и делала, что за меня просила. Всем, чем я являюсь, я обязан тебе… мамочка.

– Ты поставил нас обоих в ужасное положение. Особенно меня, потому что именно я за тебя просила. Самое правильное сейчас с твоей стороны – принять это в высшей степени великодушное предложение.

– Раз, два, левой! Ты в своем уме? – Он засмеялся и постучал себя по голове. – Извини, бестактный вопрос.

– Ты примешь предложение?

– Насколько тебе это важно? Ты готова ради этого поговорить со мной откровенно?

Короткая затяжка. Навыки былой курильщицы никуда не делись.

– Я всегда с тобой откровенна.

– Поняла, да, к чему я клоню? Нет, так легко ты не отделаешься. Но я немногого прошу: один-единственный раз сказать правду. Скажешь – и я пойду в армию.

Она снова быстро затянулась.

– В этой сделке нет смысла, если ты отказываешься верить правде.

– Уж будь уверена: я распозн'aю правду, когда ее услышу.

– Альтернатива службе одна: ты не имеешь с нами впредь никакого дела и полагаешься только на себя.

Эти слова, да еще произнесенные так холодно, оказались для него неожиданно болезненным ударом. На свой лад она, он видел, действительно была сейчас с ним откровенна: в доме секретаря ЦК Вольфа есть место только для одного чокнутого члена семьи. Отцу и так хватало забот: надо было ее прикрывать, заминать ее фортели, извлекать ее из розовых садов. Как минимум одного ее любовника он отправил в тюрьму, чтобы не мешал им обоим, и неизвестно, какие он еще творил чудеса подавления; Катя хоть и с приветом, но не настолько, чтобы не понимать свой интерес. Пока Андреас был самым умным и развитым мальчиком на свете, пока он был в нее влюблен, пока оставался ее милым принцем, ей было с ним хорошо, лестно. Но едва она увидела его рисунки, тут же наябедничала отцу, добилась, чтобы его отправили к психологу, а теперь он ей уже и вовсе ни к чему. Пришло время выставить его за дверь.

И опять к глазам подступили слезы: ведь как бы сильна ни была теперь его ненависть к ней, он даже в этом возрасте старался произвести на нее впечатление, заслужить похвалу: показывал как лестные для матери свидетельства сыновьего интеллекта свои работы, основанные на трудах Бертрана Рассела, конструировал схемы рифмовки. Подспудно надеялся даже, что она оценит изощренность “Родного языка”. Двадцать лет, а все такой же дурак. И ему не хотелось с ней расставаться. Вот что самое печальное, самое больное. Все тот же четырехлетний мальчик, все такой же зависимый, все так же сбитый с толку той дрянью, что ему вбили в мозг до того, как он обрел памятливое “я”.

Он смотрел, как изящные пальцы гасят окурок. Он уже испытывал боль абстиненции, сила которой показывала, как велика была его наркотическая зависимость от матери.

– Ты шесть лет трахалась с аспирантом, – сказал он. – Так долго трахалась, что он успел за это время стать твоим коллегой.

– Нет, – возразила она спокойно, чуть ли не со скукой в голосе. – Я бы на такое никогда не пошла.

– Ты всю осень, когда я был зачат, жила одна.

– Нет. Твой отец никогда не ездил в такие долгие командировки.

– А потом, когда я родился, продолжала с ним трахаться.

– Это абсолютная неправда, – сказала она. – Но мои слова, полагаю, не имеют для тебя значения, поскольку верить мне ты не настроен. Прошу об одном: не употребляй слово “трахаться”, когда говоришь с матерью.

Этот довольно мягкий упрек был в их отношениях чем-то почти неслыханным: прямые замечания – совершенно не ее метод воспитания.

– С какой стати образованный человек, которого я никогда раньше не видел, – спросил он, – взялся бы вдруг высматривать меня на футбольном поле, а потом рассказал бы мне такую историю?

Ее лицо стало похоже на маску.

– Мама! Зачем бы он это сделал?

Она моргнула и пришла в себя.

– Понятия не имею, – сказала она. – Мало ли странных людей на свете. Если тебя именно это беспокоило все это время… – Она нахмурилась.

– Да?

– Мне пришло в голову, что у нас есть и третья возможность. Поместить тебя в психиатрическую больницу.

Он расхохотался.

– Ты серьезно? В психиатрическую?

– Боюсь, мы слишком долго не слышали, как ты взывал о помощи. Но на этот раз твой крик нельзя не услышать, и еще не поздно, тебе можно помочь. Я даже думаю сейчас, что это, наверно, лучший вариант из всех трех.

– Ты полагаешь, что я психически болен.

– Нет, никоим образом. Не психически. Острое эмоциональное расстройство. Ты получил тогда на футбольном поле некую душевную травму, которую от нас утаил. Это как скрытый нарыв.

– Пожалуй.

Ее взгляд ушел в сторону – за дверь, в коридор.

– Андреас, подумай сам, – сказала она. – В моей семье это не первый случай эмоционального расстройства. Такие вещи могут передаваться.

– Через поколение, разумеется.

– Так поступить, как ты поступил с отцом и со мной, значит причинить людям крайнее огорчение. Неудивительно, что я лежала после этого в ванной на полу.

– В другой раз прихвати подушку. Пол жесткий.

– Да, у меня бывали иногда перепады настроения. Но это всего лишь перепады настроения. Прошу прощения, если тебе это осложняло жизнь. Но этим нельзя оправдать то, как ты с нами поступил.

– У меня свое, единственное в своем роде психическое заболевание.

– Ну так вот, – сказала она, отворачиваясь. – Поразмысли, пожалуйста. По-моему, хорошо, что у нас был этот откровенный разговор.

То, что ему пришлось чуть ли не силой подавить в себе желание погнаться за ней и укокошить первым, что под руку попадется, говорило не в пользу его душевного здоровья. Надежду, что с психическим здоровьем у него не так безнадежно плохо, внушало то, что он это желание все же подавил. Порыв, последовавший за первым, – выскочить на улицу и найти себе девчонку, с которой можно перепихнуться, – был не только объясним, но и вполне реализуем: его богемная репутация была сейчас выше некуда. Он кинул в сумку кое-какую одежду и несколько книг. За последующие семь лет видел мать всего два раза, да и то издали и случайно.


Морось упорно сыпалась с неба всю неделю, порой переходя в более сильный дождь, и три ночи подряд он мог думать только о дожде, все гадал, хорошо это или плохо. Когда удавалось на минутку уснуть, ему снились сны, которые в обычную пору он считал бы смехотворными в своей банальности: то мертвец не там, где он его оставил, то к нему в комнату входят люди и видят ноги, торчащие из-под кровати, – но в нынешних обстоятельствах это были настоящие кошмары, пробуждению от которых он в обычную пору был бы рад. Но сейчас ему наяву становилось еще хуже. Он прикидывал плюсы и минусы дождя. Нет луны – плюс. Глубокие следы от обуви и шин – минус. Легче копать и скользкие ступени – плюс. Скользкие ступени – минус. Дождь многое смоет – плюс. Грязь – минус… Тревога жила своей собственной жизнью, крутилась и крутилась у него в голове. Единственная мысль, приносившая облегчение: Аннагрет, несомненно, страдает еще сильнее. Источником облегчения было ощущение связи с ней. Облегчением была любовь, изумление от того, что ее муку он переживает острее, чем свою, что о ней беспокоится больше, чем о себе. Пока удавалось держаться за эту мысль, существовать внутри нее, он хоть как-то дышал.

Есть божество, ведущее нас к цели…[26]

В четверг в половине четвертого дня он собрал рюкзак: кусок хлеба, перчатки, моток рояльной струны, запасные брюки. Прошлую ночь он, казалось ему, совсем не спал; если и спал, то самую малость. Из своего подвала он по задней лестнице поднялся во двор, где слегка моросило. Серьезные пасынки Республики курили сигареты в комнате для собраний на первом этаже, там уже горел свет.

В электричке он занял место у окна и низко надвинул капюшон непромокаемой куртки, притворяясь спящим. Выйдя в Рансдорфе, уставился себе под ноги и шел медленно, давая другим пассажирам себя опередить. Небо уже почти потемнело. Оставшись один, он зашагал живее, как будто вышел размять ноги. Промахнули две машины – не полицейские. Под дождем он не должен был привлечь внимания. Свернув на улицу, где стоял родительский дом, и убедившись, что она пуста, двинулся размашистым шагом. Почва здесь была песчаная, хорошо впитывающая. По крайней мере на гравийной дорожке он следов не оставлял.

Сколько ни прокручивал все в голове, он не до конца понимал, как у него получится задуманное: как ему удастся полностью спрятаться и в то же время быть на таком расстоянии, с какого можно нанести удар. Он отчаянно хотел уберечь Аннагрет, сохранить в неприкосновенности то хорошее, что было в ней заложено, но боялся, что не сумеет. Прошлой ночью его тревога крутилась вокруг жуткой картины схватки с участием всех троих – схватки, из-за которой ее доверие к нему пошатнется.

Он натянул рояльную струну между двумя столбиками перил, вдоль второй ступеньки деревянного заднего крыльца. Закрепил ее достаточно низко, чтобы Аннагрет смогла украдкой перешагнуть, не выдав себя; струна вдавилась в дерево столбиков и слегка повредила краску, но тут уж ничего не поделаешь. Посреди первой своей ночи тревог он встал с постели и пошел к подвальной лестнице провести опыт: что будет, если споткнуться на второй ступеньке. Хоть он и знал наперед, что споткнется, он так грохнулся, что сам удивился и едва не растянул связки в запястье. Но он-то ведь не такой спортсмен, как ее отчим, не такой силач…

Обойдя дом, он подошел к переднему крыльцу и разулся. Интересно, патрулируют ли сегодня те два полицейских, с которыми он имел дело прошлой зимой? Вспомнились слова старшего, что он будет рад еще раз с ним повстречаться. Увидим, вслух произнес Андреас. Услышав свой голос, он почувствовал, что тревога слегка уменьшилась. Действовать куда лучше, чем раздумывать. Он вошел в дом и снял ключ от сарая с крючка, на котором он висел с тех пор, как Андреас был маленьким.

Выйдя из дома, снова обулся и аккуратно прошел по краю заднего двора, стараясь не оставлять следов. Отперев сарай без окон, нащупал фонарь – все там же, на знакомой полке. При свете фонаря проверил инвентарь. Тачка – есть. Лопата – есть. Глянув на часы, испытал шок: уже идет к шести. Погасил фонарь и, взяв его и лопату, вышел под морось.

Намеченное им место находилось за сараем, там, куда отец выбрасывал растительные отходы. За кучей росли редкие сосны, опавшие иглы густо устилали землю, вспученную морозами прошлых зим. Здесь тьма была почти кромешной – лишь несколько сероватых полос между деревьями со стороны более яркого Западного Берлина. Голова работала так четко, что он сообразил снять часы и спрятать в карман, чтобы, копая, не повредить. Зажег фонарь, пристроил его на земле и очистил ее от иголок, самые свежие собирая отдельно. Затем выключил фонарь и принялся копать.

