на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Комендант общежития

Был конец октября. Стояло жаркое бабье лето. Такое жаркое – каким редко бывает настоящее лето в дождливой и холодной Прибалтике. Комендант общежития, Нина Ефимовна Быстрова, вернувшись с обеда и выслушав отчет дежурной о том, что никаких происшествий за время ее отсутствия не произошло, прошла в свой кабинет, села за стол и задумалась: «Господи, как время-то бежит». Посмотрела на себя в зеркало, висевшее как раз напротив стола. В кабинете из-за плотных штор было прохладно и сумрачно. Из зеркала на нее глядела пожилая женщина с горестно сжатым ртом, под глазами вырисовывались темные полукружья. «Прямо как с креста снятая», – подумала Быстрова. Вспомнились старые темные иконы со скорбными ликами, которые висели в родительском доме, вздохнула: «Что роптать, дай-то Бог, чтоб хуже не было. Вон с утра так сердце хватануло – в глазах потемнело. Случись что – одна надежда – на работе всполошатся. А то лежать-полеживать до Страшного суда. Доча дорогая – и та не спохватится. Хорошо, если к празднику из своей Сибири матери открытку бросит, а то ведь и этого счастья иной раз не дождешься».

За дверью кабинета слышалась литовская речь, хлопала входная дверь, притягиваемая тугой пружиной. Шла повседневная жизнь. И никому в ней не было дела до нее, Быстровой. Никому она не была нужна. «Чужая, – подумала она. – Всем чужая». Ничего здесь не было ее, кроме этого кабинета. Да и кабинета-то как такового не было, просто огороженный кусок коридора у входа в общежитие. В свое время Пранас навесил дверь и врезал замок. С завода притащили старый письменный стол, несколько стульев. Там же с большими трудностями Быстрова достала списанный сейф. Правда, он не запирался, но тот же Пранас приделал ушки, и сейф стали закрывать на большой висячий амбарный замок. Все, что было в кабинете, начиная от таблички на двери и кончая письменным прибором на столе, все доставалось Быстровой с трудом. Приходилось кого-то просить, улещать, кому-то угождать. Все было рухлядь, старье. Только золотые руки Пранаса могли привести это в божеский вид. И он строгал, пилил, красил. Везде еще была видна его работа, везде – куда ни глянь. За стеной в который раз гулко хлопнула входная дверь, и Быстрова сморщилась, как от зубной боли: «При Пранасе такого не было. Что значит – хозяин». Сердце ее вдруг опять, как утром, заныло, и она испугалась. Начала себя успокаивать, уговаривать. «Сколько же можно? Опять за старое? Пора бы и за ум взяться. Не вернешь ведь. Не вернешь». Но знала наперед, что уже накатила на нее тоска, и снова ей ночь не спать. Будет вышагивать по пустой квартире, заглянет в чулан, где жил раньше муж-покойник. А после, чтоб занять себя чем-то до утра, начнет в который раз перемывать полы.

И надо же, чтоб такое с ней приключилось! Ведь сызмальства знала – в этой жизни ничего даром не дается. «Да если б даром давалось! Люди бы давным-давно с жиру взбесились. А так ведь жизнь – что? Она тебя и кланяться научит, и просить, и горбиться в поте лица. После, если сжалится, может, и кинет лакомый кусочек. А нет, так на нет и суда нет», – бывало, вдалбливала эту премудрость дочке. Не понаслышке знала, что жизнь круто месит. Своей шкурой с детства прочувствовала. Всю жизнь – как на быстрине. «Только, кажется, выгребать начнешь, а тебя с головкой-то и накроет».

Родилась в голодуху на Рязанщине. Потом, вроде, полегче стало в деревнях. А перед самой войной и вовсе вознесло ее: вышла замуж за парня из соседней деревни, лейтенанта, приехавшего на недельную побывку домой. Когда и как высмотрел он ее, она и по сию пору не знала, а тогда… На исходе недели сыграли свадьбу, и, почитай, вся деревня, как это водилось издавна, пела на этой свадьбе и плясала. «Вот счастье девке привалило», – слышала она со всех сторон. Сама ничегошеньки не соображала, вроде как в тумане брела. «Мать отопком щи хлебала, доча в барыни попала», – выкрикивали-вытаптывали запевку бабы-соседки на скоропалительной свадьбе.

В тот же день повез ее муж на место своей службы, в далекую Западную Белоруссию. Вот когда ей небо с овчинку показалось. Вся жизнь в один мах вверх дном перевернулась. Дорогой, как бяшка какая, тряслась, всего-то боялась, от всего шарахалась. Шутка ли дело – первый раз на поезде ехала. И не в соседний Ряжск или, на худой конец, почти столичную Коломну, хотя и там ни разу за свои семнадцать лет не бывала, а через полстраны. Но пуще всего страшилась мужа своего – Степана Егорыча. Все на нем было новенькое, чуть не с иголочки, в ту пору только-только новую форму ввели – и френч, и брюки, и даже пилотка суконная. И пахло от него по-особенному: кожаными ремнями и одеколоном. Было ей от этого запаха знобко и муторно. Сидела, окаменев, у окна, руки в платок кутала, все чудилось, что от них нет-нет наземом пахнёт. Даже вещи свои в отдельный узелок увязала, ни за что не согласилась уложить в нарядный фибровый мужнин чемоданчик. А вещей-то было – кот наплакал. Одна пересменка. Остальное муж не разрешил брать. «Будешь, как чучело огородное, людей пугать. Оставь. Все новое тебе куплю». Она молча покорилась, лишнее слово боялась проронить. Вдруг что не так, ведь привыкла по-своему, по-деревенски. Да и Степан Егорыч школил, одергивал почем зря. Главное, нет чтобы наедине, потихоньку, а все на людях, да еще в голос, по-командирски. После уж поняла: хотел побыстрей обтесать, сделать себе ровню, чтоб не стыдно было друзьям-товарищам показать. А в ту пору обижалась до слез. Раз даже осмелилась, сказала: «Что ж ты, Степан Егорыч, на меня польстился? – Называла его по имени-отчеству – может, из уважения и боязни, а может – оттого, что был он, почитай, на десяток лет старше. – Вот сколько вокруг горожанок пригожих, да ученых – тебе под стать. Не стоит мой сапог твоей подметки, а ты польстился». Сказала и обомлела, хоть была не робкого десятка. «А вдруг бросит? Куда я тогда? Неужто домой, обратно в деревню? Стыдоба-то какая!» А муж долго молчал, нахмурившись и покачиваясь с пятки на носок, только сапожки хромовые поскрипывали. И от этого ей уж совсем невмоготу стало. «Все, конец!» – подумала про себя. Потому-то ночью, когда проснулась и увидела его пристальный взгляд, сразу подхватилась и начала одеваться. Он обнял, начал горячо шептать в ухо: «Ты чё это? Чё с тобой, заполошная какая! Ты куда это собираешься? Ай, обидел я тебя? Ты себя ни с кем не равняй. Никто и близко от тебя не сидит. Не гляди, что вокруг такие крали похаживают. Они же все глаженые- переглаженые. Со всех боков. Это у них, городских, запросто. Каждый пожал-те, кому не лень! А ты у меня чистая! Слышь, чистая! Моя». Может, от слов его, а может – и от привычной деревенской говорки, которой заговорил впервые за все время, но она вдруг обмякла и успокоилась. «А ничего! Будет не хуже, чем у людей», – подумала и в первый раз спокойно уснула.

Что была чистой и нецелованной – это уж сущая правда. Да и с кем ей было хороводиться? Со стариками- женатиками или малолетками? Парни-погодки в ту пору подались кто куда, кто в Донбасс – на шахту, кто в Шатуру – на торф. Видно, уж такая непутевая деревня у них была. Может, потому и замуж пошла, как в омут с головой кинулась. Да и чего было ждать?

Жили они с мужем в маленьком городке у самой границы. И все ей было в диковинку: и что вместо церквей костелы стоят, и чужая звенящая речь с пришепетыванием, и что мужчины, снимая перед ней шляпы, говорили: «Целую ручки, пани». Она смотрела на свои большие деревенские руки, и чудно ей было: «Пани». Дома хваталась за любую работу, привыкла ломить, как добрая лошадь, а муж все цыкал и окорачивал: «Полы в доме мыть – не твоя забота. Это Стефа должна делать. У себя в комнате подтерла – и ладно. Не забывайся, ты – командирская жена».

Поначалу ей было неловко ничего не делать, но скоро привыкла. Муж был быстрый, горячий, часто прибегал в обед домой, но до обеда дело редко доходило, уж больно жаден был до нее. «Стыдоба-то какая», – думала она. Особенно неловко чувствовала себя перед Стефой – хозяйкой, у которой снимали комнату, – небось, через стенку все слышно. Но молчала – боялась обидеть мужа. Жила в ту пору так, что и во сне не снилось. Что еда, что платья – ни в чем отказа от мужа не было. Одно плохо – день- деньской одна дома, как сыч, сидела, не с кем и словом перемолвиться. Офицерских жен побаивалась, куда ей было до них, а с местными муж строго-настрого запретил якшаться. Даже со Стефой не разрешал в разговоры ввязываться: «Ты ее не знаешь, может, она враг, может, она через тебя выведать что-то хочет?» Попыталась было в шутку все обернуть, мол, пуганая ворона куста боится, но увидела, как поползла тяжелая багровая краска по его лицу, как побелели его глаза, и тотчас умолкла. Хотя и года еще вместе не прожили, а уже знала его характер: второй раз повторять не любил, сказал – как обрезал. Как-то позволила себе ослушаться, поворотила по-своему. Сейчас-то уже и не упомнить в чем, но только по сию пору помнится, как тряхнул за плечи, да так сильно, что перед глазами круги поплыли. А когда повинилась перед ним, сказал примирительно: «То-то и оно. Заруби себе на носу, мое слово – для тебя закон. – И, кивнув на ее большой живот, до родов уже оставалось чуть больше месяца, добавил: – Скажи спасибо – ребятенка пожалел».

Было это перед самой войной. Но запомнила. Он научил держать язык за зубами, да помалкивать, да выполнять чужие приказы. Очень пригодилось ей это в жизни. Как чувствовала, что недолго ей жить осталось в тепле и холе, под его крылом.

