home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


III

Говорят, человека нельзя любить за что-то, так и я любил его не за то, что он был честным или добрым или храбрым, а за то, что он — это он. И что бы о нем не понаговорили после, было правдой меньше, чем наполовину, ведь судили о нем со слов Гириных, Сошиных, Штеренталей и прочей шушеры, а ведь не то, что они — мы, люди близкие не понимали его до конца. Ведь чего проще — сказать о человеке, что не было в нем твердых моральных устоев, как твердила потом Алла Афанасьевна, или, что он вел бездуховную жизнь, как обмолвился на прощанье Дмитрий Сергеевич обо мне самом. Ведь в жизни главное — найти свое предназначение, ведь не для всех же свет сошелся на филармониях да библиотеках, а ну-ка вспомните бравых ребят с киноэкранов, тех, кого играют Бельмондо и Брандо, а потом вообразите, хороши они бы были не с револьверами в руках, а с папкой для нот или тем же самым тубусом, причем не на минуту или две, а до скончания дней — тогда, может, поймете, каково это, когда при вас сила и напор, и смекалка, и сноровка, и расчет, и глазомер — короче, короче, качества, по другим временам может и украшающие вас, и с годами, верно, сходящие на нет, а до тех пор изводящие вас, помыкающие вами, как истеричка-жена, любимая до беспамятства. Такой публике во всем блюсти мораль да вести духовную-предуховную жизнь — все равно, что постричься в монахи или заделаться евнухами, а еще лучше постриг и оскопление сразу, чтобы прикончить наверняка. Потому что это означает отречься от тела, плоти, утихомирить, разбавить кровь, а вот этого мы не могли. Мы ведь были молодыми, понимаете?

Случалось вам видеть, как блестит антрацит на изломе? Так блестела дорога на проспекте, когда мы недели через три после нашего с ним возвращения подвозили с Павлова поля, из ресторана одного нашего приятеля, Игорька, и его девицу. Он эту Раю в кабаке подцепил, и всю дорогу у ней рот не закрывался. Мишка — тот нарочно магнитофон включил, но Рая эта вкручивала нам про свои летние подвиги громче магнитофона, и я еще помнится спросил Игорька, у кого из них раньше кончится завод, а оно говорит: — Не знаю. Но если хочешь, чтоб они выступили на равных, в магнитофон надо тоже бутылку шампанского влить.

В другое время я б мимо ушей пропустил эти ее россказни — в тот вечер был гололед, и мне бы повнимательней следить за дорогой, но, говоря по правде, наша поездка в Ялту просто не шла у меня из головы. Гостиница, к которой мы подкатили среди ночи, и в самом деле была потолок, как сказал про нее Сошин. Она была в стиле модерн — а, может, не модерн, — ведь стилей я видел не больше, чем гостиниц, но это было настоящее шестнадцатиэтажное чудо из камня, стекла и стали, громадина из тех, какие видишь на открытках на фоне гор, моря и небесной синевы, и стоило вам толкнуть прозрачную дверь со щеткой внизу и ступить в роскошный холл, вы попадали прямиком в Европу, на территорию какой-нибудь страны Бенилюкса.[33] Там были два кафе-экспресса, пять баров, валютный магазин, плавательный бассейн, сухие бани, косметический салон, бильярдная, два кабака, а в них полным-полно немцев, поляков, югославов и грузин, вот мы и делали там то же самое, что немцы, югославы и грузины: с утра — в бассейн, а после и до ночи — из бара в бар, из кабака в кабак. А я все думал: ведь не может человек сам себе признаться, бесповоротно и окончательно увериться, что у него кишка тонка, что в нем нет перца или пороха хоть ненадолго заполучить все это, потому что даже самому распоследнему и разнесчастному дуралею такое причитается хоть на денек или два, а раз это так, раз нам с Мишкой хватило перца, пороха, сиропа — называйте, как хотите, — раз у нас в карманах по пачке денег в два пальца толщиной, да ключи от номеров, какие разве что приснятся, раз мы днюем и ночуем в ресторане, их которого публика, вроде жены моего управляющего, непременно стащит меню на память, и никто здесь не помыкает нами — нет здесь ни сволочей-сестер, ни их дураков-мужей, ни полоумных стариков, ни бессловесных родителей, ни управляющих, которым надо втаскивать мешки с картошкой на шестой этаж, — отчего мне тошно, как на похоронах?