Труднее всего было перерубать корни – работа и тяжелая, и шумная. Но в соседних домах было темно. Он то и дело останавливался, чтобы прислушаться, но слышал только дождь и слабые обобщенные звуки людской жизни по берегу озера. И вновь он порадовался тому, что почва здесь песчаная. Вскоре добрался до гравия – удары лопаты стали громче, зато не так скользко. Трудился упорно, рубил корни, выворачивал камни, но внезапно – легкая паника: который час? Чувство времени у него сбилось. Выбрался из ямы, подставил циферблат под свет фонаря. Без четверти девять. Яма уже больше полуметра в глубину. Недостаточно, но начало неплохое.

Он приказал себе копать дальше, но тревога вернулась и требовала проверять и проверять, который час. Он знал, что нужно терпеть и как можно дольше действовать, а не думать, однако вскоре тревога до того усилилась, что он едва удерживал лопату. А еще ведь не было и половины десятого, Аннагрет еще даже не встретилась с отчимом в городе; но Андреас выкарабкался из ямы и заставил себя съесть кусок хлеба. Кусай, жуй, глотай, кусай, жуй, глотай. Беда в том, что пересохло во рту, а воды с собой он не взял.

Вдруг совсем потеряв голову, он уронил хлеб наземь и с лопатой в руках побрел обратно к сараю. Он едва понимал, где находится. Начал чистить руки в перчатках о мокрую траву, но слишком плохо соображал, чтобы довести дело до конца. Побрел по краю двора, оступился, оставил глубокий след на цветочной клумбе, упал на колени, судорожно стал заравнивать и ухитрился оставить другой след, еще глубже. Ему уже казалось, будто минуты пролетают, как секунды, а он и не замечает. Он наблюдал за собой словно с огромного расстояния, но смехотворность свою все-таки видел. Он мог вообразить себе, как весь вечер оставляет все новые следы, очищая руки после заравнивания следов, которые оставил, очищая руки, но сознавал при этом, что опасно давать своему воображению такую волю. Глупость влекла к себе, как милая детская приманка, как отвлечение от тревоги, – а то, глядишь, захиреет под ее бледным налетом решимости природный цвет[27], и тогда он, положив лопату, вернется в город и посмеется над самой этой мыслью: стать убийцей. Будет прежним Андреасом, а не тем, кем хочет быть сейчас. Он ясно это видел и ровно так в уме и формулировал. Убить другого, чтобы убить себя прежнего.

– Хер с ним, – сказал он, решив оставить глубокий след незаровненным. Сколько он простоял на коленях на траве, предаваясь этим лишним, несвоевременным мыслям, он не знал, но боялся, что куда больше, чем казалось. Он видел, вновь точно с огромного расстояния, что мыслит как сумасшедший. Может быть, в этом-то и заключена суть сумасшествия: предохранительный клапан, уберегающий от невыносимого давления тревоги.

Интересная мысль, но момент для нее неподходящий. Сейчас нужно держать в голове множество мелочей и делать все в правильной последовательности, а у него не получается. Вот он опять стоит на переднем крыльце – стоит, не помня, как сюда попал. Ничего хорошего. Снял грязные ботинки и липкие носки, вошел внутрь. Что же еще, что же еще, что же еще? Перчатки и лопата остались на крыльце. Вернулся за ними, снова вошел в дом. Что же еще? Закрой дверь, запри. Отопри заднюю. Потренируйся открывать ее.

Лишняя, плохая мысль: линии на пальцах ног – они тоже уникальны, как на пальцах рук? Не оставляет ли он опознаваемые следы?

И другая, хуже: что, если подлюга додумается захватить фонарь или вообще всегда ездит с фонарем?

И другая, еще хуже: подлюга почти наверняка всегда ездит с фонарем на случай поломки в темное время.

И другая мысль была доступна Андреасу, еще хуже той: что Аннагрет будет рядом с подлюгой и может использовать свое тело, изобразить пылкую страсть, чтобы помешать ему зажечь фонарь, – но он твердо решил про это не думать, даже ради смягчения вновь напавшей на него жуткой тревоги, ведь тогда придется признать очевидный факт: она, должно быть, уже использовала свое тело, уже изобразила пылкую страсть, чтобы выманить подлюгу сюда. У Андреаса не было сил представить себе будущее убийство иначе, как полностью изъяв из него Аннагрет. Стоило ему ее туда впустить – стоило позволить себе признать, что она использовала-таки свое тело ради этого убийства, – как человеком, которого он хотел убить, становился уже не ее отчим, а он сам. За то, что втянул ее в такое; за то, что осквернил ее, осуществляя свой план. Раз ты решился убить отчима за то, что он ее осквернил, отсюда логически вытекает, что за это же следует убить и себя самого. Чем-то надо было отогнать эту плохую мысль, и он отгонял ее мыслью, что отчим, даже если при нем будет фонарь, проволоку все равно не заметит.

Кто-то, возможно доктор Гнель, говорил ему, что любой суицид – подмена некоего убийства, которое самоубийца способен совершить лишь символически; каждое самоубийство – несостоявшееся убийство. Андреас готов был благодарить Аннагрет абсолютно за все, но сейчас благодарность была конкретной: она доставляет ему того, кого стоит убить. Он представлял себе, как выйдет из этого очищенным и смиренным, освобожденным наконец от грязи, как поставит точку в скверной повести, частью которой была эта дача на озере. Даже если он попадет в тюрьму, он в прямом смысле будет обязан Аннагрет жизнью.

Так, но где же его собственный фонарь?

В карманах нет. Он мог оставить его где угодно, хотя ронять точно не ронял. Без него не разглядеть циферблат, а не разглядев циферблат, не понять, есть ли время надеть ботинки и вернуться на задний двор искать фонарь, чтобы понять, было ли у него на самом деле время его искать. Вдруг возникло чувство, что мироздание, его логика, терпит крах.

В кухне над плитой имелась, однако, слабенькая лампочка. Зажечь на секунду и посмотреть на часы? Слишком изощренный ум у него был для убийцы, слишком богатое воображение. Никаких разумных оснований для боязни включить этот свет он не видел, но одно из свойств изощренного ума – понимание собственной ограниченности, понимание, что все предусмотреть невозможно. Глупость принимает себя за ум, а ум сознает собственную глупость. Интересный парадокс. Но на вопрос, включить свет или нет, он ответа не дает.

А почему, собственно, так важно посмотреть на часы? Он не знал почему. К вопросу об уме и его ограниченности. Он прислонил лопату к задней двери и сел, скрестив ноги, на коврик у порога. Потом забеспокоился, как бы лопата не упала. Потянулся поправить ее такой неверной рукой, что она и правда упала. Грохот – катастрофический. Он вскочил на ноги и включил свет над плитой – на мгновение, чтобы проверить время. Оставалось еще по меньшей мере полчаса, а то и сорок пять минут.

Он опять сел на коврик и впал в состояние, очень похожее на гриппозный сон, но только он отчетливо сознавал, что спит. Словно ты умер, но так и не отмучился. И, может быть, верно обратное тому, что ему говорили, может быть, каждое убийство – несостоявшееся самоубийство: ведь он чувствовал, помимо всепроникающей жалости к своему измученному “я”, что для того-то и должен довести дело до конца, для того-то и должен убить, чтобы самому избавиться от страданий. Не ему предстояло умереть, но в каком-то смысле и ему, потому что облегчение, которое последует за убийством, обещало быть глубоким и окончательным, похожим на смерть.

Без явной причины он вдруг очнулся от своего сна, и сразу пришла холодная ясность. Услышал он что-то? Сейчас ничего не было, никаких звуков, кроме легкого дождя. Времени, ему показалось, прошло очень много. Он встал и взялся за рукоять лопаты. Еще одна плохая мысль пришла ему в голову: как тщательно он все ни продумывал, как ни тревожился, он почему-то не принял во внимание вариант, что Аннагрет с отчимом просто не явятся; он был одержим мелочами, а тут огромное слепое пятно, ведь скоро выходные, могут приехать родители, и не исключено, что ему предстоит закапывать пустую могилу… И тут он услышал негромкий голос за кухонным окном.

Девичий голос. Аннагрет.

Где же мотоцикл? Как он мог его не услышать? Или они пешком подошли? Мотоцикл чрезвычайно важен.

Мужской голос, погромче. Они обходят дом. Все совершалось очень быстро. Его так затрясло, что он едва не упал. За дверную ручку, боясь издать звук, он не решался взяться.

– Ключ на крючке, – услышал он голос Аннагрет.

Ее шаги на ступеньках. А потом – грохот, сотрясение, громкий возглас.

Он схватился за ручку, повернул сначала не туда, потом правильно. Выбегая, подумал, что забыл лопату, но нет, не забыл. Она была у него в руках, и он с размаху опустил лезвие выпуклой стороной на темную фигуру. Тело рухнуло на ступеньки. Готово: он убийца.

Помедлив, чтобы увидеть, где голова, он занес лопату и ударил так, что услышал, как треснул череп. Все пока шло в полном соответствии с планом. Где-то слева Аннагрет издавала самый неприятный звук, какой ему доводилось слышать: стон-причитание-отрыжка-удушье, все вместе. Не глядя в ее сторону, он протиснулся рядом с телом, бросил лопату, за ноги стащил тело с крыльца. Голова была теперь свернута набок. Он взял лопату и для верности со всей силы ударил еще раз, метя в висок. Аннагрет, услышав, как опять треснул череп, испустила ужасный крик.

– Кончено, – сказал он, тяжело дыша. – Больше этого не будет.

Он смутно видел, как она перемещается по крыльцу, подходит к перилам. Потом – странно детские, почти трогательные звуки рвоты. Сам он не чувствовал дурноты. Скорее как после оргазма; огромная усталость и еще б'oльшая печаль. Тошнить его не тошнило, но он заплакал – сам стал издавать детские звуки. Уронил лопату, рухнул на колени, зарыдал. Голова была свободна от мыслей, но не от печали.

Дождик был такой мелкий, что почти туман, а не дождь. Когда он выплакался досуха, он ощутил такую усталость, что первой мыслью было: надо пойти с Аннагрет в полицию и сдаться. Он не чувствовал в себе сил сделать то, что еще надо было сделать. Убийство не принесло никакого облегчения – на что он рассчитывал? Облегчение придет в полиции, когда он сдастся.

Аннагрет, пока он плакал, вела себя тихо, но теперь спустилась с крыльца, присела рядом. От прикосновения ее руки к плечу он снова заплакал.

– Тс-с, тс-с, – шепнула она.

Она прильнула лицом к его мокрой щеке. Гладкая кожа, милосердие теплой близости; усталость мигом испарилась.

– От меня, наверно, рвотой пахнет, – сказала она.

– Нет.

– Он мертвый?

– Должно быть.

– Какой-то кошмарный сон. Вот прямо сейчас. До этого не было так плохо. А сейчас совсем…

– Знаю.