Потом была война, отступление. Эвакуация. Степан Егорыч только перед самым отъездом заскочил. Чудом вырвался. Увидел, что приготовлен лишь маленький чемоданчик – и в крик: «Ты что, на прогулку собралась?!!» Заставил на исподнее карманы нашить. Один для денег, другой для документов. Схватил два больших чемодана и давай самые хорошие вещи в них запихивать. И все твердил, как заведенный: «Гляди, чтоб молоко не пропало. Загубишь мне тогда дитенка». Уже в последнюю минутку засунул в чемодан горжетку: «Туго будет – продай. Не жмись. Живы будем – наживем».

В эшелоне жара, народу, что сельдей в бочке. На третий день доча заболела. Жар, плачет, не переставая. Она ее и баюкает, и грудь сует. Слышит, соседи начали шушукаться: «Как бы всех детей не перезаразила». На ближайшей станции ссадили. Привели к фельдшеру. Тот сразу отрезал: «Тиф». Дитенка в санитарный барак понесли. Бежала следом, как собачонка. Просила. Плакала. Да разве кого разжалобишь? Приказ! Тут о чемоданах вспомнила. Кинулась, а эшелон уже отходит. В последний миг вышвырнули чемоданы на пути. Один раскрылся. Горжетка, как живой зверь, на солнце рыжей шерсткой блеснула. Видно, в недобрый час положил ее Степан Егорыч. В тот же миг два каких-то ханурика подскочили. Пока добежала – ни чемоданов, ни их. Кинулась к людям. К одному, другому. «Помогите! Ограбили!» Отворачиваются. Глаза прячут. Один, правда, сжалился, шепнул: «Уноси ноги, пока сама цела. Их здесь целая шайка».

А тут как раз время кормить подоспело. Молоко прибывает и прибывает. В один миг насквозь промокла. И сразу в жар бросило: «Доча!» Бегом опять к бараку. До самой ночи волчицей ходила вокруг да около, только что не выла. Не могла. Горло – как веревкой перетянуло. Ночью подошла к сторожу, стала свое дитя вымаливать: «Хоть покормить дайте». Вначале отпихивал. Ругал последними словами. Только под утро вроде как сжалился: «Черт с тобой!» Но с полдороги вернулся: «Нет. Не могу. Подсудное дело». Она в сторонку отошла, карман с деньгами рванула, сунула ему в руки. А от денег молоком так и разит. Он за пазуху спрятал. Пошел. Она вдогон: «Дочу мою сразу узнаете. В одеяльце белое пикейное завернута». Прижалась к стене – ни жива ни мертва. Только озноб бьет. Наконец шаги. Сжалась в комочек. Он! Сунул ей в руки сверток. «Уходи, уходи прочь. Быстро! Чтоб духу твоего не было. Неровен час – увидят». Она заскочила в какой-то переулок. И что-то нехорошо ей стало. Тошнота к горлу подкатывает. В глазах туман. Грудь из платья выпростала, сосок в ротик тычет. А дите нехотя так чмокнуло раз-другой и затихло. Удивилась. Встревожилась: ее-то была из хватких.

И вдруг какой-то голос шепнул: «Не доча это! Не доча!» Стала вглядываться в темноте. Ощупывать. Сама себе не может поверить, что чужое дитя баюкает. И тут пронзило – чепчик не тот! Не тот чепчик! У нее был атласными ленточками обшит. Добежала до первого фонаря. Вгляделась – и что есть духу назад. Кинулась в ноги сторожу: «Не мое дитя! Не мое!» Он ее сапогами – в грудь, в живот. «Пошла вон, бешеная! Знать тебя не знаю, падаль ты эдакая! Сейчас людей кликну!» Она уворачивалась. И все ребенка собой прикрывала. «Не приведи господи – ударит, покалечит!» Но, видно, Бог ее надоумил. А может – и Степан Егорыч за тысячи километров почуял, что приходит конец побегу от его семечка. Только встала она, отряхнулась. И спокойно так сказала. Властно. Будто и не она минуту назад в пыли валялась. «Неси, кому сказано! Ступай. Да не медли. Не то заявлю – куда следует. Мне поверят. У меня муж в НКВД работает». И тут увидела – сник. Посерел лицом. «Жди», – процедил с ненавистью. Долго его не было. Уже светать начало. Лето. Ночи короткие. Наконец пришел. Увидела покрывальце пикейное, учуяла запах родной. И сердце, как камень с горы, вниз покатилось, покатилось. Прижала к себе. Да так крепко, что закряхтела, захныкала ее травинушка.

Что есть духу помчалась к вокзалу. А там по шпалам. Бегом. Подальше от этого гиблого места. И все боялась. Трепетала: «Не дай Бог спохватятся, догонят». После – умерила шаг. Шла в предрассветном утре. Решала, как жить дальше: «Нет, Нинка! В этом мире без когтей и зубов тебе не выжить. Затопчут. Забьют. И доча твоя сгинет. Сгинет, и слезинки никто не проронит». Дочу выходила. С того света, почитай, вернула. Чего это стоило, только одна Быстрова знала.

В войну жила – как все. Бедствовала. Мыкалась. Столько об этом говорено, в кино смотрено, что казалось уже не своим, а чужим, где-то виденным. Муж пропал без вести. Правда, в пятидесятых годах приходил один, говорил, что видел его во Франции, будто пристал там к какой-то вдове и живет припеваючи, но ее и дочь забыть не может. Если что нужно, будет помогать. Конечно, вначале не поверила. Чего ее Степану Егорычу во Франции делать? «Ясное дело – провокация». Сразу решила заявить куда следует. Но пришел тот мужик не с пустыми руками. Имел верные доказательства и даже письмо. Вот тогда-то она испугалась, растерялась, но после – живо глотку ему заткнула. Так шуганула, что он и дорогу к ней забыл. К тому времени уже твердо знала, что коль сама за себя не постоишь, никто за тебя и слова не обронит. Да и как бы без этого выбралась, не захлебнувшись в круговороте тех лет? Уж носило ее и крутило, и швыряло, как щепку, а выбралась. Про то, что муж жив, конечно, никому ни полслова. Письмо сожгла, и рот на замок. Ни к чему болтать. Как-никак – на девчонку пенсию получала. А деньги на дороге не валяются. С работы, ясное дело, без разговоров бы выгнали, да и как иначе? Какое может быть доверие, если муж, ну не муж уже, конечно, но и не чужой человек, Родине изменил? А пятно на дочь? Всю жизнь потом не отмоется: отец – изменник. Нет, уж пусть лучше – как было: похоронили – и дело с концом. Да и времена были такие, что живи да оглядывайся.

Худо ли, бедно, а после войны начала обживаться. Обосновалась в Литве – и во второй раз вышла замуж. Все это с дерева не упало. Все досталось дорогой ценой. Муж был квелый, низкорослый, но и на том спасибо. Не одна как-никак, а замужем, хоть мужиков в конце сороковых можно было пересчитать по пальцам, особенно неувечных да неженатых. Все бы ничего, но стал со временем он попивать сильней и сильней, пока и вовсе не сделался пьяницей беспробудным. Многие даже Быстрову жалели за то, что терпит его, не бросает.

Иной раз краем уха слышала: «Как мается. И за что ей горе такое?» Но каменела лицом и шла мимо. Ни друзей, ни подруг задушевных не имела, в дом к себе никого не приваживала. И дочь при случае наставляла: «Дружба – что у людей, что у собак – до первой кости». То было любимое присловье Степана Егорыча. Многое она у него переняла, многое. Да и как иначе? Считай, первым учителем был в ее жизни. Сейчас бы и не узнал, наверное. Совсем другая стала, раздалась, постарела. Но не это главное: привыкла жить молчком, да тишком. Прежде-то всех жалела, к каждому душой готова была повернуться, а теперь – будто на замок себя заперла и ни окошка, ни щелочки не оставила. Иной раз и самой страшно становилось: «Да что ж это я? Живу, как кикимора болотная. – Но тут же сама над собой насмехалась: – Жалей, жалей других. Они-то тебя не больно жалели, когда с малым дитем маялась. Ни кола ни двора не имела. Хватит. Отжалела, видать, свое. Одной-то надежней получается».

К концу пятидесятых и вовсе вроде стала на ноги, дали жилье. Вот когда чуть не до небес вознеслась. Почитай, с той поры, как из деревни уехала, своего дома не имела. По койкам и чужим углам ютилась. И все бочком, да тишком, не дай бог – хозяевам не угодить. А тут – хоть пой, хоть пляши – никто и слова не скажет. Конечно, хоромы были не ахти какие. Полуподвал, в окнах целый день только ноги и мелькали, одна стена вечно сырая, в подтеках. Но в их городишке и на такое добро охотников было не счесть, хоть в дождь заливало, а зимой заметало, да так, что и дверь из-за сугроба не откроешь. Проснешься, а вокруг темь непроглядная, окошки под самый верх завалило. Тихо, жутко, как в могиле. Только и слышно, как муж Николай в чулане за перегородкой шебуршится. Отселила его туда чуть ли не на второй день после переезда. Это было для нее тогда главное – не видеть.

Ох и ненавидела его, иной раз даже самой становилось страшно. Как услышит, бывало, его пьяные причитания: «Виноват, кругом виноват, нет мне прощения!» – так и хотелось сжать руки на его тонкой петушиной шее. И тогда била кулаком в фанерную перегородку, вкладывая в эти удары всю ненависть. А он мгновенно затихал в своем чулане: то ли жалел ее, то ли боялся.

Еще хорошо, что на людях молчал. Правда, раз было и такое. Жили они тогда на квартире, в пристройке. Ночью проснулась, слышит, он Зигмасу, хозяину, словно батюшке на исповеди, рассказывает:

– Мы с ней работали в таком месте, что не приведи бог. Там и познакомились. Она на это дело по нужде пошла, из-за дитенка. Кормить-то надо? Там знаешь, какой паек давали? Ого! А меня чего понесло, спрашивается? Один, как перст, на шее никто не висит, есть не просит. Но тоже польстился, с легкими у меня уже тогда плохо было, вот и решил подкормиться. А ведь уже не пацан был безусый, уже порох понюхал, знал – почем фунт лиха. Но война кончилась, пришел из армии – ни кола ни двора. Сам я детдомовец, нас в тридцатых раскулачили, выслали, отец сгинул, мать померла. Кому я нужен? Вот и пошел на эту работу. Конечно, рисковал. Там ведь анкеты сверху донизу перетряхивали. А я скрыл, что из раскулаченных. Скрыл. Но пронесло. Нам ведь что говорили? Что лесных братьев будем брать, которые на мирное население нападают, ну и тех, кто их поддерживает.

