на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


10

0 чувствах людей, потерявших родных во время блокады, писали часто. Писали и с чужих слов, торопливо, скороговоркой. Писали осторожно, оглядываясь на цензуру. А. Фадеев, приехавший в Ленинград в конце весны 1942 г., примет «смертного времени» не обнаружил. Вымытый, чистый город, трупов на улицах нет, солнце, дети, радующиеся солнцу. Горожане, еще истощенные, но полные решимости отстоять свой город. Рабочие, которые, испытывая трудности, готовы к новым трудовым подвигам. Все пробуждается: надежда, бодрость, оптимизм. Так писал в то время о Ленинграде не один Фадеев. По этой канве составлены передовые статьи городских газет, ей следуют и очерки Н.С. Тихонова[940], названия которых словно повторяют «Севастопольские рассказы» Л.Н. Толстого – «Ленинград в мае», «Ленинград в июне»; в них, правда, мало толстовской изобразительности. Трудно сказать, знал ли Фадеев всю правду: о многом открыто говорить было нельзя. Удивительно скупы неподцензурные наброски жизни города в его записной книжке[941] – некоторые из них почти дословно перекочевали оттуда в книгу «Ленинград в дни блокады», изданную в конце 1942 г. Он беседовал с очевидцами, в частности, с тем же Тихоновым, кое-что из страшных картин прошедшей зимы прорывается в его дневнике. Он решается сказать даже и такое: «…Вид человека, умирающего от голода на заснеженной улице, стал не редкостью в Ленинграде»[942]. Продолжение этой записи отчетливо показывает степень его осведомленности: «Пешеходы проходили мимо, снимая шапки или сказав два-три слова участия, и иногда и совсем не задерживаясь». То ли был обманут, то ли сам придумал спасительную оговорку, чтобы хоть что-то сказать о ленинградской трагедии: мы знаем, что и шапок не снимали, и слов не говорили, и делалось это не «иногда», а очень часто.

Но есть у Фадеева в его книге одна глава, где уверенный, спокойный тон исчезает, где, пожалуй, все затверженное накрепко в его военной публицистике обрывается – и вместо фальшивой позолоты проступает чистое золото человеческой любви, сострадания и милосердия.

Это рассказ о детях, потерявших родителей и живших в приютах. Им не требуется героический ореол – они слишком малы для этого: сгорбленные, печальные, «все как один жались к печке… с плачем отвоевывая себе место»[943]. Они замкнуты, непослушны, на всех из них – печать огромного, непосильного для них, непередаваемого обычным языком горя. Фадеев все записывал со слов воспитательниц, и какой-то налет дидактики и ласковой назидательности их речи передался и ему – он в ряде случаев просто переписывал их отчеты.

В этих записках – сплошная череда детей с исковерканными судьбами, печальных, страдающих, не оправившихся от голода. Это позднее (и очень быстро) будут стерты у них впечатления о жизни с мамой[944], но сейчас они держатся, словно за соломинку, за все, что возвращает их в прошлое. Вот мальчик Лорик, пытающийся спрятать пудреницу с портретом матери от чужих глаз: «Смутился страшно, когда заметил, что я наблюдаю за ним… „У меня моя мама, я берегу ее«– шепотом сказал он мне, – „Я сам это сделал, сам тесемочку привязал«… В этот же день он подробно все рассказал и о смерти мамы, и о смерти тети, и о том, почему не хотел никому показывать портрет. „Я хотел только один… только один" и больше не нашел слов сказать»[945]. Семилетний мальчик Леня не хочет снимать ставшую бесформенной шапку – она дорога как память о брате. Шестилетний мальчик Женя, приведенный в детский дом, показывал всем фотографии матери. «Ночью просит няню поднести свет, чтобы посмотреть на портрет мамы. На вопрос няни, почему он не спит, Женя отвечает: „Я думаю все о маме. Я сам не хочу думать, а все думаю да думаю"»[946].

«Она болезненно цепляется за все, что хотя бы немного напоминает ей мать и былую жизнь дома» – это замечание об одной из девочек-сирот верно и по отношению к другим детям-детдомовцам. Только это у них и осталось, чтобы заглушить нестерпимую боль. Не очень-то сладко живется им здесь. Едва ли они были сыты. Чего стоит одно лишь описание того, как они ели – блокадное бытие с его дележкой крохотного куска хлеба ничем не вытравить: «Суп они ели в два приема, кашу или кисель они намазывали на хлеб. Хлеб крошили на микроскопические кусочки и наслаждались тем, что кусок этот ели часами»[947]. Фадееву не все было дано увидеть, но из других источников можно почерпнуть сведения о далеко не добрых нравах воспитанников приютов. И обижали детей там, и более сильные отнимали еду у слабых, случались и драки[948].

Нет и никогда не будет теперь у них тех, кто их всегда защитит, кто отдаст свой паек, кому можно довериться. Везде чужие люди. Воспитательницы, сами полуголодные, стремятся хоть как-то скрасить безрадостное житье детей – но у них слишком много забот, чтобы попытаться заменить мать каждому ребенку. Другие дети – порой одичавшие донельзя, нередко безразличные ко всему, иногда рассказывающие всем, кто готов слушать, как погибали их близкие. «Я вспомнил, как у нас мама умерла, мне жалко ее… Я ее на кровать притащил, она очень тяжелая, а потом соседки сказали, что она умерла. Я так испугался, но я не плакал, а сейчас не могу, мне ее очень жаль», – услышит воспитательница, заметив, как осиротевший мальчик, «накрывшись с головой, тихо плачет»[949].

У всех одна боль. Каждый защищается, как может – слезами, молчанием, попыткой заслонить прошлое, игрушкой, подаренной матерью, прерывающейся от волнения исповедью – и стихами, горькими и неровными. Потерявшая мать и всех родных А.В. Смородинова сочинила такие стихи в поезде, уходившем к Ладоге. Она хочет упорядочить строки, придать им какую-то рифмовку, не очень умело подстраиваясь под мотив песни «Ох, туманы», пишет отстраненно, словно речь идет о других. Не удается вправить ей эту безбрежность горя в условные формы. Едва начинает говорить о матери – и взрываются они волнами отчаяния и боли:

«…Сидит одиноко девчонка, плачет и тихо песню про себя поет:

Туманы ленинградские блокадные.

Туманы, моя мама ко мне больше… не придет.

Мне было двадцать лет, когда она умерла,

И с тех пор на могилу к ней не пришла.

И она далеко моя… мама.

Сидела в вагоне и плакала долго одна.

Туманы гуляют, гуляют по воле.

И будто мама не слышит сиротские слова:

Услышь дорогая, как плачет дочурка твоя.

Туманы. Ленинградские морозные туманы,

Прикройте могилу своим серебром.

Прошу об одном»[950].


предыдущая глава | Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. | cледующая глава