Она заплакала – без голоса, одно пыхтение, и он обнял ее. Он чувствовал, как она содрогается всем телом: уходило напряжение. Оно, похоже, было у нее невероятным, и он, как ни сочувствовал ей, ничем тут помочь не мог, мог только крепко ее держать, пока длились содрогания. Когда они наконец прошли, она утерла нос рукавом и прижалась лицом к его лицу. Приоткрыла губы, коснувшиеся его щеки: что-то похожее на поцелуй. Они были сообщниками, и самое естественное было бы войти в дом и скрепить сообщничество, и вот как он уверился, что его любовь к ней чиста, безгрешна: он отстранился и встал.

– Я тебе не нравлюсь? – шепнула она.

– Вообще-то я люблю тебя.

– Я хочу прийти повидаться. Плевать, если нас схватят.

– Я тоже хочу тебя видеть. Но нельзя. Опасно. Еще долго придется ждать.

В темноте, у его ног, она как-то вся осела.

– Значит, я совсем одна.

– Ты можешь думать о том, как я думаю о тебе, потому что так оно и будет, когда бы ты ни подумала обо мне.

Она негромко фыркнула – не исключено, что с удовлетворением.

– Я тебя почти не знаю.

– По крайней мере, ты видишь, что убивать людей мне в новинку.

– Это ужасно, – сказала она, – но я, наверно, должна тебя поблагодарить. Спасибо тебе, что убил его. – И опять этот словно бы удовлетворенный звук. – Вот слышу себя и еще сильней убеждаюсь, что это я плохая. Сначала сделала так, чтобы он меня захотел, а потом подбила тебя вот на это.

Андреас понимал, что время уходит.

– Где мотоцикл?

Она не ответила.

– Мотоцикл здесь?

– Нет. – Она глубоко вздохнула. – После ужина он занялся ремонтом. Когда я подошла, он еще не собрал машину: сказал, нужна какая-то деталь. Предложил съездить в другой день.

Не так уж он пылал страстью, подумал Андреас.

– Я подумала, может, он что-то заподозрил, – продолжила она. – Не знала, как быть, но сказала, что очень хочу именно сегодня.

Андреас опять запретил себе думать, какими средствами она выманила сюда отчима.

– Так что мы поехали на электричке, – сказала она.

– Нехорошо.

– Прости!

– Нет, ты правильно поступила, но это усложняет дело.

– Мы сидели не вместе: я сказала, так будет безопаснее.

Скоро другие пассажиры увидят в газетах, а то и по телевизору фото пропавшего мужчины. Весь план держался на мотоцикле. Но Андреас не мог допустить, чтобы она пала духом.

– Ты очень умная, – сказал он. – Ты все сделала правильно. Боюсь только, ты даже на самой ранней электричке не успеешь попасть домой вовремя.

– Мама, как приходит с работы, сразу ложится. А дверь в свою комнату я оставила закрытой.

– Ты подумала об этом.

– На всякий случай.

– Ты очень, очень умная.

– Недостаточно умная. Нас арестуют. Я точно знаю. Не надо было ехать поездом, ненавижу поезда, люди вечно на меня пялятся, наверняка меня запомнили. Но я не знала, как быть по-другому.

– Просто оставайся такой же умной. Самое трудное позади.

Ухватившись за его руки, она подтянулась и встала.

– Пожалуйста, поцелуй меня, – попросила она. – Один только разочек, на память.

Он поцеловал ее в лоб.

– Нет, в губы, – сказала она. – Нас посадят в тюрьму на всю жизнь. Я хочу остаться с этим поцелуем. Я только о нем и думала. Иначе бы не продержалась эту неделю.

Он боялся того, к чему поцелуй мог повести, – время шло неумолимо, – но боялся зря. Губы Аннагрет были целомудренно сомкнуты. Она, должно быть, хотела того же, чего и он. Чего-то более чистого, избавления от грязи. Андреасу ночная тьма пришлась очень кстати: яснее видел бы, какими глазами она на него смотрит, – может быть, не сумел бы от нее оторваться.

Она осталась ждать на дорожке, в стороне от трупа, а он вошел в дом. Кухня, где он сидел в засаде, словно пропиталась за это время злом, тут разителен был злой контраст между миром, где Хорст был жив, и миром, в котором он был мертв, но Андреас заставил себя сунуть голову под кран и напиться. Потом вышел на переднее крыльцо и снова надел носки и ботинки. В одном ботинке обнаружился фонарь.

Когда обошел вокруг дома, Аннагрет бросилась к нему и стала безудержно, открытым ртом, целовать, запустила пальцы ему в волосы. Душераздирающе юная – и он не знал, как быть. Хотел дать ей то, чего она желала, чего он сам желал, – но понимал, что по большому счету она должна хотеть другого: не попасться. Мучительно быть старшим, более разумным, быть тем, кто принуждает. Ладонями в перчатках он обхватил ее лицо.

– Я люблю тебя, но надо остановиться, – сказал он.

Она дрожала и жалась к нему.

– Давай проведем эту ночь, и пусть нас берут. Я сделала все, что могла.

– Давай сделаем так, чтобы нас не взяли, а потом у нас будет много ночей.

– Он был не такой уж плохой, просто некому было ему помочь.

– Помоги сейчас мне. Это одна минута. Одна минута, а потом ляжешь и поспишь.

– Это так ужасно.

– Просто подержи тачку. Можешь закрыть глаза. Сумеешь – ради меня?

В темноте он увидел – или ему показалось, – что она кивнула. Он отошел от нее и, выбирая дорогу, двинулся к сараю. Погрузить тело на тачку было бы куда легче, если бы она ему помогла, но он чувствовал, что хочет разобраться с трупом в одиночку. Он защищал ее от прямого соприкосновения, старался уберечь и хотел, чтобы она это знала.

Труп был в комбинезоне – в рабочей одежде с электростанции, в одежде, подходящей для ремонта мотоцикла, но не для жаркого свидания за городом. Трудно было отделаться от мысли, что у подлюги не было на самом деле желания ехать сюда этим вечером; но Андреас старался об этом не думать. Он перевернул убитого на спину. Тяжелое, накачанное тело спортсмена. Нашел бумажник, сунул в карман своей куртки, а потом попытался поднять труп за комбинезон, но ткань затрещала. Пришлось обхватить его и прижать к себе, чтобы взгромоздить голову и торс на тачку.

Тачка повалилась набок. Ни он, ни Аннагрет не сказали ни слова. Просто повторили попытку.

За сараем вновь пришлось повозиться. Она толкала тачку за ручки, он тянул спереди. Следов, конечно, оставили великое множество. Добравшись наконец до ямы, постояли, переводя дух. Тихо капало с сосновых лап, хвойный запах смешивался с острым, слегка отдающим какао запахом свежей земли.

– Ничего, терпимо было, – сказала она.

– Прости, что заставил тебя помогать.

– Просто… не знаю.

– Что?

– Это точно, что Бога нет?

– Довольно-таки искусственная идея, тебе не кажется?

– У меня такое чувство, очень сильное, что он где-то сейчас живой.

– Сама подумай – где? Как это возможно?

– Просто такое чувство.

– Он был твоим другом. Тебе гораздо тяжелее, чем мне.

– Как ты думаешь, ему было больно? Он успел испугаться?

– Нет, поверь мне. Все произошло очень быстро. А теперь, когда он мертв, боли в любом случае нет. Словно он и не существовал никогда.

Он хотел, чтобы она этому поверила, но не был убежден, что верит этому сам. Если время бесконечно, то три секунды и три года – равно малая его доля, бесконечно малая. А значит, если обречь человека на три года страха и страданий – дурно, с чем любой согласится, то и на три секунды – столь же дурно. В этой математике, в ничтожной длительности любой жизни ему вдруг почудился намек на Бога. Никакая смерть не может наступить так быстро, чтобы причинение боли стало простительно. Если ты способен постичь эту математику, значит, в ней таится некая мораль.

– Если Бог все-таки есть, – сказала Аннагрет потверже, – то мой дружок, наверно, в ад попадет за то, что меня изнасиловал. Хотя мне лично было бы спокойнее, если бы он попал в рай. Отправила его в могилу – и хватит с него. Но говорят, у Бога правила строгие.

– Кто тебе это сказал?

– Папа, перед смертью. Он не мог понять, за что Бог его наказывает.

Раньше она об отце не заговаривала. Будь у них больше времени, Андреас постарался бы расспросить ее обо всем, он хотел все про нее знать. Он любил в ней то, что у нее не сходились концы с концами; что она, может быть, даже не совсем честна. Сейчас она впервые употребила слово изнасиловал и, похоже, была лучше знакома с религией, чем показывала тогда, в церкви. Желание ее разгадать было таким же сильным, как желание лечь с ней; два желания были почти нераздельны. Но время уходило. Все мышцы до одной у него болели, но он спрыгнул в могилу и стал ее углублять.

– Этим мне бы заниматься.

– Иди в сарай, ляг. Постарайся уснуть.

– Как бы хотелось, чтобы мы лучше друг друга знали.

– И мне. Но тебе нужно поспать.

Она молча смотрела на него, долго, с полчаса, пока он копал. У него было странное двойное чувство – и близости ее, и совершенной чуждости. Они вместе убили человека, но у нее были свои мысли, свои мотивы, очень близкие к тому, что он думал и переживал, и вместе с тем страшно далекие. И вновь он почувствовал благодарность: она была умна не только по-мужски, как он, но и по-женски. Она сразу поняла, как важно быть вместе – какой бесконечной пыткой станет после того, что они сделали, разлука, – а он только сейчас это увидел. Пятнадцатилетняя, она соображала куда быстрее него.

Лишь когда она ушла в сарай лечь, его ум переключился на насущные дела. Он копал до трех ночи, а потом сразу, не передохнув, подтащил тело, перекатил в яму и прыгнул туда следом, чтобы распрямить. Лиц'a он помнить не хотел, поэтому первым делом забросал его землей. Потом зажег фонарь и обследовал тело на предмет ювелирных изделий. Нашлись массивные, недешевые часы и хлипкая золотая цепочка на шее. Часы снялись легко, а вот чтобы сорвать цепочку пришлось упереться рукой в засыпанный землей лоб и дернуть. К счастью, если что и было реальным, то ненадолго. Спустя ничтожно малое время бесконечность его собственной смерти вступит в свои права и сделает все это нереальным.

Через два часа яма была засыпана, и он попрыгал сверху, утрамбовывая. Войдя в сарай, стал искать лучом фонаря Аннагрет и нашел в углу, съежившуюся, дрожащую, обхватившую руками колени. Он не знал, что ему мучительнее видеть – ее красоту или ее страдание. Он выключил фонарь.

– Поспала?

– Да. Замерзла и проснулась.

– Наверно, не поглядела, когда первая электричка.

– В пять тридцать восемь.

– Какая ты предусмотрительная.

– Это он поглядел, а не я.