Спросонья вначале и не разобрала Быстрова, о чем это он талдычит, только сразу почувствовала по голосу, что сильно выпил. Но как услышала дальше про ту очкастенькую с косичками, сразу поняла – опять завел свою канитель. И словно горячей волной ее окатило. В чем кается? В чем? Во всяком хлебе своя мякина есть, известное дело. А кому ею давиться? Ясно, что сытый на такое не пойдет. А она пошла, хоть и приходилось девчонку на чужих людей бросать. Работа – есть работа. Что приказывали, то и делала.

Она медсестрой была, окончила трехмесячные курсы Красного Креста. А он охранником. Сопровождали эшелоны из Литвы в Сибирь и обратно. Туда-то полным-полна коробочка, зато обратно налегке, порожняком. Время было такое голодное, что люди пухли и умирали, как мухи. Ну, не они, так другие бы пошли, свято место пусто не бывает. Да и работали на совесть, не спустя рукава, как другие. И Николаю ли виниться, когда самый жалостливый из охраны был? Может, потому и сошлись с ним. К ней ведь многие липли, молодая была.

Случилось это в третью поездку. Вроде бы – всего ничего они были знакомы, а казалось, что уже целую вечность. Там ведь день шел за три, как на войне. Попробуй – покрутись, когда тут тебе и старики, и детки малые, и мужики с бабами. Целыми семьями, хуторами ехали. Что стонов, что плачей наслушалась, иной раз так в ушах и стояли. А болезней, болезней было! Ведь это не день, не два – неделями ехали. Не дай бог – один заболеет – всю теплушку перекачает. Она прямо с ног сбивалась, а лекарств – кот наплакал, стрептоцид на вес золота был. А главное – людей неизвестность пугала. Куда везут, зачем – никто не знал. Случалось и такое, что до места назначения не довозили, как с той очкастенькой получилось. Она ее сразу заприметила. Уже в годах, лет под сорок, а косички в разные стороны торчат. Сама маленькая, лицо желтое, с детский кулачок, но с виду – ступка ступкой. Пригляделась и ахнула: «Господи, куда ж ее везти, ведь не сегодня-завтра рассыплется, на сносях баба». Кинулась к старшому, тот отмахнулся: «Врачи перед отправкой всех осматривают». Уж ей бы, Быстровой, хоть не врал, видала она эти осмотры. Но что делать? Нужно везти. Стала ее расспрашивать, есть ли кто из родственников, – молчит. Оказалось, едет одна, ни детей, ни мужа. «Ну и намыкаюсь я с ней», – подумала тогда Быстрова.

И точно, через три дня ночью принимала первый раз в своей жизни роды. Спасибо, Николай помогал, но не для того чтобы к ней подольститься, хитрости в нем никогда ни на грош не было, а из жалости. Он ведь ко всем с душой относился, особенно к ребятишкам. То одному, то другому что-нибудь из еды да и отжалеет. Целую ночь они тогда вдвоем около этой очкастенькой прокрутились – и все зря, девочка родилась мертвой. Роженицу било крупной дрожью, ее накрыли всем, что было под рукой: и домотканым рядном, и ее потертым легким пальтецом, и чьей-то овчиной, но дрожь не унималась. Вот тогда Николай сбросил с себя шинель, хоть стены теплушки инеем обросли, и накрыл ее поверх всего. До той минуты казалось, что лежала она в беспамятстве, но тут вроде бы очнулась, резко поднялась и шинель с себя, как гадюку, на пол сбросила. «Таво вирас?» – Спросила Быстрову, разлепив искусанные губы, и ткнула в Николая пальцем. «Чего?» – Не поняла Быстрова. «Твой мужик?» – На ломаном русском языке переспросила литовка. А между ней и Николаем тогда только-только узелок завязывался. Еще и сами не знали, что получится из этого. «Нет, нет», – начала горячо отнекиваться Быстрова, но роженица, казалось, не слышала: «Твой вайку тоже не жить. Супранти?» И зачем только Николай перевел ей эти слова? И так все стало ясно, когда через семь месяцев родила Быстрова мертвого сына. Вот тогда и начал он попивать. И как выпьет, все с вопросом пристает: «А помнишь эту Бируту Богданавичене из-под Алитуса? Это она нам напророчила». Отмалчивалась, затаив ярость. Но когда и в следующий год скинула недоношенного, то будто окаменела. Сроду у них в семье такого не водилось. Все выкатывались на свет крепкие, горластые. Николай плакал, убивался. Раз попробовал после того к ней приласкаться, но она оттолкнула его, что было сил: «Не трожь меня. Сгинь. От тебя только мертвяки родятся». Возненавидела и квелость его, и узкоплечесть. У них все мужики в семье были, что хорошие лесины, рослые, да и в плечах косая сажень. Сама Быстрова тоже ведь не из последнего десятка была. Статная, волосы русые, с рыжинкой, лицом белая, а глаза, как у дитенка – ясные, синие. С той поры все пошло у них наперекосяк. Стал Николай из дому уходить, дружков нашел закадычных – и чем дальше, тем больше спивался. Понимала, что в этом был и ее грех, но только еще больше ярилась. В конце концов – просто смирилась. Так терпит и свыкается человек с насевшей на него болезнью. Вначале, конечно, пробует то одно, то другое средство, а после – отчается и живет, сцепив зубы. Хоть болит, но доживать-то надо. Только один раз взорвалась, когда узнала, что ездил он под Алитус искать родственников этой Богданавичене. С ножом кинулась на него: «Сколько ты жизнь мою будешь заедать придурью своей? Уж кости ее давно сгнили на том полустанке, а ты все никак не можешь успокоиться! Видно, оттого, что одного поля вы ягоды – оба из раскулаченных». Спасибо, дочь между ними встала, а то не миновать бы беды. С той поры он совсем притих. Жил, как мышь под веником. Только по кашлю, который слышался из-за перегородки, узнавала – жив.

Слава богу, работа у нее была такая, что день-деньской, как юла заведенная, крутилась. Пятьсот койко-мест было на ее руках. Кровати, наволочки, тумбочки, котельная – везде нужен был глаз да глаз. Утром волосы в старушечью дульку свернет, черную юбку да ситцевую кофту накинет – и бегом на работу. А там – как завертит, иной раз и поесть забудет. За место свое комендантское двумя руками держалась. Будни или праздники, день или полночь – она всегда в общежитии, благо – жила тут же, во дворе. Да и что за радость ей дома? Работой только и жила. Тут у нее все было в порядке, везде чистота. А что до жильцов, так о каждом знала всю подноготную – кто чем дышит, о чем говорит. Для этого у нее свои люди были. «Ты пойми, – учил ее начальник отдела кадров Шилотас. Хоть и литовец, а по-русски говорил, как настоящий русак, лет пять в Москве учился, – мы с тобой за всех в ответе. Сама знаешь, что у нас за народ собрался, сплошь хуторской сброд. Одним глазом так в лес и косит. Как это у русских говорят? Сколько волка ни корми, да?..» – И рассыпался мелким заливистым смехом. Если по правде, то терпеть его не могла, но виду не показывала – начальство. Понимала, что ему виднее. Хоть прошло после войны без малого двадцать лет, а память о лесных братьях да бандах всяких была жива.

Она умела слушаться начальство, жить с ним в ладу и мире. Умела. Этого у нее нельзя было отнять. Смолоду знала, что сила солому гнет, еще как гнет, гнет да узлы вяжет. Оттого и правило у нее было: раз начальство сказало «надо» – в лепешку расшибется, но сделает. А хорошее это дело или плохое, об этом пусть думают те, кто выше стоит. Иные обо всем по-своему норовят судить: «Это хорошо, то плохо». Она помалкивала, только думала про себя: «Настоящего лиха не видали. Небось, прижмет – так носом горошину катить станешь, только чтоб прокормиться». Сызмальства усвоила: «Наша доля – чужая воля». Ей выбирать не приходилось, ведь образование плевое имела. Всего шесть классов, да курсы медсестер. И хоть в трудовой книжке благодарностей было не счесть, а в учетном листке все равно черным по белому записано: «Неоконченное среднее». И место это комендантское добыла себе так, что и по сей день вспоминать было тошно. Ее воля – глаза на этого Шилотаса вовек бы не глядели. И хоть похоронила глубоко в себе, и раз и навсегда запретила об этом думать, но как видит его, особенно первое время, так тошнота к горлу и подкатывает.

Все ей доставалось ой как горько! Все! Кроме Пранаса. Он-то свалился – как снег на голову – нежданно- негаданно. На своей бабьей жизни уже давно крест поставила, хоть и было ей чуть за сорок, но по деревенским понятиям, считай, к старушечьему веку подбиралась. Да и то правда, не сегодня-завтра бабкой могла стать, дочь уже в невестах ходила не первый год. Даже беспокоиться начала, торопить ее: «Чего перебираешь? Чего ждешь? Может, любви, как в книжках пишут, да в кино показывают? Так это все за деньги представляют, чтоб людям голову морочить. Пусть лучше о любви думают, чем о чем другом. Просто в молодости все в диковинку, да и кровь играет. Поживешь с мое, узнаешь, что нельзя чужого мужика, как кровного сродника, любить, нельзя. И спишь с ним, и ешь, и детей наживаешь, а все равно чужой. Мужик – тот, ясное дело – к кому прилепился, с тем и сжился. За сладеньким вприпрыжку бежит, ему любая баба родней матери становится». – «Что ж это ты всех одним аршином меряешь? А отец?» – взвилась дочь. И без того в последнее время спуску матери не давала. К любому пустяку цеплялась, все свою самостоятельность показывала, а тут уж сам бог велел. Быстрова хотела было правду-матку про француженку резануть, но вовремя удержалась. Только хмуро сказала: «Что ж – не мужик был твой отец, что ли? Такой же, как все, одним миром мазан. Блажь все это. Блажь чистой воды». Она и взаправду так считала. В ту пору не думала, не гадала, что и ей этого омута не миновать, так закружит, так завертит, что иной раз и теперь среди ночи проснется вся в поту и ознобе. А тогда – как заладила: «блажь», – так на том и стояла, и к Пранасу с этим шла.

Был он мужик в самой поре, хоть и прихрамывал на одну ногу, но высокий, кряжистый, собой видный. И ведь не первый год работали вместе. Знала о каждом из обслуги все доподлинно. Знала и о Пранасе, и о жене его Марите, которая работала здесь же уборщицей. Работник Пранас был золотой, тут слова против не скажешь. За что ни брался, все делал аккуратно, чисто, на совесть. Но с норовом. Какой-то хмурый, нелюдимый, вечно волком глядит и все молчком да молчком. А если уж слово скажешь против, глянет исподлобья, развернется и уйдет. Тут уж кричи не кричи – ничего не поможет. Первое время нашла у них коса на камень: что ни день, то стычка. Как-то не выдержала, напрямик резанула:

– Ты чем недоволен? Чего косоротишься? Больше того, что положено, платить не могу.