Да как я ни крути, в какие джинсы и кожаные пиджаки ни рядись, а вырос я в одноэтажном доме на Клочковской, в так называемом частном секторе, где главное праздничное блюдо — винегрет и основное развлечение — пивной ларек за церковью. Так что те десять дней, пока таяли как дым наши шальные полторы тысячи, у меня такое чувство было, будто я смылся из дивизиона в самоволку в город, и, неровен час, командир взвода и пятеро ребят из моего отделения явятся за мной, свезут обратно в часть, а там мне влепят десять суток, чтобы я малость поостыл. Что будто бы нашему времяпрепровождению, нашим гостиничным номерам и деньгам есть настоящие полноправные хозяева, которые явятся, когда им вздумается, и выставят нас вон.

Так что, слушая Раю, — она на заднем сиденье сидела, развалясь, в распахнутой дубленке, и вид у нее был такой, будто она в лимузине самого шейха Сабаха[34] — я только злился, да так, что позабыл про осторожность, про гололед. Я, помню, оглянулся сказать ей словцо, чтоб заткнулась, и тут этот пьяница выбежал на дорогу.

Метров пятнадцать до него было, на проспекте ни души, только белые огни в ночи убывающей вереницей. Длилось это миг, не больше, но правду говорят, что такая минута неделей кажется: он был один на дороге — черный силуэт на платиновой глади льда, — я тормознул и вывернул вправо, так этот бедняга туда же метнулся, словно испытывая свое, а заодно и мое везение, и я услышал, как скрежещут колпаки колес по бордюру и, самым краешком слуха позади себя, Раин визг. Я влево принял, но понял: поздно, а тот, на дороге, он ладони выставил, точно стремясь удержать две тонны железа, внутри которых сидели мы, я заорал, машину тряхнуло, и он исчез под капотом.

Я тащил его метров восемь, покуда мы не налетели на мигалку за перекрестком, и тогда машина стала, стекла посыпались в салон. Ясно, я не в себе был, когда выскочил. Он под передней осью лежал, скорчившись, я вытащил его за полу пальто. Я все видел: как Мишка с Игорем держат Раю, а та заходится в визге, как Мишка зажимает ей рот ладонью, а Игорь выбирает из волос и воротника дубленки осколки стекла, и вдруг я заметил, что ноги того типа вывернуты так, будто штанины пусты и свисают со спинки стула, я голову стал ему приподнимать, чтоб подложить ему мое пальто, и тут почувствовал: затылок у него — податливый и клейкий, точно кто взял и вывалил мне в руки корзинку разбитых яиц.

Я все держал его голову у себя на коленях, когда подкатила ГАИ; оба мы и лед под нами — все было в крови; мне милиционеры сказали потом, что у меня лоб осколком рассечен, а я еще, помню, подумал тогда: что это течет у меня по лицу? Нет, ничего я толком не видел, ничего не понимал; его у меня отняли чуть ли не силой. Машина ГАИ была с мигалкой на крыше, мигалка вращалась, раз за разом заливая все вокруг синим потусторонним огнем, скорая помощь примчалась и умчалась, и я снова увидел Игорька и Раю, он ее обнимал за плечи, а она, плача, жалась к нему, — а потом и услышал, как Мишка толкует лейтенанту, что они втроем из «Родника» возвращались, когда он — тут Мишка показал на блестевшую как смола лужу на дороге — сам под колеса выбежал, но, верите ли, в ту минуту я даже не сообразил, что Мишка, Игорек и Рая — мои свидетели и единственное спасение, и закричал на лейтенанта, какого черта он спрашивает их, а не меня. Я не в себе был, это точно.

Последнее, что я из милицейского фургона видел, была моя «снежинка» с выбитыми стеклами, искореженным передом, словно кронциркулем охватившая столб мигалки; кругом сияла россыпь битого стекла, и двое милиционеров промеряли мой тормозной путь.

Часа в два ночи меня отпустили, сняв экспертизу и взяв подписку, и там же, у милиции я поймал такси. Я как знал, что он — я о том типе, моем крестнике — в Институте неотложной хирургии, как чувствовал, что обзванивать морги рано, да и фамилию его еще не слыхал, но, помню, дорогой о нем все как о родственнике думал: мол, не выживи он, мне его до конца дней моих в памяти носить. Зря, конечно, все в памяти стирается, но я же говорю, что был не в себе.