– Хочешь, пройдемся по тому, что ты будешь говорить?

– Нет, я сама уже прошлась. Я знаю, что говорить.

Разговаривали они сейчас прохладно, сухо. Впервые Андреасу пришло в голову, что у них, может быть, и нет общего будущего: они совершили ужасный поступок и теперь будут из-за него испытывать друг к другу неприязнь. Любовь разрушена преступлением. Уже казалось, прошло очень много времени с той минуты, когда она подбежала к нему и поцеловала. Может быть, она была права: может быть, надо было провести эту ночь вместе, а потом сдаться полиции.

– Если за год ничего не случится, – сказал он, – и если ты не будешь чувствовать, что за тобой следят, я думаю, можно уже будет увидеться.

– Это все равно что сто лет, – с горечью возразила она.

– Я все время буду думать о тебе. Каждый день. Каждый час.

Он услышал, как она встала.

– Мне пора на станцию, – сказала она.

– Подожди минут двадцать. Не надо, чтобы видели, как ты там стоишь.

– Мне надо согреться. Пробегусь где-нибудь, а потом на станцию.

– Прости меня.

– Нет, это ты меня прости.

– Сердишься на меня? Я не удивлюсь. Что бы ты ни чувствовала, я все приму.

– Мне просто тошно. Зададут первый же вопрос, и все станет очевидно. Мне слишком тошно, чтобы притворяться.

– Ты вернулась домой в девять тридцать, его не было. Ты неважно себя чувствовала и поэтому сразу легла…

– Сказала же: не надо об этом.

– Извини.

Она двинулась к двери, натолкнулась на него, пошла дальше. Где-то в темноте остановилась.

– Ну, значит, до встречи через сто лет.

– Аннагрет.

Он слышал, как чавкает грязь под ее ногами, видел, как удаляется, проходя через задний двор, темная фигура. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким усталым. Но доделывать свои дела было легче, чем думать о ней. Экономно расходуя свет фонаря, он засыпал могилу вначале старыми сосновыми иглами, а потом более свежими, постарался заровнять следы ног и колею от тачки, аккуратно разбросал палую листву и прочий растительный мусор. Ботинки и рукава куртки безнадежно испачкались, но он слишком устал, чтобы волноваться еще и по этому поводу. Запасные брюки у него с собой были.

Дождевая пыль сменилась более теплым туманом, из-за которого рассвет стал диковинно внезапным. Туман – это неплохо. Он осмотрел задний двор – не осталось ли следов обуви или колес. Лишь когда рассвело почти полностью, вернулся к заднему крыльцу снять проволоку. Крови на ступеньках было больше, чем он ожидал, зато на кустах у перил меньше рвоты, чем он опасался. Он видел все точно в подзорную трубу. Несколько раз наполнял лейку под краном во дворе, смывал кровь.

Напоследок проверил кухню, не осталось ли там беспорядка. Обнаружил лишь брызги в раковине – это он пил воду, к вечеру все высохнет. Запер за собой переднюю дверь и отправился в Рансдорф. В восемь тридцать уже был у себя в подвале. Снимая куртку, вспомнил, что у него при себе бумажник, часы и цепочка покойника, но легче было слетать на Луну, чем избавляться от этого сейчас; он едва сумел расшнуровать свои грязные ботинки. Затем лег на кровать и стал ждать полицию.


Полиция не пришла. Ни в тот день, ни через неделю, ни через месяц – вообще не пришла.

А почему? Среди гипотез, которые строил Андреас, наименее правдоподобной была та, что им с Аннагрет удалось совершить идеальное преступление. Вполне возможно, родители не увидели, во что он превратил задний двор дачи; неделей позже выпал первый за осень густой снег. Но чтобы никто не приметил поразительно красивую девушку в электричке туда или обратно? Чтобы никто из ее соседей не увидел, как они с Хорстом идут к станции? Чтобы никто не поинтересовался, где она бывала в последние недели перед убийством? Ее что, не допросили как следует? Перед их расставанием у Андреаса было чувство, что ее перышком можно перешибить.

Правдоподобней было, что мать Аннагрет допросили в Штази, и тут выплыли и ее наркомания, и воровство. Пропажей своего внештатного осведомителя Министерство госбезопасности не могло не заинтересоваться. И если мать попала в руки Штази, вопрос не в том, созналась ли она в убийстве Хорста – или в содействии его бегству на Запад, смотря по тому, как решили в Штази представить дело. Единственный вопрос – какие психологические пытки она перенесла, прежде чем созналась.

А может быть, подозрения пали на старшую падчерицу, живущую в Лейпциге. Или на кого-нибудь из тех работников электростанции, на которых Хорст стучал. Может быть, кто-то из них уже сидит за это преступление. В первые недели после убийства Андреас каждый день просматривал газеты. Если бы дело расследовал уголовный розыск, фотографию пропавшего непременно поместили бы в газете. Но фотография так и не появилась. Единственное разумное объяснение: Штази отстранила полицию от расследования.

Основываясь на этом допущении, Андреас предположил далее, что Аннагрет в Штази без труда сломали, что она привела их на дачу и они поняли, кому она принадлежит. Чтобы не компрометировать члена ЦК, они согласились рассматривать домогательства Хорста как смягчающее обстоятельство и удовольствовались тем, что насмерть запугали Аннагрет. А чтобы помучить Андреаса неопределенностью, чтобы превратить его жизнь в ад, чтобы заставить бояться собственной тени, они оставили его наедине с собой.

Эта гипотеза была ему ненавистна, но смысла, увы, в ней было больше, чем в любой другой. Она потому была ему ненавистна, что ее легко было проверить: найти Аннагрет и спросить. Желание повидаться с ней редко отпускало его даже на час, но если гипотеза неверна и девушка все еще под подозрением и пристальным наблюдением, встреча обернется катастрофой. Только сама Аннагрет могла решить, что они в безопасности.

Он опять консультировал подростков из группы риска, но внутри него, в глубине, теперь все время было по-новому пусто. Он перестал учить парней и девушек не принимать ничего слишком близко к сердцу. Теперь он сам был в группе риска – рисковал заплакать, выслушивая их печальные истории. Словно печаль была химическим элементом, из которого состояло все, до чего он дотрагивался. Больше всего он горевал по Аннагрет, но еще и по своему прежнему легкомысленному, эротичному “я”. Он ожидал, что главным его чувством станет тревога, лихорадочная боязнь разоблачения и ареста, но Республика по какой-то нездоровой причине, похоже, решила его пощадить, и он уже не помнил толком, почему смеялся над этой страной, над царящим в ней дурновкусием. Теперь она казалась ему Республикой бесконечной печали. Девушек все так же к нему влекло, его грустный вид, может быть, интриговал их даже сильнее, но он думал теперь не об их юных кисках, а об их юных душах. Каждая была воплощением Аннагрет; ее душа присутствовала в каждой из них.

Тем временем в России уже была гласность, уже был Горби. Простодушно верующий мальчик, которым была Республика, по-детски чувствуя себя так, словно советский папаша его предал, жестче надавил на своих диссидентов. Полиция провела рейд в другой берлинской церкви, в церкви Сиона, и на Зигфридштрассе преисполнились серьезности и чувства собственной значимости. На собраниях царил дух военного времени. Отсиживаясь, по своему обыкновению, у себя в подвале, Андреас обнаружил, что печаль не исцелила его от мегаломании и солипсизма. Они, если на то пошло, только усилились. Его скорбь, казалось, накрыла всю страну. Государство словно подавилось его преступлением; словно, не смея или не желая его арестовать, оно решило взамен проучить всех остальных. Пасынки этажом выше были удивлены и, может быть, втайне разочарованы тем, что на их церковь рейда не последовало. Но Андреас не удивлялся: государство избегало его, как яда.

Под конец весны 1989 года тревога вернулась. Поначалу он почти обрадовался, как будто следом за ней, пробужденное теплыми ночами и цветущими деревьями, могло вернуться и его отбывшее невесть куда либидо. Его потянуло к телевизору в общей комнате – смотреть по западногерманскому ZDF непрепарированные вечерние новости. Пасынки, смотревшие вместе с ним, ликовали, предсказывали падение режима в течение года, но как раз перспектива падения режима его и тревожила. Отчасти это был незамысловатый страх преступника: он подозревал, что только Штази не подпускает к нему обычную полицию, что он поэтому может не опасаться преследования лишь пока держится режим, что Штази (парадокс парадоксов) – его единственный друг. Но была и другая, более обширная и расплывчатая тревога, удушливая, как хлористоводородное облако. Узнавая о том, что в Польше легализована “Солидарность”, что от СССР откалываются балтийские республики, что Горбачев публично отпустил страны-приемыши из Восточного блока на все четыре стороны, Андреас все больше и больше чувствовал себя так, точно близилась его собственная смерть. Без Республики, определяющей его, он станет ничем. Его важные-преважные родители тоже станут ничем, даже хуже, станут замаранными, нагоняющими тоску “бывшими” из дискредитировавшей себя системы; рухнет тот единственный мир, где он что-то значил.

Летом сделалось еще хуже. Он уже не в силах был смотреть новости, но даже сидя у себя взаперти, он слышал, как в коридоре обсуждают последние события, без умолку говорят о массовой эмиграции через Венгрию, о демонстрациях в Лейпциге, о возможности государственного переворота; ни о чем другом теперь не говорили. Хонеккера и особенно Мильке, возглавлявшего Штази, всё еще боялись, но Андреас нутром чуял, что игра сыграна. Помимо тревоги, помимо сознания, что он понятия не имеет, чем мог бы заниматься после краха режима, была еще печаль о серьезном маленьком мальчике – о немецком социализме, оставленном Советами на произвол судьбы. Печаль и жалость к нему. Андреас не был социалистом, но ему очень легко было почувствовать себя этим маленьким мальчиком.

Однажды в октябре, во вторник, наутро после крупнейшей за все это время демонстрации в Лейпциге, к нему постучался молодой викарий. Помощнику пастора полагалось бы ликовать, но что-то его беспокоило. Вопреки обыкновению, он не сел, скрестив ноги, на пол, а принялся расхаживать по комнате.

– Ты, конечно, слышал новости, – сказал он. – Сто тысяч человек на улице – и никакого насилия.

– Ура? – спросил Андреас.

Викарий колебался.

– Я должен тебе кое в чем признаться, – проговорил он. – Мне давно следовало это сделать, но я трусил. Надеюсь, ты простишь меня.

Андреас никогда бы не заподозрил в нем доносчика, но вступление наводило на такую мысль.

– Нет, не то, что ты думаешь, – сказал викарий, поняв, что у него на уме. – Но люди из Штази действительно ко мне сюда приходили – примерно два года назад. Двое, и выглядели соответствующе. Задавали вопросы о тебе, и я ответил. Прозрачно намекнули, что меня арестуют, если ты узнаешь об их посещении.

– Но теперь выясняется, что их ружья заряжены семенами маргариток.