Он глянул на нее хмуро:

– Я у тебя не денег прошу, человеком будь. Не кричи, не командуй, я здесь тоже хозяин. – Круто повернулся и пошел. «Ишь ты какой, нежный, – со злостью подумала она тогда, – не кричи на него! – И вдруг – как осенило ее, – а может – он из тех, кто по лесам после войны шастал? Уж больно подозрительная хромота у него». Пошла, переговорила с Шилотасом.

– Нет. По личному делу все чисто, – отвечает. Но тут же посоветовал: – Ты попробуй у жены его разузнай. Женщины – они ведь все болтливые, – и рассыпался мелким смехом. – Нет, это не про тебя. Ты – кремень, так, кажется, у русских говорят?

Стала она с Марите дружбу водить. Про свою дочь кое-что рассказывать, про ее детей выспрашивать. Та вначале дичилась, конфузилась, но вскоре приручила. Оказалась бабой бесхитростной: что на уме, то и на языке. Все до донышка про Пранаса выложила: и что хром с детства, и что бирюк, и что ни детям, ни ей от него ни тепла, ни радости. «Известное дело, – подумывала иногда Быстрова, слушая Марите, – умная жена мужа людям хвалит, а глупая – хает. Тебе бы мое счастье, сразу бы запела по-другому». Она уж не рада была, что привадила ее. Чуть что случится, Марите сразу к ней бежит, совета спрашивает. «Да уж, завела я себе подружку закадычную. Надо же, как смола липучая пристала». У самой своих бед было по горло: дочь замуж вышла, да так неудачно, что душа болела, глядючи на все это. Чуть ли не каждый месяц сходились-расходились. Как обычно – носила в себе, никому ни слова, ни полслова о своей беде не рассказывала. И без того тошно, а тут еще Марите придет, рассядется и заведет свое: «Не знаю, что делать, поне виршининке».

В общежитии вся обслуга была из литовцев и называла Быстрову «поне виршининке», – госпожа начальница. Так уж здесь заведено было издавна, и Быстрова откликалась, хоть первое время было чудно. Но после привыкла и сама уже считала, что так надо. Что ни говори, а она – начальство. Пусть небольшое, но все равно начальство, а начальство нужно уважать. И Марите, хоть и считала себя подружкой, звала Быстрову «поне виршининке». Вот и в этот раз пришла, завела свое:

– Помогите, поне виршининке, – и сразу в слезы.

Быстрова насторожилась: «Видно, что-то стряслось у них серьезное». А Марите уже плакала чуть не навзрыд: – Может, он хоть вас послушается. Решил уехать к отцу на хутор. Не может больше со мной жить.

Тут уж Быстрова встрепенулась: остаться без слесаря, плотника, столяра и еще бог знает кого – ведь на все руки мастер! Не было дела, которого бы не умел Пранас. А тут еще осень на носу, котельная барахлит – одна надежда на него. Да и Марите тоже жалко терять: с виду неповоротлива, но работящая, аккуратная, и что главное – честная. Чужую пылинку без спросу не возьмет. И хоть что-то ей подсказывало: «Не лезь ты в это дело. Не лезь. Сами разберутся, муж да жена – одна сатана», – но, скрепя сердце, пообещала: «Поговорю». О Пранасе думала со злостью: «Ишь ты, детей настрогал, а теперь на хутор – парное молочко пить, умник какой».

Увидела его на другой день в боковушке, где он столярку устроил, и тут же, не откладывая в долгий ящик, приступила к разговору. Вначале о делах, о том, что осень скоро, нужно окна, двери чинить, об этой зубной боли – котельной. А после с маху рубанула:

– Ты что это семью рушишь? Безотцовщину хочешь плодить?

Ведь знала, что вспыльчив – и хотела подойти исподволь, но не выдержала. Уж больно ее все эти своды- разводы дочкины допекли. Вчера вечером опять домой с чемоданом заявилась. Потому, видно, напрямик и сказанула без всякой дипломатии. Пранас, конечно, сразу вспыхнул, желваками заиграл:

– Марите наболтала, да? Язык ей надо отрезать, – и, набычившись, пошел к выходу.

Быстрова струхнула: «Как бы беды не было, рука-то у него не приведи бог, изувечит бабу, после – отвечай». Она рывком прикрыла дверь и стала у косяка. Сама от себя такой прыти не ожидала, да и он, видно, тоже. Вначале опешил, а после подошел, легонько так отодвинул и за ручку двери взялся. «Что же будет-то! Ведь здоров, как бык, не удержать мне его», – подумала Быстрова и вцепилась в Пранаса:

– Постой, погоди, послушай, Пранас! – Старушечья дулька ее развалилась, волосы рассыпались, и шпильки на пол попадали. «Не дай бог – кто войдет, черт знает что подумает», – промелькнула у нее мысль.

Видно, уж больно испуганное у нее лицо было, потому что он засмеялся и сразу как-то обмяк:

– Боишься, что я пойду жену бить? Не бойся. У нас женщину не бьют.

Стал помогать ей шпильки с полу собирать, а она все никак не может с волосами своими справиться. Всю жизнь – что дурная трава росли, сколько их гребнем не драла, ничего им не делалось, только вроде бы еще гуще становились. Он стоит, подсмеивается:

– Я и не думал, поне виршининке, что ты такая шустрая.

А она даже слова в ответ сказать не может – полный рот шпилек. Наконец управилась и начала полегоньку, потихоньку упрашивать:

– Пранас, опомнись. Ну куда в такие годы жизнь ломать? Разве от добра добро ищут?

Он сразу поскучнел, с тоской в окошко глянул:

– Какое добро? О чем ты говоришь? Не люблю я ее.

Не люблю. Да и я ей не нужен. Держится за меня, а не любит. Понимаешь?

А она – как услышала это слово, любовь, так будто за живое задели. Всю ночь ей дочка талдычила про эту любовь, мол, нет у них любви с мужем. «А когда сходились, – вспылила тогда Быстрова, – была эта самая любовь у вас?» Может, потому опять и сорвалась:

– Пан хцет кохаць? Привыкли к этому распутству. – Чего на польский перешла, сама не могла понять, видно, на ум пришел зять-поляк, вот и выплеснулось.

– Любовь – распутство? – удивился по-детски Пранас. – А ты, поне виршининке, не любила, нет? Жаль. Красивая женщина. Жаль, – повторил распевно. И первый раз за все время, что знали друг друга, посмотрел ей прямо в глаза. Да так чисто, открыто – у нее даже кольнуло сердце. Будто деревенское летнее небо в легких облаках проплыло перед ней. «Глаза-то у него какие красивые», – невольно вдруг подумала она и словно испугалась этой мысли, заторопилась, забормотала снова о Марите, о детях. Он молча, пристально смотрел на нее. А потом сказал просто и буднично, словно не было меж ними никакого другого разговора:

– Нужно краску для полов выписать.

На том и разошлись. И покатилось все по-старому. Только Марите перестала к ней захаживать, но и на том спасибо, больно уж в тягость стали ей все эти разговоры. Ни слышать, ни знать о Пранасе ничего не хотела. Как-то раз увидела ее на улице без черного халата, который она всегда носила на работе. Шла, переваливаясь уточкой, сама тумба тумбой – и ноги толстые, отечные. «Да, не пара они, не пара. Он-то – орел орлом, а она – вон какая развалюха. – Но тут же себя и одернула: – Тебе что за дело? Чего в чужую жизнь лезешь? В своей разберись». Что-что, а умела себя взнуздать. Не только других школила, но и себе спуску не давала. Через некоторое время помогла устроиться Марите на завод табельщицей – и работа полегче, и платят погуще. Та уж и не знала, как благодарить. А сама Быстрова все никак не могла себя понять, то ли из жалости это сделала, то ли потому что теперь, где бы с Пранасом ни встречалась, всегда чувствовала на себе его взгляд. Злилась, краснела до пота, но ничего с собой не могла поделать. Дело дошло до того, что начала избегать его, а если уж сталкивалась где-нибудь, то разговаривала, не глядя в лицо. «Вдруг что-то заподозрят, разговоров вовек не оберешься, да и с работы могут погнать», – мучилась она.

Но судьбу, говорят, на коне не объедешь. Чему бывать, того не миновать. Случилось это в той же боковушке, где он столярничал. Не хотела идти, прямо ноги не несли. Но нужно было. Пожарник акт пригрозил составить, стружек там собрал Пранас целую гору, того и гляди – беда может приключиться, тем более что курил он нещадно, одну от другой сигареты прикуривал. Пришла, начала втолковывать ему, словно дитенку неразумному:

– Составит пожарник акт, тогда нам несдобровать, Шилотас такую головомойку устроит, только держись.

А дух стоит в столярке от стружки – голова кругом идет, сызмальства любила этот запах. В углу ее целая гора золотится. Он знай помалкивает, да рубанком шоркает. Не вытерпела, повысила голос:

– Что молчишь? К тебе обращаюсь!

Тут словно бы очнулся, отложил рубанок, посмотрел на нее так задумчиво и спрашивает:

– Чего это ты всех боишься? Пожарника боишься, Шилотаса боишься, меня боишься?

Она смутилась:

– С чего ты взял, что тебя боюсь? Нисколечко.

А он улыбнулся вдруг так ласково:

– А почему от меня бегаешь? Почему в глаза мне не смотришь?

Она покраснела, как девчонка, стоит, молчит. Да и что тут скажешь? А он улыбается, вроде бы и смущенно, а сам все ближе и ближе подходит. Не успела оглянуться – обошел ее со спины и поцеловал в шею, в то место, где старушечья дулька нависла. И тихонько так шпильки стал вынимать. Она будто одурманенная стоит, пальцем пошевелить не может. Только чувствует, как сердце вверх взмыло, а после – камнем тяжелым упало, словно жаворонок над хлебами. Как это все случилось – и по сию пору не знает. Но только подхватил он ее на руки и целует, и слова разные по-литовски говорит. И крегждуте, ласточка значит, и гражина, красивая по-ихнему. Господи, да ее отродясь никто на руки не брал. Ну, может, только когда совсем несмышленышем была, так ведь она этого не помнила вовсе. После, когда все произошло, он ей и говорит:

– Чувствуешь, Нинуте, как стружка вкусно пахнет? А ты меня ругала.

И как сказал он ей это «Нинуте», так будто прорвало в ней что-то, лежала, как окаменевшая, а тут вдруг заплакала, да не тихо, по-бабьи, а в голос, как в детстве. Ее уже давным-давно никто ласково не называл. Степан Егорыч все Нинка да Нинка, Николай с первых дней уважительно – Ефимовна, а чужие, ясное дело: Быстрова. А тут Нинуте.

Он на локте приподнялся, начал по голове гладить, слезы ее щепоткой собирать. И все приговаривает:

– Бедная моя девочка…

Что тут с ней началось! Дрожь пошла по всему телу – и трясется, и плачет, и смеется. Прямо помешательство какое-то, ничего с собой поделать не могла. Начала она его гладить по лицу и такие слова говорить, какие и дочке-то не говаривала. А он возьми да и поцелуй ее в грудь, нежно так, как ребятенок малый. Тут-то все у нее и перемешалось в голове, обхватила его руками, и кажется ей, будто это дитя кровное.

И ведь до чего дело дошло у нее. Стала она богу молиться. Вспомнились бабкины молитвы, и по ночам, как проснется, сразу начинает молиться, чтоб он ее не бросил. И все срок назначает. Вначале месяц просила, потом год, а пришло время – стала молиться, чтоб не оставил ее до конца жизни. Одно только смущало, что Пранас католик. Боялась, ее молитвы на него действия не имеют. А то, что она член партии, что не пристало ей все это, напрочь из головы вылетело. Днем летала, как птица, любое дело в руках ладилось. Иной раз казалось: наконец и к ней жизнь повернулась другой, праздничной стороной. Как-то вечером дома открыли двери, окна, чтоб проветрить, – уж сколько лет жили в этой квартире, а дух плесени все равно держался, – и вдруг почувствовала какой-то знакомый цветочный запах. «Никак это ночная фиалка где-то цветет?» – спросила у дочери. Та как-то странно посмотрела на нее: «Мам, ты чего? Николай уже лет шесть из года в год для тебя ее сажает в палисаднике, а ты и не замечала?» Хотела ей ответить: «Разве я раньше жила?» – но промолчала.

Зато ночами стала одолевать ее бессонница. Раньше только бы до подушки добраться, а теперь ворочается, вздыхает. А уснет, так такое приснится, не приведи бог. Все снилось ей – уходит от нее Пранас, уходит. И хоть идет не так чтоб уж очень скоро, – все-таки на одну ногу хром, – но догнать его не может, а ведь бежит за ним изо всей силы, задыхаясь и падая. Просыпалась и помнила сон до мельчайших подробностей, потому изо дня в день вбивала себе: «Не удержать тебе своего счастья, не удержать». Инстинкт у нее появился прямо звериный. Где какая опасность для их любви – сразу чует. И ведь научилась на девять ходов вперед все продумывать. Да так складно врать – сама себе дивилась. Каждый шаг свой под контролем теперь держала, лишнего слова не проронит. Если люди рядом, она на него и не смотрит, кинет через плечо: «Пранас, зайди ко мне». Только он через порог, она дверь на защелку – ему на шею кидается. Как дитя малое, ноги подожмет, а он носит ее и на ухо песню поет – нашептывает. Очень петь любил и ее заставлял: «Спой мне, спой!» А какая она песенница? Девчонкой в деревне пела, конечно, а после – не до того уж было. Да и боязно: считай, у всех на виду, хоть дверь и на замке, но ведь вокруг глаза, уши, тут уж не до песен. И решили они ту боковушку, где все началось, своей сделать. Благо у нее вход отдельный со двора был. Нашла табличку «кладовая», Пранас ставни на окна изнутри навесил – и все. Стали жить вроде бы своим домом. В обед ему еду носила, да не что ни попадя, а самые любимые его блюда научилась готовить, хоть сама чуть ли не всю жизнь всухомятку питалась. А Пранас так и вовсе сюда перебрался, редко когда домой уходил.

Раньше Быстрова все мечтала: «Выйду на пенсию и уеду к себе на Рязанщину». Все не могла прижиться в Литве, хоть и прошло уже столько лет. «Там хоть все по-нашему говорят. Все свои, русские». А теперь вроде и Литва стала родней. Даже язык начала учить понемногу. Пранас заставлял: «Раз меня любишь – значит и Литву, и литовский язык должна полюбить». Начнет ее мучить: «Скажи по-литовски «мой любимый», тогда поцелую». Она и так, и сяк. Стеснялась очень. Пока не скажет, до тех пор и поцелуя не получит. А за ласку его не только что литовский готова была выучить, на брюхе поползла бы за ним. Совсем гордость потеряла, что хотел, то с ней и делал. Просто сама себя не узнавала.

Так шло время, жила, словно вор на ярмарке, ловчила, крутилась и главное – старалась о завтрашнем дне не очень-то задумываться. А осенью посыпались беды, как из худого мешка. Первой ласточкой была любимая дочь. Разошлась со своим мужем окончательно и решила поехать за счастьем в дальние края по вербовке. Да не куда-нибудь, а в Сибирь. Уж как ее просила Быстрова, как умоляла – ничего не помогло. «Поеду – и все». Мало того – еще и матери в душу наплевала, расщедрилась напоследок: «Это ты виновата в том, что я неудачно замуж вышла, ты. Сама привыкла что ни попадя хватать, лишь бы на бобах не остаться, и меня к тому же приучила. Ты зачем за Николая замуж вышла, – без всякой пощады карала ее дочь, – зачем?» Быстрова сидела, обхватив руками голову, и молчала. А что она могла ответить, разве им, молодым, объяснишь? «Ты же его не любила, он, может, с другой женщиной был бы счастлив, ты сгубила его». Умом Быстрова понимала, что в дочери говорит своя боль, но от обиды казалось, сердце вот-вот из груди выскочит. «А меня ты разве любила? – продолжала наступать дочь. – Помнишь, неделями жила одна? Кому я была нужна? Соседи как узнали, где ты работаешь, стали от меня, как от чумной, шарахаться! Да я трижды на дню проклинала тогда и твой хлеб, и то, как ты его зарабатывала. Ты не думай, я хоть маленькая была, но уже все понимала». На том и расстались. Правда, деньги у матери взяла, не побрезговала. «И на этом спасибо», – с горечью подумала Быстрова.

На перроне, уже перед отходом поезда, дочь пошутила: «Что крестникам твоим передать?» Быстрова промолчала. А что скажешь, слов из песни не выкинешь, хоть и не дочери попрекать ее, но ведь как водится – никто тебе так душу не ранит, как родной человек, потому что бьет по самому больному, по самому затаенному – и бьет без промаха. Знает, куда бить.

А через неделю вызвал к себе Шилотас. Конечно, добра не ждала. Слишком хорошо знала – любит по поводу и без повода школить всех, кто зависим. Сам признавал в хорошие минуты, посмеивался: «Или всех грызи, или лежи в грязи». И хоть ей поблажка была, но все равно перепадало частенько. Вот и ждала выволочки, тем более что знала, есть у нее промашка в работе. Не по ее вине, но все равно спрос с нее. Слишком уж много развелось в общежитии мертвых душ. И прописаны, и платят – но не живут. Раз в месяц переночуют, чтоб числиться – только их и видели. Уж она и проверяла, и следила, а все равно вокруг пальца обводят. Что ж делать? Люди десятками лет ни кола ни двора не имеют, вот и устраиваются каждый как может, вьют гнезда, кто на квартире, кто у родственников. А коечник из общежития, известное дело, в очереди на квартиру всегда первый. Да она и сама сочувствовала таким, помнила – каково это, когда своего угла не имеешь.

Против обыкновения Шилотас встретил ласково. Сначала разговор о семье, о здоровье завел, чего сроду за ним не водилось. И главное – взгляд такой, что прямо обмерла: «Неужели за старое опять принялся?» Было время, проходу не давал. Но тут она твердо стояла на своем: расплатилась – и квиты. А он молчит, то очки протирает, то карандаши на столе перекладывает, она уж истомилась вся. Чувствует, что время тянет, а чего – понять не может. Встать бы да уйти – но духу не хватает. Вот и сидела, а в душе тревога нарастала и нарастала. Чувствует, уже красными пятнами пошла. Наконец сказал, не торопясь:

– Тут один небольшой вопросик. Сигнал на тебя поступил. Аморалку на рабочем месте разводишь.

Ее будто кипятком ошпарило:

– Кто это наплел такое? – Конечно, знала, рано или поздно раскроется, но все равно не ожидала.

Шилотас усмехнулся:

– Кто, сказать не могу, сама понимаешь, но сигнал поступил.

Она оправдываться не стала, давно про себя решила, если что станет известно, начисто все отрицать. Потому хмуро сказала, вставая:

– Если за этим вызывали, так я пойду.

Он положил ей руку на плечо и начал не то извиняться, не то сомнениями делиться:

– Вот и я так думаю, если уж баба в молодости ни рыба ни мясо, неужели к старости кровь в ней вдруг заиграет? – Она угрюмо молчала. – Но ведь дыма без огня не бывает, а? Как считаешь? – продолжал допытываться Шилотас, а рука его уже скользнула к шее.

«Да что же такое? – Огнем полыхнула в ней ненависть и гадливость. – Этот слизняк меня лапает, а я стою, как овца? Верно Пранас говорит – всех боюсь!» Она резко сбросила с себя его руку и пошла к двери.

– Стой, Быстрова! Слышишь, стой! Еще не все сказал. Человек, который этот сигнал дал, не балалайка какая- нибудь, я ему доверяю. Если подтвердится – по всей строгости ответишь. Как член партии. И с работой распрощаешься, и с квартирой. Ты не забыла, что квартира у тебя ведомственная?

И так обидно ей стало – до слез. Подвал этот с плесенью по углам, без воды, без туалета – квартира? Да сколько трудов, денег ею вколочено за эти годы, чтоб обжить, в божий вид привести, а теперь, выходит, выгоняют? Сам-то в хоромах живет. Только на ее памяти вторая квартира, не считая той, что дочери-сопливке выхлопотал. Видно, накопилось в ней по самый краешек, подошла чуть ли не вплотную:

– Вы мне не угрожайте. Пуганая-перепуганая. Вначале докажите мою вину. А что до работы, то была бы шея, а хомут найдется.