– Они сказали, что пришли по уголовному делу, но не объяснили, по какому. Показали фотографию той красивой девушки, что сюда приходила. Их интересовало, говорил ли ты с ней. Я ответил – возможно, потому что ты консультируешь молодежь. Ничего определенного я им не сказал. Но они еще хотели знать, видел ли я тебя вечером такого-то дня. Я ответил – не уверен, ты много времени проводишь у себя один. Пока мы разговаривали, ты почти наверняка все время был тут, внизу, но к тебе они идти не захотели. Ушли и больше не возвращались.

– Это все?

– С тобой ничего не случилось, ни с кем из нас тоже, и я решил, что обошлось. Но у меня было нехорошо на душе, что я говорил с ними, а тебе не рассказал. Хочу, чтобы ты знал.

– Тает лед – обнажаются трупы.

Викарий ощетинился.

– По-моему, мы тут были к тебе добры. И нам с тобой было хорошо, и тебе с нами. Знаю, наверно, я должен был раньше тебе сообщить. Но, честно говоря, мы тут всегда тебя немножко побаивались.

– Я вам благодарен. Благодарен и прошу простить за беспокойство.

– Ты ничего мне не хочешь рассказать? С девушкой ничего плохого не произошло?

Андреас покачал головой, и викарий оставил его наедине с его тревогой. Раз люди из Штази приходили в церковь, значит, Аннагрет допрашивали и она не молчала. Следовательно, в Штази знают как минимум часть фактов, а может быть, и всё знают. Но сейчас, когда в Лейпциге на улицу вышло сто тысяч человек и никто их не разогнал, дни Штази, очевидно, сочтены. Скоро делом об исчезновении человека займется обычная полиция, займется и выполнит свою полицейскую работу…

Он вскочил с кровати и надел куртку. Теперь он, по крайней мере, знал, что мало чем рискует, если увидится с Аннагрет. Он стал прикидывать, где мог бы ее найти, но кроме школы-двенадцатилетки, ближайшей к тому месту во Фридрихсхайне, где она жила, ничего, увы, в голову не приходило. Трудно было поверить, чтобы она поступила в Erweiterte Oberschule, – а, с другой стороны, какие еще варианты? Он вышел на улицу и торопливо зашагал по городу, черпая некое утешение в его долговечной серости; дойдя до школы, встал у главного входа. Сквозь высокие окна он видел учеников, все еще постигавших марксистскую биологию и марксистскую математику. Когда кончился последний урок, он стал вглядываться в лица выходивших из школы старшеклассниц. Стоял и смотрел, пока поток не превратился в тонкую струйку, а затем и вовсе не иссяк. Он был разочарован, но не слишком удивлен.

Наутро пришел снова, но опять безрезультатно. Тогда отправился в семейную консультацию к сотруднице, которой вполне доверял; подождал, пока она созвонилась с центральной регистратурой, и опять-таки ушел с пустыми руками. Всю следующую неделю с середины дня до вечера околачивался у клубов дзюдо и спортивных центров, на автобусных остановках в той части города, где жила Аннагрет. К концу октября он уже потерял надежду ее разыскать, но все еще бродил по улицам. Пристраивался к запланированным и спонтанным демонстрациям протеста, слушал, как рядовые граждане, рискуя попасть в тюрьму, требуют честных выборов, свободы передвижения, роспуска Штази. Хонеккер ушел, новое правительство пребывало в кризисном состоянии, и с каждым днем, прошедшим без насилия, репрессивная акция в духе площади Тяньаньмэнь выглядела все менее вероятной. Венгрия уже была свободна, на очереди другие страны Восточного блока. Надвигались перемены, и Андреасу оставалось только ждать, пока они его захлестнут. В берлинском воздухе он постоянно чувствовал хлористоводородный запах.

А потом, четвертого ноября, – чудо. Полгорода отважно вышло на улицы. Он методично двигался через людскую массу, всматривался в лица, улыбался, слыша усиленный громкоговорителем “голос разума”, отвергающий воссоединение страны и призывающий взамен к реформам. На Александерплац, ближе к неплотной периферии толпы, где топтались нерешительные и страдающие клаустрофобией, его сердце вдруг екнуло, опережая мозг. Девушка. Шипастая прическа, в ухе булавка вместо серьги – и все-таки это Аннагрет. Рядом другая девушка с такой же прической, они сцепились руками. Лица у обеих пустые, скучающе-агрессивные. Нет, она больше не была хорошей девочкой.

МЫ ДОЛЖНЫ НАЙТИ НАШ СОБСТВЕННЫЙ ПУТЬ, ВЗЯТЬ ЛУЧШЕЕ ОТ НАШЕЙ НЕСОВЕРШЕННОЙ СИСТЕМЫ И ОТ ТОЙ СИСТЕМЫ, КОТОРАЯ НАМ ПРОТИВОСТОЯЛА…

Ища, видимо, избавления от скуки, которую нагонял голос из громкоговорителя, Аннагрет огляделась по сторонам – и увидела Андреаса. Глаза ее расширились. Он невольно улыбнулся. Она не улыбнулась в ответ, но сказала что-то подруге на ухо и отошла от нее. Пока она приближалась, он яснее увидел, как она изменилась и как мало шансов, что она по-прежнему его любит. Она остановилась близко, но так, чтобы обнять ее он не мог.

– У меня минута всего на разговор, – сказала она.

– Необязательно сейчас. Просто скажи мне, где тебя найти.

Она покачала головой. Ни вызывающая стрижка, ни булавка в ухе не повредили ее красоте, а вот то, что она была несчастна, свое дело сделало. Черты лица те же, что и два года назад, но свет в глазах померк.

– Опасности больше нет, – сказал он. – Поверь мне.

– Я теперь в Лейпциге. Мы сюда только на один день.

– Это твоя сестра?

– Нет, подруга. Захотела тут побывать.

– Я приеду к тебе в Лейпциг. Там и поговорим.

Она покачала головой.

– Ты не хочешь меня видеть, – сказал он.

Она настороженно оглянулась через плечо, потом через другое.

– Сама не знаю. Я про это не думала. Знаю только, что нам грозит опасность. Больше ни о чем думать не могу.

– Нам ничего не грозит, пока существует Министерство госбезопасности.

– Мне пора к подруге.

– Аннагрет. Я знаю, ты говорила с людьми из Штази. Они приходили в церковь и спрашивали про меня. Но потом ничего не было, меня не допрашивали. Нам ничего не грозит. Ты все сделала правильно.

Он придвинулся ближе. Она дернулась и отступила от него.

– Нет, мы в опасности, – возразила она. – Они много чего знают. Просто ждут.

– Если они так много знают, то все равно, пусть нас и увидят вместе. Они прождали уже два года. Теперь они уже ничего с нами не сделают.

Она снова оглянулась через плечо.

– Мне надо идти.

– Я должен с тобой увидеться, – сказал он по одной лишь причине – из честности. – То, что мы не видимся, меня убивает.

Казалось, она почти не слушает, утонув в своем несчастье.

– Они забрали маму, – сказала она. – Мне надо было что-то им рассказать. Сначала в психушку, там лечили от наркомании, потом в тюрьму.

– Мне очень жаль.

– Но она пишет письма в полицию. Хочет знать, почему его исчезновение не расследовано. В феврале она выйдет.

– А ты с полицией говорила?

– Я не могу с тобой видеться, – сказала она, глядя себе под ноги. – Я тебе очень-очень обязана, но, наверно, никогда с тобой видеться не смогу.

– Аннагрет. Ты с полицией говорила?

Она покачала головой.

– Тогда, может быть, мы все уладим. Позволь мне попробовать все уладить.

– Это был ужас, когда я тебя сейчас увидела. И желание, и смерть, и то самое, все вместе – ужас просто. Я не хочу никогда больше этого хотеть.

– Позволь мне это прогнать.

– Это никогда не уйдет.

– Позволь мне попробовать!

Она пробормотала что-то, чего он за шумом не расслышал. Может быть, снова: не хочу этого хотеть. И убежала к подруге, с которой они поспешно, не оглядываясь, ушли.

И все-таки надежда есть, решил он. Окрыленный ею, он ринулся бегом и так и бежал до самой Маркс-Энгельс-плац. Каждый прохожий был помехой на его пути. Ему хотелось одного: снова увидеть Аннагрет. Нужно было “это прогнать”, добиться, чтобы дело об убийстве окончательно похерили, – иначе ему с ней не быть.

Но ее мать, которой, как теперь стало ясно, он не уделил должного внимания, создавала серьезную проблему. Нет никаких причин, чтобы она перестала настаивать на расследовании, и она скоро выйдет из тюрьмы. Будет настаивать, настаивать. Когда со Штази будет покончено, полиция, вполне возможно, получит в свое распоряжение дело об убийстве и начнет собственное расследование. Даже если он их опередит, даже если сумеет как-нибудь перезахоронить труп, дело все равно выплывет, когда падет правительство. А что там, в этом деле? Надо было спросить Аннагрет, что именно она сказала людям из Штази. Известно им про дачу? Или они свернули расследование, как только узнали о связи между Аннагрет и им?

Он вернулся на Александерплац в надежде снова ее найти. До ночи прочесывал толпу, но тщетно. Подумывал съездить в Лейпциг – адрес ее сестры, у которой она, скорее всего, поселилась, выяснить будет нетрудно, – но побоялся, что навсегда ее потеряет, если станет разыскивать и донимать вопросами.

Дальше – два месяца бессилия и страха. В тот вечер, когда в Стене пробили бреши, он чувствовал себя единственным трезвым на целый перепившийся город. Случись это в прошлом, он посмеялся бы над тем, как смехотворно завершились двадцать восемь лет, в течение которых население целой страны было интернировано, как нескольких слов, которые, импровизируя, произнес переутомленный Шабовски[28], хватило, чтобы разрушить весь аппарат лишения свободы; но сейчас, когда он услышал крики наверху, когда к нему в подвал опрометью, неся благую весть, сбежал викарий, Андреас почувствовал себя космонавтом в капсуле, чью оболочку пробил метеороид. Свист выходящего воздуха, вторжение вакуума. Здание опустело, все ринулись к ближайшему пропускному пункту убедиться, а он остался – сидел на кровати, забившись в угол, подтянув колени к подбородку.

Желания пересечь границу у него не было ни малейшего. Он мог отправиться в Лейпциг, разыскать Аннагрет, они могли вдвоем уйти на Запад, чтобы никогда не возвращаться, могли найти способ уехать в Мексику, в Марокко, в Таиланд. Но пусть даже она хочет так жить, пусть она согласна быть в бегах… зачем? Лишь на родине его жизнь имела смысл. И неважно, как сильно он ненавидел эту родину, – все равно оставить ее он не мог. Единственный путь к спасению он видел в том, чтобы прийти к Аннагрет как мужчина, способный гарантировать ей безопасность, в том, чтобы обеспечить себе и ей возможность ходить среди людей с высоко поднятой головой. Сильней, чем когда-либо, он в эти бурные дни после прорыва Стены чувствовал, что Аннагрет – его единственная надежда.