Шилотас отступил, недобро усмехаясь:

– Ишь ты – какая смелая стала! Не узнаю я тебя, Быстрова, не узнаю. И работой уже не дорожишь. Может, крупное наследство из-за границы ожидаешь? Ладно. Иди, – круто оборвал он себя.

«Неужто и про Степана Егорыча пронюхал? А может – просто так сболтнул? Нет. Он не из таких, он зря слов на ветер не бросает. Кто же донес? Кто? Ведь ни одной живой душе не сказала». Уже ночью, мучаясь в бессоннице, вдруг подумала: «Я ведь тоже ему служу. Так и раскидывает свою паутину».

Конечно, Пранасу ни слова о своих бедах. «Известное дело, – думала она, – и мужик любит бабу красивую да счастливую». Долго в одиночку мозговала-прикидывала и решила найти где-нибудь комнатенку на окраине. Почти неделю бегала, искала, страху натерпелась. Городок маленький, чуть ли не все друг друга в лицо знают, а не в лицо, так через общих знакомых, родственников. Наконец нашла, и о цене сговорились. Заломили втридорога, но зато на отшибе, и хозяева в отъезде. Теперь нужно было еще Пранаса уломать. Последние дни почти не виделись. Все нездоровьем отговаривалась, он то ли верил, то ли нет – не поймешь. Утром зазвала к себе в кабинет, сунула записку, только и успела шепнуть: «Приходи вечером», – как в дверь вошла кастелянша. Быстрова слушала ее жалобы на недостачу белья, а сама все прикидывала в уме: «Может, эта ко мне приставлена?» Теперь чуть ли не каждого из обслуги подозревала. Вечером встретилась с Пранасом на квартире. Прибежала пораньше, чтобы хоть чуть-чуть грязь разгрести. Постелила чистое белье. В стакан с водой астры поставила, на пол половик домашний бросила, окна занавеской зашторила, а между бревен, где торчал мох, воткнула кленовые красные листья. И так ей показалось празднично и красиво, точно в лесу. Хотела еще стол прибрать, да не успела, Пранас пришел.

– Ты чего это в шпионов играешь? – сумрачно спросил на пороге.

– Нужно так, нужно, Пранай, – бросилась к нему и целует его, и ласкается, будто в последний раз видятся.

Обычно он тотчас от ее огня вспыхивал, но тут холодно сказал:

– Палаук (подожди).

– Кодел, Пранай, кодел (почему)? – шептала она, еще больше разгораясь счастливым жаром.

– Ня норю (не хочу), – отстранился он грубо.

Она испуганно посмотрела на него. Села за стол, начала рисовать пальцем узоры на грязной клеенке, машинально думая: «Скатерть не забыть бы в следующий раз принести». И вдруг поняла: «Все. Конец». И такая усталость на нее навалилась, такое безразличие, одного хотелось: лечь и уснуть.

– Чего привела меня в эту грязную конуру? – Он брезгливо осмотрелся вокруг, вытащил лист клена, бросил на пол. – Твоя придумка? – Она кивнула головой. – Что за баба? Не пойму, – сказал он, словно ее тут и не было. – Иногда кажется – душу за меня готова отдать, родней матери, а иногда – совсем чужая. Скрывает что-то, молчит. – Взял ее за подбородок, посмотрел в глаза, полные слез, сказал с горечью: – Пранас только для кровати нужен, да?

Надел плащ, накинул капюшон, на улице дождь с утра лил, как из ведра. И тут будто что-то толкнуло ее в грудь: «Ведь уходит, насовсем уходит».

Она повисла у него на шее:

– Пранай, Пранай…

Чуть не до полуночи проговорили.

– Разве это жизнь? – тосковал Пранас. – С оглядкой, в страхе. Нет! Хочу сам себе хозяином быть!

Сидела у него на коленях, вглядываясь в высокий лоб, изрезанный морщинами, в раннюю седину, и боль жалила ее душу: «Ох, нелегко ему жизнь дается. Нелегко».

Расходились порознь, еле-еле упросила.

– Ладно, – буркнул Пранас, выходя в сени. И, держась за скобку, сказал: – Поедем в субботу к отцу картошку копать.

Уже и дверь за ним захлопнулась, и шаги за окном отзвучали, а она все не могла от косяка оторваться, в себя прийти. «Ведь неспроста он меня на хутор зовет. Неспроста. До сегодняшнего дня об отце ни слова». Но тут же ужаснулась своих мыслей. «Что задумала? У меня Николай на шее висит и… Да это ладно. Но ведь у него дети. Гляди, покарает тебя за это Бог». Она подошла к кровати, поправила так и не смятые подушки и простыню, счастливо засмеялась и вдруг неожиданно для самой себя запела:

– Миленький ты мой, ты Возьми меня с собой. Там, в стране далекой, Буду тебе сестрой.

Пела громко, взахлеб, как когда-то певала в девках, возвращаясь вечером домой с посиделок.

В субботу встала еще затемно, напекла пирогов с грибами, напаковала всякой снеди полную сумку – и бегом на вокзал. В вокзальной суете растерялась, но невесть откуда вынырнул Пранас, подхватил сумку, и, обгоняя прохожих, побежали на перрон. Вскочили чуть не на ходу в вагон, на табличке которого прочитала машинально «Каунас-Алитус». Уже в поезде, едва отдышавшись, спросила как можно безразличней:

– Куда едем?

– Слышала, есть такое местечко Мяшкучай, недалеко от Алитуса? – ответил Пранас, устраиваясь у окошка. – Может, была там?

Она отрицательно качнула головой:

– Никогда, – а сердце заныло: «Значит, он из-под Алитуса, как эта Бируте Богданавичене».

– Совсем Литву не знаешь, – добродушно засмеялся Пранас и с этой минуты то и дело дергал ее за руку, тыкал пальцем в окно, – журек (смотри), журек.

Мимо проплывали деревни со строгими костелами и деревянными распятиями на околицах, поля, окаймленные громадными валунами, густые леса. Двадцать лет прошло без малого, и она не узнавала этих мест. Может, все переменилось за это время, а может – просто не до того было ей, когда в теплушках ездили. Промелькнул старый полуразрушенный фольварк.

– Вот здесь самое разбойничье гнездо было, – сказал Пранас, – три дня они отстреливались. У нас ведь лесные братья в лесу чуть не до пятидесятого года гуляли. С вечера ружья с отцом приготовим, дом – на запор, – и спим вполглаза, чтоб врасплох не застали. Хутор – помощи ждать неоткуда было. Днем, случалось, мать по нескольку раз полы мыла.

– Зачем? – удивилась Быстрова.

Пранас усмехнулся:

– Мы в клумпах ходили, а солдаты и братья эти – в сапогах. Но сапог сапогу рознь, если что заподозрят – берегись. Ну она следы и замывала: хутор наш такой, что не обойдешь, у самого озера. Вот и крутись, как знаешь. И ловили этих братьев, и убивали в перестрелке. Бывало, в деревню привезут, у костела положат убитых, а живых и раненых стеной выстроят. Все женщины деревни должны были мимо пройти, вдруг кто опознает мужа или брата. Идут одна за одной – в серые домотканые платки закутаны, юбки до пят, на ногах клумпы, не поймешь – то ли старуха, то ли девка молодая. Страшно было.

– Признавали? – спросила Быстрова сдавленным голосом.

– Нет, ты что, – ответил Пранас. – Никогда.

В Алитусе, на вокзале, увидела красную кирпичную водокачку старой кладки, и будто что-то толкнуло ее – вспомнила.

На хутор добрались только к полудню. Высокий жилистый старик в старой потертой кацавейке сурово спросил Пранаса: «Науйа жмона (новая жена)?» Пранас по-мальчишески смутился и, подтолкнув вперед Быстрову, сказал по-русски: «Знакомьтесь». На нее неласково посмотрели стариковские глаза, до удивления похожие на Пранасовы. Заминая неловкость первой минуты, вошли в дом, наскоро перекусили и, переодевшись, пошли копать картошку. Там уже работали трое мужчин. «Соседи», – сказал Пранас. Немногословно поздоровались – и за работу.

Весь день вроде бы и вместе были, но в то же время порознь. Только изредка, разгибаясь и смахивая пот со лба, видела его голую по пояс спину, хоть уже была осень: солнце в этот день припекало по-летнему. Пранас, казалось, и не замечал ее, но стоило увязать очередной мешок, как он словно из-под земли вырастал, отстранял тихонько плечом и, взвалив мешок на спину, нес к дому. В те редкие минуты, когда были рядом, чувствовала на себе суровый взгляд отца и невольно втягивала голову в плечи. Кончали уже в густых сумерках. С непривычки ныла спина, и подрагивали ноги. Отчего-то жаль было себя: «Раньше еще не так воротила, а теперь – полдня поработала и выдохлась. Что значит годы».

– Идем искупаемся, – рука Пранаса ласково легла на ее плечи. Так, обнявшись, и спустились к пологому песчаному берегу, заросшему пахучим аиром. «Это он меня обнял – потому что темно и отец зашел в дом, а так стесняется. Наверное, и сам не рад, что привез», – с горечью подумала Быстрова. Пранас, быстро раздевшись, разогнался и бросился в воду. Холодные брызги обдали ее с головы до ног. Она взвизгнула по-девчоночьи.

– Иди сюда, Нинуте, – откуда-то из темноты озера услышала она его голос. Стояла в нерешительности, поеживаясь. Плавать не умела, да и где ей было учиться? У них в деревне не только речки, но даже захудалого пруда не было. – Иди, Нинуте, вода теплая, – звал ее Пранас. Она все топталась на берегу, когда руки Пранаса подхватили ее. – Обними за шею, – сказал он и осторожно, шаг за шагом повел на глубину. Остановились, когда вода была ей уже по горло.– Холодно? – спросил Пранас, и горячие руки скользнули по ее плечам. – Мано жмона (моя жена), – прошептал он ей на ухо. С того часа, как приехали на хутор, это были первые литовские слова, с которыми он к ней обратился. И вдруг поняла, что чувствует, нутром чувствует, как одиноко и сиротливо ей здесь.

За ужином отец как будто смягчился. Нахваливал ее пироги и, глядя исподлобья на то, как ловко и споро она прибирается, сказал не то Пранасу, не то ей по-русски: «Дому нужна хозяйка».

Спать забрались на чердак, куда Пранас наносил пахучего сена. Они застелили его рядном, взяли ватное одеяло. Долго лежали, прислушиваясь к голосам ночи. Потом Пранас, приподнявшись, нежно взял ее лицо в руки, как в раму, и спросил шепотом: «Хочешь, будем здесь жить? Сами себе хозяевами станем». Во дворе всхрапнула и переступила с ноги на ногу лошадь. Через чердачное окно виднелся клочок неба с крупными яркими звездами. Она закрыла глаза и краешком рта поцеловала его левую руку, потом правую и после – снова левую. Левую – два раза, потому что ближе к его сердцу. В эту ночь впервые никуда не торопилась, никого не боялась. Это была ее ночь. Ее и ее мужа Пранаса.

Уезжали уже под вечер воскресного дня. «В следующий раз я приеду сюда хозяйкой», – думала она, оглядываясь на хутор. Однако отчего-то щемило сердце, и мучили дурные предчувствия: «А вдруг не приживусь? Ведь что ни говори, а чужая, чужая я здесь. Начнут клевать да нашептывать, того и гляди – клин между нами вобьют. Долго ли до беды?» Но тут же себя успокаивала: «Да неужто я телок несмышленый? Неужели не прилажусь, не приласкаюсь к старику? В ниточку вытянусь, а родней кровной дочери ему стану».

Но ведь у кого какая судьба. Иной и колотится, и бьется, а с горем своим никак не разминется. «Видно, так мне на роду написано», – думала после Быстрова. Началось все с пустяка, с горошины, которая в целую гору выросла и разделила их с Пранасом навсегда.

Дануту Стравкус в первый же день, когда оформляла, заприметила. Да и трудно не приметить. Девушка, а фамилия мужская. В Литве, если ты замужем, так окончание фамилии «ене», если в девушках – «айте», только у мужчин – «ас» или «ус». Оттого Быстрова и удивилась, стала расспрашивать, откуда такая фамилия. Та покраснела, молчит, а потом словно прорвало – мол, в Сибири родилась, там так и записали – по фамилии отца. Сама заикается, половину букв не выговаривает, после уж узнала – с детства это у нее, от испуга. Стала хитрить, потихоньку выпытывать:

– Как это вы в Сибири очутились? От немцев спасались, что ли? – Уж больно подозрительной показалась, оттого и насторожилась.

А Дануту эту – будто с крутой горки несет, остановиться не может:

– Вывезли нас после войны. Только несправедливость это. Отец никогда врагом не был. – «Видно, наболело, вот и выплескивала. Да и как не наболеть? С ранних лет по детским домам ютилась, без отца, без матери росла».

Промолчи Быстрова в тот раз, может, беда и прошла бы стороной. Но разве кто из нас ведает, на каком камушке споткнется? Ведь давно положила себе за правило: не солнышко – всех не обогреешь. Но с той поры, как появился в ее жизни Пранас, будто и сама душой мягче стала. «Живу – вроде пса бездомного, – иной раз раздумывала она о своей судьбе. – Прохожий руку поднимет – тут же оскалюсь, шерсть дыбом и шасть в сторону – вдруг ударить хочет! А приласкает кто, пусть и ненароком, – сразу душа нараспашку. Оттого что одинокая в этом мире». Оттого и Дануту пожалела: «Сирота!» Да и горемычная какая-то. Нос клюковкой, губешки дрожат, пальчики тоненькие, с ноготками обкусанными, трясутся. «Может, и моя дочь-дуреха тоже эдак в открытую дверь ломится. Дак ведь у нее, как ни верти, а на худой конец я есть. Если уж здорово прижмет – приползет, куда денется. А эта – одна-одинешенька». Стала ее уговаривать, по-матерински уламывать:

– Ты в эти дела не суйся. Тебя еще тогда и не загадывали, а тут творилось такое, сам черт ногу сломит: не знаешь, кто прав, кто виноват.

– Понимаю, – ядовито усмехнулась Данута, – всех, как овец, под одну гребенку стригли. Где вам было разбираться с нами. – Видно, поднаторела в этих спорах, за словом в карман не полезла.

Тут уж Быстрова ястребом взмыла:

– Мало наших солдат полегло на фронте! Так еще и здесь, чтоб из-за угла, из-за каждого куста целились? Вам же помогали. Что, нет среди ваших таких, которые то немцев, то американцев ждали? Про это молчишь?

На том у них разговор и кончился. И хоть никому ничего не рассказала, даже Шилотасу, но про себя неприязнь затаила: «Истинно бандитский выкормыш. Видно, яблоко от яблони недалеко падает». И Данута ей той же монетой платила. Быстрова это доподлинно знала, с первого же дня. Поселила ее в комнату, где жил свой человек. Иная вражда, что костер – погорит-погорит, да погаснет, главное – хворост не подбрасывать, да угли не ворошить. А тут – нашла коса на камень, что одна, что другая – обе на рожон лезли. То Данута без пяти двенадцать в общежитие придет, а дверь на запоре. На следующий день к Быстровой с претензией: «Не имеете права свои порядки устанавливать». То Быстрова ее жучит: «Плохо в свое дежурство комнату убираешь». Так и тлело у них. Раз не выдержала, Пранасу на нее пожаловалась. А он возьми да пожалей Дануту. «Грех обижаться на нее. Она ведь и так судьбой обижена». Лучше бы этого не говорил. У Быстровой от обиды прямо все внутри перевернулось: «Ишь ты, ее жалеет, а что меня уже допекла, так ему на это плевать. Небось, думает, что у меня шкура дубленая – и не такое выдержала. А может, потому жалеет, что из своих? Известное дело, своя рубашка всегда ближе к телу».

Наступил ноябрь. Почти два месяца прошло с той поры, как на хутор ездили, и уже сговорились уволиться и уехать, только Быстрова упросила до весны подождать, мол, зимой там все равно работы особой нет, а мы тем временем денег поднакопим. На первую субботу выпал день поминовения умерших. Когда приехала в Литву, все удивлялась вначале: «Как это у католиков чудно празднуют? Ни тебе кутьи, ни выпивки на могилах, ни плача. Ничего такого и в помине нет. Положат белые цветы, свечку под крестом зажгут, стоят молча, молятся. И все тихо, семьей, не то что у русских – всем миром». В эти дни общежитие обычно безлюдело: у всех родственники, семьи. Оставались только те, кому деться некуда. Вот и в этом году почти все разъехались. Пранас еще накануне засобирался: «Нужно своих проведать». А кого «своих» – то ли отца, то ли Марите с детьми – ни слова. Быстрова молча кивнула, а что могла сказать, хозяйка она ему или жена законная? Молчать молчала, а на душе творилось такое – не приведи бог: металась, места себе не находила. В сотый раз прикидывала: «А вдруг не ко двору там придусь? Назад оглобли не развернешь. Марите – какая ни есть, а для отца – все равно своя, да и внуки – родная кровь».

А тут еще этот праздник. Праздников боялась пуще огня – всякое может случиться. Где пьянка – там и дебош, и воровство, и безобразия всякие. В эти дни домой уходила только поздно вечером, когда все угомонятся. И всегда обслугу наставляла: «Глядите, чтобы посторонних после десяти вечера ни души не было».

В пятницу подбивала отчетность, с бумагами возилась у себя в кабинете. А в голове, конечно, одна мысль: «Где-то мой Пранас?» Вдруг стук в дверь. Подняла голову – Ниеле, сожительница Дануты по комнате.

– Поне виршининке, а Данута гостей ждет на праздники.

Глянула на нее Быстрова исподлобья. Девка – кровь с молоком. Лицо холеное, тонкое. «Но глаза-то, глаза! Как же раньше не замечала! – ахнула про себя Быстрова. – Вроде скважин замочных. Темные, глубокие. Глянуть в них – и то страх берет». Оборвала ее грубо, без церемоний:

– Тебе что за печаль? Ступай, ступай отсюда.

– Как же так, поне виршининке? Вы ведь сами просили все рассказывать, да и Шилотас приказал, – не сдавалась Ниеле.

«Вот оно что, Шилотас!» – вспыхнула ярким огнем ненависть в Быстровой. Конечно, сама была не без греха – наушничала. А все равно доносчиков не особенно жаловала. Однако терпела. «Куда без них денешься при такой службе, как моя?» Но в последнее время люто их возненавидела. «Вот, значит, кто донес на меня Шилотасу». Она сжала что есть силы руки в кулаки. Ногти впились в ладони. И чтоб не глядеть на полную белую шею, не видеть бархатной родинки у розовых полных губ, отвернулась к окну. Через густо зарешеченный переплет было видно, как догорал один из последних погожих осенних деньков.

«Да чего же я здесь сижу? Чего выжидаю? Бежать, бежать отсюда нужно. Ни минуты медлить нельзя. Прав Пранас, прав. Ведь тюрьма настоящая. И кто я здесь? То ли надзиратель, то ли острожница? Ишь ты, и окошко зарешетить – его затея, – вдруг с новой силой взвилась в ней ярость к Шилотасу. – «За материальные ценности и документацию – головой отвечаешь», – с ненавистью передразнила она про себя высокий тонкий голос Шилотаса. Значит, эта стерва Ниеле им приставлена и ко мне, и к Данке. Одним махом». Она круто повернулась к Ниеле и сказала сдавленным шепотом:

– Вон отсюда!

Та не поняла, засуетилась:

– Что с вами, поне виршининке?

– Вон! И чтоб духу твоего здесь не было! – крикнула

Быстрова и что было силы саданула кулаком по подоконнику.

Ниеле испуганно попятилась к двери, но на пороге, опомнившись, прошипела:

– Думаете, я дура слепая? Ничего не понимаю? Вы еще пожалеете. Еще придете к Ниеле на поклон.

Выгнать-то выгнала, а на душе кошки скребли. И хоть суббота прошла тихо, но насторожило – Данута целый день с сумкой то на базар, то в магазин челноком туда-сюда сновала. Обычно яичницу ленилась себе поджарить, все по столовым бегала. Но здесь упрека не было – кто ее в детдоме к хозяйству мог приучить? А тут – как подменили: и варит, и жарит, даже пирог взялась стряпать.

Решила переговорить с ней спокойно, по-человечески. «Да и что делить нам с ней? В один капкан попались». Но не тут-то было. Данута сразу вскинулась:

– Вам что за дело? Или я поднадзорная?

Быстрова устало глянула ей в глаза. Поняла, не достучаться, не пробиться. Сказала глухо, коротко:

– Смотри, чтоб порядок был.

И, уходя, наказала дежурной:

– За Данутой из семнадцатой глядите в оба. Что-то с утра мельтешит, наверное, кого-то из родственников ждет.