Он начал ездить на метро до Норманненштрассе, смешивался с протестующими у главных ворот Штази, собирал слухи. Говорили, что в Штази сутками напролет измельчают и жгут бумаги. Говорили, что документы грузовиками вывозят в Москву и в Румынию. Он вообразил себе было, что и его дело могут уничтожить или отправить подальше, – но нет, в Штази, конечно, действуют с немецкой методичностью, двигаясь сверху вниз, разбираясь вначале с документами, компрометирующими их собственных сотрудников и шпионов, а этого добра, разумеется, достаточно, чтобы дать шредерам, печам и грузовикам работу не на один месяц.

В хорошую погоду у входа на территорию Штази собирались большие толпы обеспокоенных граждан. В плохую – только ядро протеста, одни и те же лица, мужские и женские, люди, которые незаслуженно подвергались репрессиям и имели к министерству суровые личные счеты. Больше всех Андреасу приглянулся один молодой человек его возраста – его схватили на улице еще школьником после того, как он вступился за одноклассницу, к которой грубо приставал сынок крупного чина из Штази. Его предупредили, он проигнорировал предупреждение – и шесть лет, две тюрьмы. Он пересказывал свою историю вновь и вновь, пересказывал всякому, кто готов был слушать, и каждый раз она трогала Андреаса. Хотел бы он знать, что сталось с девушкой.

А однажды вечером в начале декабря, спустившись к себе в подвал, он открыл дверь и увидел: на кровати сидит и спокойно читает “Берлинер цайтунг” его мать.

Дыхание пресеклось. Он мог только стоять на пороге и смотреть на нее. Пугающе похудевшая, но прекрасно одета и в целом ухоженная. Она сложила газету и поднялась.

– Хотела посмотреть, как ты живешь.

По-прежнему дьявольски хороша. Волосы все того же невероятного рыжего цвета. Черты заострились, но морщин нет.

– Кое-что из книг я бы охотно взяла почитать, – сказала она, подойдя к полкам. – Отрада сердцу – видеть, как много тут по-английски. – Она сняла с полки томик. – Что, любишь Айрис Мердок так же, как я?

Дыхание восстановилось. Он спросил:

– Зачем ты сюда явилась?

– Зачем? Ну, не знаю. Увидеть свое единственное дитя спустя девять лет. Что тут странного?

– Я хочу, чтобы ты ушла.

– Не говори так.

– Я хочу, чтобы ты ушла.

– Нет, не говори так, – повторила она, ставя книгу на полку. – Садись, побеседуем. Теперь нам ничего не грозит. Уж кому знать, как не тебе.

Она оскверняла комнату, оскверняла его, и все же какая-то предательская его часть была вне себя от радости. Девять лет он томился по ней. Именно ее искал в каждой из пятидесяти трех девиц, искал и не находил. Ужас как сильно он ее любил.

– Посиди со мной, – промолвила она, – расскажи про себя. Выглядишь замечательно. – Тепло улыбаясь, она окинула его взором с головы до ног. – Мой сильный красавец сын.

– Я тебе не сын.

– Не глупи. У нас были тяжелые времена, но теперь все это позади. – Ее улыбка лишилась тепла. – Сорок лет под властью свиней, которые довели моего отца до самоубийства, – все это позади. Сорок лет ублажать самых глупых, скучных, подлых, уродливых, трусливых, самодовольных вонючих филистеров, каких только видел мир. Все позади. Пуф!

Поток уничижительных эпитетов мог бы сойти за проявление освежающей откровенности, если бы не породившее их самомнение – оно было прежним, а потому слова матери лишь усугубили оскорбление, которое она ему нанесла своим приходом. В прежние времена она так же бодро и язвительно поносила американскую администрацию. Он чувствовал, что готов придушить ее ради спасения собственной жизни, придушить, чтобы перестала выделять этот яд самомнения. Второе убийство всегда легче проходит, чем первое.

– Ну садись же, садись, поговорим, – настаивала она.

– Нет.

– Андреас, – в ее голосе послышались успокаивающие нотки, – все уже миновало. Твоему отцу, конечно, ужасно тяжело. Единственный в стране по-настоящему умный и честный человек. Единственный, кто искренне старался служить стране, а не себе. Он безутешен. Как бы я хотела, чтобы ты пришел с ним повидаться.

– Этого не будет.

– Неужели ты не можешь понять его и простить? Ты поставил его в ужасное положение. Теперь это кажется смешным, но тогда было вовсе не смешно. Перед ним был выбор: служить стране или быть отцом поэта-оппозиционера.

– Нетрудный выбор, учитывая, что я ему даже не сын.

Она вздохнула.

– Как бы я хотела, чтобы ты оставил это.

Он видел, что она права: это не имело значения. Ему было безразлично теперь, кто его отец, он полностью утратил связь с тем юным Андреасом, которому это было важно. Может быть, причина в том, что он размозжил человеку голову лопатой? Той, старой злости уже не было. Остались только любовь и отвращение – чувства более глубинные.

– Все будет хорошо, – сказала Катя. – Даже у твоего отца. Ему просто надо пережить эти трудные дни. Он пять лет, если не больше, знал, к чему идет дело, но смотреть, как все происходит, – это для него убийственно. Ему предлагают должность в новом правительстве, но он намерен в конце года уйти. Все в итоге будет хорошо – у него блестящий ум, он еще не слишком стар, чтобы преподавать.

– Все хорошо, что хорошо кончается, – процитировал он Шекспира по-английски.

– Он ничего плохого не делал. В правительстве были убийцы и воры, но он не из их числа.

– Всего-навсего он сорок лет им содействовал.

Она расправила плечи.

– Я по-прежнему верю в социализм – он работает и во Франции, и в Швеции. Если хочешь кого-то винить, вини советских свиней. Мы с твоим отцом делали все, что можно было делать в тех условиях. Мне не за что извиняться.

Политика, коллективная вина, конформизм – все это нагоняло на него сейчас б'oльшую скуку, чем когда-либо.

– Так или иначе, – продолжала Катя, – я подумала, может быть, ты хочешь вернуться домой. Ты можешь снова поселиться в своей комнате, там гораздо удобнее, чем в этом… помещении. Думаю, тебя примут обратно в университет, учись и живи с нами, за жилье тебе платить не надо будет. Возвращайся в семью.

– Тебе нравится эта идея?

– Нравится, поверь мне. Ты можешь, если надумаешь, поселиться и на даче, но оттуда далековато ездить. К тому же не исключено, что мы ее продадим.

– Что?

– Невероятно, но перекупщики с Запада уже рыщут по всему городу. Один добрался до Мюггельзее, говорил с нашими соседями, предлагал твердую валюту.

– Вы продаете дачу, – глухо проговорил он.

– Это же не дом, а уродство. Твой отец не согласен, но это у него чистейшая сентиментальность. Перекупщик сказал, что есть план снести все дома по берегу озера, расчистить все бульдозерами и устроить поле для гольфа. Весси[29] не так сентиментальны.

Помимо страха, при мысли о бульдозерах у него возникло и другое чувство: чувство, что Республика его предала. Все, к чему она прикасалась, обращалось в дерьмо. Даже от западных перекупщиков не сумела защититься. Он всегда знал о ее смехотворной беспомощности, но сейчас эта беспомощность уже не казалась забавной.

– О чем думаешь? – с ноткой игривости спросила Катя.

Оставался только один путь. Он перешагнул порог, вошел в комнату и закрыл за собой дверь.

– Хочешь, чтобы я вернулся домой, – сказал он.

– Это так много для меня значит! Настало время тебе вновь расцвести. С твоим умом ты через три года защитишь диссертацию.

– Расцвести было бы неплохо, согласен. Но сначала вы должны кое-что для меня сделать.

Она надула губы.

– Торговаться? Что-то мне не очень это нравится.

– Это не то, что ты подумала. Мне безразлично, как ты поступала. Правда безразлично. Я сейчас имею в виду совсем другое.

От него не укрылось нечто странное, творившееся с ее лицом: трудноуловимая, но какая-то безумная смена выражений, свидетельство внутренней борьбы. Представление о себе как о любящей матери столкнулось с досадой на материнские заботы. Он чуть ли не жалел ее сейчас. Она хотела, чтобы все давалось ей легко, затруднения лишали ее и сил, и терпения.

– Я вернусь домой, – сказал он, – но сначала мне нужно кое-что получить от госбезопасности. Мне нужно все, что у них на меня есть. Все папки. Прямо мне на руки.

Она нахмурилась.

– Что у них на тебя есть?

– Возможно, кое-что плохое. То, что помешает мне “расцвести”. То, что может скомпрометировать тебя.

– Ты что-то натворил? Что ты сделал?

Услышав этот вопрос, он вздохнул с облегчением. Штази явно свернула расследование по собственной инициативе, ни о чем не уведомив его родителей.

– Тебе не надо этого знать, – сказал он. – Твоя задача – добыть для меня папки. Дальше я сам разберусь.

– Сейчас каждый хочет раздобыть свое дело. По всей стране осведомители сидят и мерзко трясутся, и в Штази это знают. Эти папки для Штази – страховые полисы.

– Да, но члены ЦК, думаю, не так напуганы. В эти дни просьба выдать мое дело на руки должна выглядеть почти рутинной.

Испуганным взглядом она шарила по его лицу.

– Что ты сделал?

– Ничего такого, чем бы ты не могла гордиться, если бы знала. Но другие могут отнестись к этому иначе.

– Я могу попросить твоего отца, – сказала она. – Но он от той твоей выходки едва оправился. А теперь что-то новое? Сейчас не лучшее время, чтобы давать ему об этом знать.

– Разве ты не любишь меня, мама?

Этот вопрос не оставлял ей выбора; она согласилась помочь. Перед ее уходом они сочли необходимым обняться, и какое странное это было объятие… не объятие, а вымученная сделка: она, неспособная на искреннюю любовь, притворялась любящей матерью, а он, по-настоящему ее любивший, эксплуатировал ее притворную любовь. Убежище он нашел в том уголке сознания, где была заперта безгрешная любовь к Аннагрет.

Прошла неделя, за ней другая. Наступило и миновало Рождество, а от матери – ничего. Может быть, она уже раздобыла дело и прочитала? Прочитала и думает заново, хочется ли ей вернуть сына в свою жизнь? Однажды она уже решила, что может жить без него.

Наконец, в канун Нового года, он сам ей позвонил.

– Сегодня твой отец работает последний день, – сообщила она ему.

– Да, и это меня немного беспокоит, – сказал он. – Как частное лицо он будет не столь влиятелен.

Она промолчала.

– Мама. У меня есть причина для беспокойства?

– Мне кажется, ты на меня давишь, Андреас. Мне кажется, ты злоупотребляешь моим желанием воссоединить семью.

– Ты его попросила или нет?

– Я ждала подходящего момента. Он ужасно деморализован. Лучше бы ты пришел и попросил его сам.

– Теперь, когда уже поздно?