– Что вы, поне виршининке! – замахала рукой дежурная. – У нее ни одной живой души на свете, кроме брата, нет, да и тот где-то служит. Всю жизнь они порознь, с детства, она в одном детдоме, он в другом.

Быстрова вроде бы успокоилась. Но ближе к полуночи тревожно ей стало. Решила пойти проверить, все ли благополучно. Накинула пальто, перебежала через двор и вошла. Дежурная не заметила – спала. Прошлась по этажам – тихо. Но из-под двери 17-й комнаты свет пробивается. Прислушалась – шепот. Один голос мужской, другой – Дануты, ее ни с кем спутать не могла, наслушалась досыта. Не говорит, а будто ножовкой по металлу скрежещет. «Вот оно что! – взъярилась Быстрова на дежурную. – Ведь просила, предупреждала. Верно говорят, рука руку моет, все они здесь держатся друг за дружку». Глянула в замочную скважину, а изнутри ключ вставлен: «Видно, придется дверь ломать, так не откроют». Чего-чего, а историй этих на своем комендантском веку насмотрелась. Знала, с чего начинаются и чем заканчиваются, без шума никогда не обходилось. Тихо, на цыпочках, чтоб не спугнуть, вышла – и прямиком в столярку за инструментом. Рылась, искала, спешила, и, как на грех, ничего путного под руку не подворачивалось. Наконец нашла молоток, стамеску и бегом назад. В дверях с Пранасом и столкнулась.

– Нинуте, ты куда? Не уходи.

Увидела в руке чемоданчик, от сердца отлегло – значит, к отцу на хутор ездил. По голосу сразу поняла, что чуть выпивший, но виду не подала. Проскользнула в дверь, бросив на ходу:

– Ты ложись, ложись. Я скоро. – И хоть обрадовалась, что приехал, но будто кто-то шепнул ей на ухо: «Не вовремя нагрянул. Не вовремя».

Разбудила дежурную, та спросонья вначале и разобрать ничего не могла, потом начала причитать:

– Поне виршининке, это брат к ней приехал! Не трогайте вы их.

– Ты эти штуки брось, – взвилась Быстрова, – уснула на рабочем месте, а теперь и ее, и себя выгораживаешь. Не получится. Я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь.

«А вдруг и вправду брат?» – подумала про себя и тихонько постучалась в дверь. Деликатно так, косточками пальцев. «Если брат – откроют». За дверью притихли и свет выключили. Тут уж Быстрова стала вовсю тарабанить. «Откройте немедленно!» Но там замерли. Ни шороха, ни звука. Со злостью накинулась на дежурную:

– Брат, говоришь? То-то они на все замки заперлись.

– Что статуей застыла? Помогай.

А та хоть бы глазом моргнула. Губы поджала, молчит. В ночной тишине почудилось, будто шпингалет оконный щелкнул. «Того и гляди – через окно убежит, – подумала Быстрова. – Чего медлить – ломать – и никаких разговоров». Стала стамеской и молотком орудовать. Впопыхах даже палец себе поранила. В этой горячке и не заметила, как Пранас подошел.

– Ты что, Нинуте? Зачем?

Увидел, что из пальца кровь каплет, начал своим платком перевязывать. Но она руку выдернула в запале и объяснять ничего не стала, только одно твердит:

– Ломай дверь!

Ну что ж, дурное дело-то – нехитрое, да еще для умелых рук. Два раза стамеской поддел, молотком пристукнул – дверь нараспашку. Парень, конечно, бежать. И не разглядела его как следует. Только заметила, что в военной форме, солдат вроде бы. И Данута следом за ним бросилась, в руках фуражка – и на своей тарабарщине кричит: «Чапка, чапка», – шапка, мол. Быстрова ее схватила. Хотела фуражку военную отобрать, что ни говори – вещественное доказательство, но не удалось. Исхитрилась Данута, через плечо перекинула, а парень и подхватил на лету.

– Тебе это все равно с рук не сойдет, – вскипела Быстрова.

– Ой, до смерти испугали, – засмеялась зло Данута.

– Смеешься? Смейся, смейся, а у меня свидетели есть.

– Сейчас протокол напишем. А тогда уж поглядим, как ты смеяться будешь. Может, и слезами умоешься.

Порылась у ней в тумбочке, нашла бумагу, ручку – села писать. Но затмение какое-то нашло – двух слов связать не может. Одна только мысль в голове долбит, как дятел: «Хорошо, что левую поранила, а то бы и писать не смогла». Сидит, мучается, а тут Пранасова рука на лист легла. Посмотрела на него – бледный, как полотно, в лице переменился, видно, весь хмель разом вышел.

– Не надо, Нинуте. Пожалей ты ее. Сирота ведь. Пожалей, – и лист к себе потихоньку тянет.

А тут еще дежурная в огонь масла подливает: «Бролис, бролис» (брат, мол). Быстрова молчала. И не поймешь: то ли колеблется, то ли твердо решила не отступать.

– Езус Мария! Да женщина ты или нет? – вспылил Пранас. – Ради такого дня, ради ее родителей, пожалей!

Зря он вспомнил про родителей. Зря. Как только услышала, будто ножом кольнуло:

– Значит – ваших жалей, а к нашим нет жалости?

– Сколько здесь полегло наших! У вас за них душа не болит. А вдовы? А сироты? Ишь ты, жалельщики какие! На чужой кровушке жалость эта ваша замешена. Нет уж! Я таких бандитских гаденышей давила и давить буду.

Он руку от листа отнял, усмехнулся. Да так недобро, что у нее прямо все внутри похолодело. И глаза сразу стали такие жестокие, узкие, будто из бойницы в нее прицеливается:

– А меня бы тоже не пожалела?

Теперь-то язык себе была готова откусить, но прошлого не воротишь:

– Нашкодил – не пожалела бы, – сказала, как отрезала.

– Ну-ну. Значит, недаром у вас говорят: дружба дружбой, а служба службой. Слушай, а что про тебя болтают всякое – это правда?

Она сразу поняла, о чем речь завел, глаза опустила, взгляда его, выматывающего душу, не выдержала:

– Не знаю, о чем это ты. Болтать-то все можно.

– Выходит, правда, – задумчиво, врастяжку сказал Пранас. – А я не верил. – И больше ни слова не проронил. Повернулся и ушел.

Думала, отойдет, может, еще все наладится. Но с той ночи – будто что-то поломалось между ними. Стал ее избегать, а если встретит – в сторону отворачивается. Она уж и так и эдак. И главное – не поймет: «За что? Что ему-то сделала? Неужели так за Данку переживает? Так ведь все выяснилось. Даже не наказали». Решила вызвать на разговор. Начала по закоулкам разным ловить, оправдываться, плакать. А он свое твердит: «Занят я, поне виршининке, занят». Однажды улучила минуту, зазвала к себе в кабинет, повисла, как прежде, у него на шее. А он – вроде истукана, ни рукой, ни ногой не пошевельнет.

– Пранай, прости меня, Пранай! Сгоряча ведь! – стала в глаза ему заглядывать, ластиться. – Прости!

И показалось, будто оттаивать начал. Тут уж взахлеб принялась объясняться, оправдываться:

– Я ведь тоже человек. Объяснили бы по-хорошему, что брат, мол, приехал. А на побывку или в самоволку убежал, мне до этого дела нет. Что я ему – воинский начальник? Чтоб документы проверять? Чего испугались? Разве я не понимаю, что значит родная кровь?

– А чужая? – тихо спросил Пранас. И почудилось ей в этой тихости, что миновала гроза, прошла стороной.

– Что нам чужие, Пранай, – прошептала она, еще теснее прижимаясь к нему, – нам теперь о своей жизни надо думать. А чужой человек – он и есть чужой.

– Чего ходишь за мной? – закричал вдруг Пранас и сбросил с шеи ее руки. – Чего надо? Надсмеялся я над тобой! Понимаешь! Не было таких, как ты, у меня, вот и захотелось узнать, такая же ты баба, как другие? Оказалось – такая же, только те добрые были, а ты – пес цепной.

Ох и затосковала в ту пору Быстрова. Даже выпивать начала тайком. Выпьет – и начинает вроде бы петь, а потом вдруг завоет. Да так страшно, как бабы в деревнях по покойнику. Даже муж как-то постучался в стенку и говорит:

– Ефимовна, а Ефимовна! Может, горе какое? Так скажи! Все-таки не чужие.

Как вскинулась она тогда, как закричит на него дурным голосом:

– Ненавижу! Сдох бы ты поскорее, что ли, освободил бы меня!

Он затих за перегородкой. Затаился и молчит. А потом, слышит, плакать начал. Плачет и все шепчет:

– За что?

И слышно ведь все до шороха: как вздыхал, как ворочался, как во сне всхлипывал и кашлял. «И правда, – думала она, трезвея. – Его-то за что? Господи, мне теперь не то что свобода, мне теперь и сама жизнь ни к чему».

А вскоре смирилась. Только однажды был у нее случай. Зашла в кабинет, а там во всем Пранасовы руки видны. Еще и стружкой пахнуло. И будто зверь в ней проснулся. Стакан с графином на пол смела. Начала все крушить, ломать. Главное, решетку на окне хотела с корнем вырвать, чтоб и следа не осталось. «Ненавижу!» – корчилась и билась в ней то ли ненависть, то ли тоска. Сама толком не могла понять. Но хотелось кричать криком. «За что меня? Разве я проклятая? За что?» Сдержалась. Заткнула рот рукой. «Не приведи бог, вдруг кто услышит». Потом образумилась: «Видно, верно говорят – ворон ворону глаз не выклюет. Ведь правда, кто я им?» И засобиралась было на Рязанщину. Но после задумалась: «Куда ехать? Родню там всю растеряла, кто умер, кто уехал. Место, почитай, незнакомое. Только что Родиной зовется. Дак ведь это так – название одно. Видно, уж отрезанный я ломоть для всех». Так и осталась.

Вот уж скоро год прошел. С той поры много воды утекло: Пранас уволился и куда-то сгинул, мужа схоронила. И осталась одна, как перст. Раз в дикой тоске руки на себя наложить хотела, но духу не хватило. После свыклась: «В жизни и не такое бывает. Вон, мужья жен бросают, не то что полюбовниц. Да и перестарок я для него, ему бы молодуху какую под стать». Только иной раз вспомнит бабкино присловье: «Прожитое – что пролитое – не воротишь», – и усмехнется: «Верно, ой как верно».

Минск,1981 г.



Предисловие | Разлад | cледующая глава