– Почему ты не говоришь мне, что там может быть, в этих папках? Там ничего особенно страшного нет, я убеждена.

– Невероятно. Ты три недели тянула!

– Будь добр, не кричи на меня. Ты забываешь, кто твои родственники.

– Маркус не имеет отношения к внутренним делам.

– Его имя много значит. Твоя семья – все еще королевский род в этом свинарнике. И твой отец по-прежнему член ЦК.

– Так попроси его, пожалуйста!

– Сначала я хочу знать, что ты пытаешься утаить.

Если бы он думал, что это ему поможет, он бы с радостью рассказал ей все, но инстинкт велел ему молчать и в особенности ни словом не упоминать о существовании Аннагрет. Он проговорил вместо этого:

– Мама, я буду знаменит. – Раньше ему такое в голову не приходило, но, сказав, он сразу же понял, что это правда: он скроен из того материала, из которого выходят знаменитости. – Я расцвету, прославлюсь, и ты будешь очень рада, что ты моя мать. Но если ты не добудешь мне папки, я прославлюсь на иной лад, и тебе это не понравится.

Еще две недели ожидания. Теперь даже в самые сумрачные дни на Норманненштрассе собиралось много народу, а потом вдруг, промозглым и сиротливым днем, – громадная толпа. Поблизости от главного входа на территорию комплекса Андреас поднялся на бампер грузовика, чтобы оценить количество. Сколько хватал глаз – люди и люди. Многие тысячи. Плакаты, пикетчики, скандирование, телерепортеры.

Stasi RAUS. Stasi RAUS. Stasi RAUS!..[30]

Передние давили на ворота из листового металла, лезли на них, становясь на ручки и петли, кричали на охрану внутри. И вдруг – необъяснимо и к его ужасу – ворота распахнулись внутрь.

Он все еще стоял на бампере грузовика, и от ворот его отделяла изрядная людская толща. Спрыгнув, он присоединился к толпе, ладонью уперся в кожаную куртку впереди, сохраняя небольшой просвет на случай давки.

Молодая женщина слева радостно вскрикнула:

– Это ты?

Лицо милое, но только смутно знакомое, а может быть, и вовсе незнакомое.

– Привет, – отозвался он.

– Господи, – сказала она. – Ты меня даже не узнал.

– Конечно, узнал.

– Ага. – Она неприятно улыбнулась. – Узнал, как же.

Он притормозил, дожидаясь, чтобы ее место рядом с ним занял кто-то другой из напирающих. Голоса вокруг слегка поутихли – то ли из почтения, то ли из давней привычки к послушанию, – но когда Андреас протиснулся сквозь ворота во двор, он услышал громкие буйные крики в здании впереди. К тому времени, как ему удалось в него войти, на полу уже валялось битое стекло, на стенах было что-то намалевано краской. Люди валили по главной лестнице наверх, где, как говорили, располагались кабинеты Мильке и других высших чинов Штази. Сверху сыпались бумаги, отдельные листы лениво проплывали в воздухе, пачки увесисто шлепались на пол. Добравшись до лестницы, он оглянулся и увидел надвигающиеся лица, отчетливые, точно в замедленной съемке, покрасневшие или посеревшие от холода, лица, полные изумления, торжества, любопытства. У входа охранники в форме смотрели на все с каменным безразличием. Он протолкнулся к одному из них.

– Где тут архив? – спросил он.

Охранник поднял руки: мол, ничего не знаю.

– Да ладно вам, – сказал Андреас. – Думаете, после сегодняшнего все вернется к старому?

Охранник повторил тот же самый жест.

Вернувшись во двор, куда, точно паломники, втекали все новые и новые горожане, Андреас обдумал происходящее. Чтобы умиротворить толпу, кто-то принял решение пустить ее в главное административное здание, откуда, видимо, заранее вынесли все компрометирующее. Вся акция была символической, ритуальной, возможно, даже предусмотренной неким сценарием. На территории имелось еще как минимум с десяток зданий, но в них никто и не пытался проникнуть.

– Архив! – крикнул он. – Давайте найдем архив!

Несколько голов к нему повернулось, но все неуклонно двигались вперед, сосредоточенные на символическом вхождении в святая святых. Под вспышками фотоаппаратов и светом из камер вылетали из разбитых окон бумаги. Дойдя до ограды на южном краю территории, Андреас присмотрелся к самому большому и темному из прочих зданий. Но даже если удастся организовать поход на архив, шансы найти в нем свое собственное дело близки к нулю. Оно где-то там хранится, но прорыв во двор нисколько ему не помог. Он лишь ослабил его друга – Штази.

Через двадцать минут он уже нажимал кнопку звонка в вестибюле родительского дома. Голос, затрещавший в домофоне, был отцовский.

– Это я, – сказал Андреас. – Твой сын.

Когда он поднялся на верхний этаж, в дверях квартиры стоял старик в шерстяной кофте на пуговицах. Перемена в отце была разительна. Он уменьшился в росте, стал более хрупким, сутулым, под скулами и на шее – впадины. Он протянул руку для пожатия, но Андреас обнял его. Секунду спустя почувствовал ответное объятие.

– У мамы сегодня лекция, – сказал отец, вводя Андреаса в квартиру. – Я тут ем кровяную колбасу. Могу и тебе сварить, если хочешь.

– Нет, я не голодный. Только стакан воды, если можно.

В интерьере квартиры преобладали теперь кожа и хром, освещение, как водится у пожилых людей, слишком яркое. В одинокой тарелке расплылось и стыло багровое месиво. Дрожащей рукой отец налил в стакан минеральной воды, подал ему.

– Ешь свою колбасу, пока теплая, – посоветовал Андреас, садясь за стол. Но отец отодвинул тарелку.

– Потом еще себе сварю, если проголодаюсь.

– Как живешь?

– Физически неплохо. Постарел, как видишь.

– Выглядишь отлично.

Отец сидел за столом и молчал. В глаза смотреть он никогда не любил.

– Я так понимаю, новости ты не включаешь, – сказал Андреас.

– Я потерял к ним интерес несколько месяцев назад.

– Штурмуют здания Штази. Прямо сейчас, в эти минуты. Тысячи людей. Они уже в главном корпусе.

Отец всего-навсего кивнул, словно соглашаясь.

– Ты хороший человек, – сказал Андреас. – Прости, что осложнил тебе жизнь. Моя проблема всегда была не в тебе.

– В каждом обществе свои правила, – проговорил отец. – Человек либо соблюдает их, либо нет.

– Я уважаю твое решение соблюдать правила. Я не для того пришел, чтобы тебя обвинять. Я пришел попросить о помощи.

Отец снова кивнул. Снизу, с Карл-Маркс-аллее, доносились торжествующие автомобильные гудки.

– Мама говорила тебе, что я нуждаюсь в помощи?

Лицо отца омрачилось.

– На твою мать тоже есть дело, и довольно пухлое, – сказал он.

Андреас был до того изумлен этим неожиданным замечанием, что не нашелся с ответом.

– Время от времени, – продолжил отец, – у нее случались эпизоды безответственного поведения. Она предана делу социализма, она достойный член общества, но эти эпизоды ее компрометировали. Их было не так мало. Полагаю, тебе это известно.

– Мне важно именно от тебя это услышать.

Отец слегка, одними пальцами, отмахнулся.

– На протяжении лет нам не раз приходилось решать с Министерством госбезопасности вопросы субординации и контроля. Благодаря троюродному брату и моей роли в формировании их бюджета у меня сложились с ними неплохие отношения. Но их министерство располагает значительной автономией, а любые отношения строятся на взаимности. За прошедшие годы я нередко просил их об одолжениях, а сам теперь мало что могу предложить взамен. Боюсь, я исчерпал свои возможности, когда раздобыл для твоей матери ее дело. У нее впереди еще много лет профессиональной жизни, и для ее будущего важно, чтобы не всплыли подробности ее прежнего поведения.

Какой бы силы ни достигала в прошлом ненависть Андреаса к Кате, никогда она не была такой, как сейчас.

– Постой-постой, – сказал он. – Получается, ты знаешь, что мне от тебя нужно.

– Она об этом упоминала, – промолвил отец, все так же не глядя ему в глаза.

– Но заботы обо мне не проявила. Только о себе.

– Она и за тебя попросила, когда мы получили ее дело.

– Приоритеты ясны!

– Она моя жена. Ты должен это понимать.

– А я на самом деле не твой сын.

Отец смущенно поерзал.

– В чисто биологическом плане – да, с этим можно согласиться.

– Итак, она меня кинула. Я в пролете.

– Ты предпочел не играть по правилам общества и, похоже, в этом не раскаиваешься. А мама, когда приходит в себя, всегда раскаивается в том, что сделала, будучи не в себе.

– Иными словами, мне ты ничем помочь не можешь.

– Мне бы не хотелось идти к колодцу, который, я полагаю, уже вычерпан.

– Ты знаешь, почему это так для меня важно?

Отец пожал плечами.

– Могу догадываться, учитывая твое прежнее поведение. Но нет, знать я не знаю.

– Тогда позволь мне тебе рассказать, – проговорил Андреас. Он проклинал себя, что потерял больше месяца, дожидаясь, пока мать его выручит; когда наконец он перестанет быть безмозглым четырехлетним несмышленышем? Он мог теперь выбирать только из двух возможностей: либо бежать из страны, либо довериться человеку, который не был на самом деле его отцом, – и, выбрав второе, он рассказал ему свою историю. Рассказал, существенно приукрасив и кое-что важное выпустив, аккуратно подав все как повесть о хорошей социалистической девочке-дзюдоистке, которая именно что соблюдала все правила, а в итоге ее изнасиловал мерзавец из мерзавцев, за которым стояла Штази. Он привел аргументы, которые должны были говорить о его, Андреаса, исправлении: успешная работа с молодежью из группы риска, бескорыстная служба обществу, нежелание стать диссидентом; одним словом, там, в подвале пасторского дома, он стремился стать сыном, достойным своего отца. Свои антигосударственные стихи он назвал достойной сожаления, но понятной реакцией на психическую болезнь матери. Сказал, что раскаивается в них теперь.

Когда он кончил, отец долго не отвечал. На улице по-прежнему то и дело гудели машины; остатки кровяной колбасы застыли и потемнели почти до черноты.

– Где произошло это… событие? – спросил отец.

– Не имеет значения. В уединенном месте за городом. Лучше, если ты не будешь знать где.

– Тебе надо было сразу обратиться в Штази. Они бы сурово наказали негодяя.

– Она не захотела. Она всю жизнь соблюдала правила. Она просто хотела жить по-человечески в том обществе, какое есть. Я попытался помочь ей с этим.

Отец отошел к буфету и вернулся с бутылкой “Баллантайнс” и двумя стаканами.

– Твоя мать – моя жена, – сказал он, наливая. – Она всегда будет на первом месте.

– Разумеется.

– Но твоя история трогательна. Она представляет кое-что в ином свете. В какой-то мере вынуждает меня пересмотреть свое мнение о тебе. Могу я ей верить?

– Я выпустил только то, что может тебе повредить.

– Матери рассказал?

– Нет.

– Хорошо. Только расстроил бы ее без всякой пользы.

– Я скорее как ты, чем как она, – сказал Андреас. – Видишь это или нет? Оба пытаемся иметь дело с одной и той же трудной особой.

Отец одним глотком осушил стакан.

– Сейчас трудные времена, – сказал он.

– Ты можешь мне помочь?

Отец подлил себе виски.

– Спросить – могу. Но ответ, боюсь, будет отрицательным.

– Уже то, что ты спросишь…

– Не надо меня благодарить. Я сделаю это не для тебя, а для твоей матери. Закон есть закон, и мы не можем брать его в свои руки. Даже если у меня получится, ты должен пойти в полицию и во всем признаться. Если ты явишься с повинной в тот момент, когда уже не будет причин опасаться разоблачения, это особенно хорошо тебя охарактеризует. Если факты действительно таковы, как ты мне их представил, ты можешь рассчитывать на существенное снисхождение, особенно в нынешнем климате. Твоей матери будет нелегко, но это будет правильный поступок.

Андреас подумал, но не сказал, что на самом деле он все-таки скорее как мать, чем как отец: его ничуть не привлекала мысль совершить правильный поступок, если неправильный может спасти его от позора и тюрьмы. Его жизнь показалась ему долгой войной между двумя началами в нем: между тем нездоровым, что он унаследовал от матери, и щепетильностью, доставшейся от биологически неродного отца. Он боялся, однако, что в основе его личности все же Катя и только Катя.

Когда он шел к лифту, за спиной снова открылась дверь квартиры.

– Андреас! – позвал его отец.

Он вернулся.

– Назови мне имя и фамилию этого человека, – сказал отец. – Полагаю, тебе понадобится и дело о его исчезновении.

Андреас пристально всмотрелся в отцовское лицо. Не собирается ли старик его выдать? Так и не найдя ответа, Андреас сообщил ему, как звали убитого.

На следующий день, ближе к вечеру, к нему спустился викарий и позвал к телефону.

– Судя по всему, мне удалось, – сказал в трубку отец. – Но полной уверенности не будет, пока ты не явишься в архив. Папки будут находиться там, и вполне возможно, что тебе не разрешат их забрать. Но ознакомиться с ними ты сможешь. Так, по крайней мере, мне обещано.

– Не знаю, как тебя благодарить.

– Лучшая благодарность – никогда больше к этой теме не возвращаться.

На следующий день в восемь утра, следуя указаниям отца, Андреас подошел к главным воротам на Норманненштрассе и представился охранникам. Рядом стоял фургон телевизионщиков, они перекусывали хрустящими булочками. Он назвал, как ему было велено, имя: капитан Ойген Вахтлер – и позволил себя обхлопать. Рюкзачок, в котором он надеялся вынести папки, пришлось сдать.

Капитан Вахтлер подошел к воротам минут через двадцать. Лысый, лицо серое, наводящее на мысль о чем-то предраковом, взгляд слегка отсутствующий, как у человека, который терпит хроническую боль. На лацкане пиджака небольшое пятно.

– Андреас Вольф?

– Да.

Капитан подал ему пропуск на шнурке.

– Наденьте и следуйте за мной.

Не обменявшись больше ни словом, они прошли через двор, затем через незапертые ворота, а затем через другие ворота, которые Вахтлер отпер и, пройдя, запер снова. Вход в главное здание архива преграждали запертые двери, от одной из которых у Вахтлера имелся ключ, а другую открыл дежурный, сидевший за толстым стеклом. Следуя за капитаном, Андреас поднялся на два лестничных марша и двинулся по коридору мимо череды закрытых дверей.

– Интересные времена настали, – отважился он произнести.

Вахтлер не ответил. В конце коридора он отпер дверь и жестом пригласил Андреаса войти в маленькую комнату, где стояли стол и два стула. На столе аккуратной стопкой лежали четыре папки.

– Я вернусь ровно через час, – сказал Вахтлер. – Вы не должны покидать помещение и не должны выносить отсюда какие-либо материалы. Страницы пронумерованы. Перед уходом я проверю, все ли они на месте.

– Понял.

Капитан ушел. Андреас раскрыл верхнюю папку. В ней было всего десять страниц: дело об исчезновении внештатного осведомителя Хорста Вернера Кляйнхольца. Вторая папка – те же десять страниц, второй машинописный экземпляр. Увидев эту копию, Андреас тут же понял, что надежда есть. Да, ему вроде бы запретили выносить что-либо из комнаты, но какой был бы смысл предоставлять и первый, и второй экземпляр, если бы от него ждали исполнения этого предписания? Копия через копирку – ясный сигнал, что этим материалы по делу исчерпываются, что ему дали все. Он преисполнился любви, гордости, благодарности. Этот поступок отца по-своему венчал те сорок лет, что он проработал в системе, играя по правилам. Отец все еще обладал влиянием, и в Штази пошли ему навстречу.

Андреас вытащил пластиковый пакет, который заранее спрятал в ботинке, и сунул туда оба экземпляра дела об исчезновении. Две другие папки были потолще. В них он нашел свое собственное дело – в двух частях, со сквозной нумерацией. Их он тоже положил в пакет.

Сердце сильно колотилось, и член у него встал, потому что дальнейшее было игрой. Правила игры состояли в том, чтобы нарушить правила, чтобы выкрасть без ведома и согласия Штази материалы, на которые ему разрешили только взглянуть. Если материалы пропадут, вины Штази в этом не будет.

Мелькнула тревога – не запер ли его капитан в этой комнате, но нет, дверь открылась, игра началась. Он вышел в коридор. В здании царило неестественное молчание, ни единого голоса, лишь некий обобщенный еле слышный учрежденский шум. Он двинулся обратно к лестнице, потом два марша вниз. Из главного вестибюля доносились шаги и голоса служащих, пришедших на работу. Он отважно, уверенным шагом вступил в вестибюль и направился к выходу. Служащие окидывали его холодными, равнодушными взглядами.

Он постучал в окошко у двери, за которым сидел дежурный.

– Можете меня выпустить?

Дежурный привстал, всмотрелся в висевший на шее Андреаса пропуск.

– Дождитесь сопровождающего.

– Мне нехорошо. Того и гляди вырвет.

– Туалет там, по коридору, слева.

Он вошел в туалет и заперся в кабинке. Если пошла игра, должен найтись какой-то выход. Член по-прежнему стоял, и он почувствовал диковинно сильное желание вынуть его и довести до великолепнейшей эякуляции прямо тут, над унитазом Штази. Он три года не был так возбужден; и все же сказал себе – произнес вслух: “Подожди. Скоро. Не сейчас. Скоро”.

Вернувшись в вестибюль, он увидел открытую дверь, за ней дневной свет – значит, там есть окно, через которое он, может быть, сумеет выбраться. Вновь уверенным шагом он подошел к двери, заглянул. Это оказался конференц-зал, окна во двор. На окнах тяжелые решетки, но два из них открыты – возможно, для лучшего освещения. Когда он шагнул в комнату, раздался резкий женский голос:

– Вам что-нибудь нужно?

Плотная женщина средних лет раскладывала на стеклянном блюде печенье.

– Нет, извините, ошибся дверью, – сказал он и ретировался.

Всё новые служащие входили в здание, растекаясь затем по лестницам и боковым коридорам. Встав в дальнем конце вестибюля, он поглядывал на дверь конференц-зала, дожидаясь, чтобы та женщина вышла. Стоял, ждал и вдруг увидел, что в другом конце, у проходной, началась какая-то суета. Он ринулся туда с пакетом в руке.

Человек восемь – десять, мужчины и женщины, явно не из Штази, шли через проходную. Внутри их встречала меньшая группа сотрудников Штази, все в приличных костюмах. Кое-кого из посетителей Андреас знал в лицо – это, судя по всему, был импровизированный Гражданский комитет Норманненштрассе, люди явились сюда для первого, под строгим надзором, осмотра архива. Члены комитета держались очень прямо, с чувством собственной значимости – но также и с неким трепетом. Когда двое обменивались рукопожатиями с представителями Штази, Андреас протиснулся мимо них в открытую внутреннюю дверь.

– Стойте! – раздался голос дежурного из-за стекла.

Другой сотрудник уже запирал внешнюю дверь, но не успел – Андреас оттолкнул его, повернул ручку и выскочил наружу. С пакетом в руке бросился бежать через двор. За спиной слышались крики.

Внутренние ворота оказались заперты, но колючей проволоки не было. Он вскарабкался на ограду, перевалился на ту сторону и со всех ног понесся к главным воротам. Охранники, когда он выбегал на улицу, только смотрели на него.

А за воротами – телекамеры. Целых три, и все сразу нацелились на него.

На вахте зазвонил телефон.

– Да, он тут, – подтвердил охранник.

Андреас оглянулся через плечо и увидел, что к нему идут двое охранников. Он выронил пакет, поднял руки и обратился к телевизионщикам:

– Вы снимаете?

Одна съемочная группа только пробиралась через толпу. Женщина из другой подала ему ободряющий знак. Он заговорил в ее камеру:

– Меня зовут Андреас Вольф. Я гражданин Германской Демократической Республики, и я пришел сюда наблюдать за работой Гражданского комитета Норманненштрассе. Я только что побывал в архиве Штази – у меня есть основания опасаться, что там сейчас заметают следы. У меня нет никакого официального статуса. Я не работаю здесь ни с кем и ни на кого, я работаю против. Эта страна – страна гнилых секретов и ядовитой лжи. Только самый сильный солнечный свет обеззаразит ее!

– Эй, погодите! – крикнул телевизионщик из той группы, что опоздала. – Скажите это еще раз.

Он сказал это еще раз. Чистейшей воды импровизация, но чем дольше он говорил, чем дольше его снимали, тем меньше была вероятность, что охранники решатся его схватить. То был первый – из многих – момент его медийной славы. Он провел на Норманненштрассе весь остаток утра: давал интервью, сплачивал собравшихся, требовал пролить солнечный свет на гнойник госбезопасности. К тому времени, как члены Гражданского комитета вернулись на улицу, им уже ничего не оставалось, как принять Андреаса в качестве соратника, ибо в телесюжетах он успел оттеснить их на второй план.

Пластиковый пакет был отчетливо виден на тысячах кадров отснятой в тот день пленки. Когда, уже под вечер, Андреас прибежал к себе в подвал, пакет был крепко зажат у него под мышкой. Он был почти свободен. Устранить последнее препятствие – ненадежно захороненный труп, – и он получит Аннагрет, а либидо уже вернулось. Он даже не глянул на папки в пакете, просто сунул их под матрас и снова выбежал на улицу. В состоянии сексуальной эйфории он двинулся к Фридрихштрассе, пересек былую границу и отправился на запад – на Курфюрстендамм, где познакомился с добропорядочным американцем Томом Аберантом.


Четверг | Безгрешность | Лишняя информация



Loading...