В Институте неотложной хирургии тихо было, а в коридоре, что вел к операционным, и вовсе все погружено в ночь, только матово горели под потолком плафоны, только нет-нет, да слышалось из приемного покоя, как шаркнет по полу подошва дежурного санитара или хлопнет наверху дверь на сквозняке. Я сперва вдоль стены ходил, плечом ее отирая и касаясь виском, а после сел на стул при входе и с шапкой в руках вроде как уснул, да только был это не сон, а явь, какое-то оцепенение вроде забытья, словно бы я лежу на солнцепеке, глаза закрыты, и передо мною медленно и мерно перемещается безбрежное море алого песка, и вдруг голос, да такой далекий и звучный, точно эхом принесенный с другого берега реки, меня по имени зовет: — Витя! — Потом еще раз: — Витя! — я вскочил, но в коридоре стояла тишина, как в аквариуме, лишь плафоны лили свет с потолка, да по углам лежали зыбкие тени.

Я не заметил, как врач спустился, стал в дверях, сигарету разминая.

— Вы водитель, который сбил Кайдалова? — спрашивает.

— Его Кайдалов фамилия? — говорю я.

— Можете больше не ждать, — говорит.

— А он? — говорю. — Что вы на меня смотрите?

— Я вам сказал: ступайте домой — говорит.

Я повернулся и пошел прочь по коридору, но, не дойдя до пропускника, вернулся и говорю:

— Скажите, доктор, в котором часу он умер?

— Он уже час в прозекторской, — говорит.

Домой я не пошел, в гараж поехал, а после в трест. Когда я к замдиректора вошел, он как раз с Москвой, с Дмитрием Сергеевичем объяснялся, а мне кивнул. И мне сразу стало ясно: нет, никто здесь еще ни о чем не знает, ведь и в ГАИ и в прокуратуре живые люди сидят, у которых дел по горло, да еще в глухую ночь, и тут, как нарочно, зам трубку мне передал, и Дмитрий Сергеевич на том конце провода мне говорит:

— Витя, я буду завтра девятичасовым, шестой вагон. Заедешь за женой, голубчик, она будет ждать.

— Не могу, Дмитрий Сергеевич, — говорю.

— То есть, как это не можешь? — он говорит.

— Я сделал наезд, — говорю. — Я убил человека.

Наверное, с минуту он молчал.

Потом говорит: — Как же это вышло, господи спаси? Ты наверное знаешь, что убил?

— Убил, Дмитрий Сергеевич, — говорю. — Кому же это знать, как не мне.

— Ничего не понимаю, — он говорит. — Ты что, правила нарушил, или, может, ты пьян был? Можешь ты толком объяснить, как это случилось?

— Отчего же, — говорю, — разумеется, могу. Он ко мне сам под колеса при трех свидетелях сунулся, а ночью гололед был. Я километров семьдесят шел, затормозить не получилось, вот и все. Теперь он на вскрытии, а я под следствием.

— Что ты делал ночью со служебной машиной? — говорит.

— А, — говорю, — вы и этого не знаете? Правда не знаете? Ну так я вам расскажу: два дня назад у меня двигатель застучал, и люфт мне показался больше обычного, вот я и провозился с машиной до ночи, а напоследок решил малость погонять ее, чтобы лечь спать, как говорится, с чистой совестью.

Тут он как крикнет: — Замолчи, дуралей!

Потом, помолчав, секунд семь-восемь:

— Что с машиной? — спрашивает.

— Машина вдребезги, — говорю. — Сейчас она на площадке ГАИ. Все мы теперь в надежных руках, Дмитрий Сергеевич.

И, снова помолчав, он говорит:

— Виктор, ты понимаешь, что это тюрьма?

— Что ж, — говорю, — тюрьма так тюрьма. Значит такое мое везение. Не я первый.

Тогда он говорит: — Хорошо, мы этот разговор после продолжим. До моего возвращения никуда не ходи. Ступай домой и чтобы из дому ни шагу.

Я говорю: — Это как же? Мне через час у следователя надо быть.

А он: — Сказано тебе, никуда не ходи. Отправляйся домой. Ты все, что мог, уже сделал.

Хотел я сказать: — Ваша правда, Дмитрий Сергеевич! — Но он уже дал отбой.

И тут я увидел: за окнами снег идет, кружится медленно, спокойно и торжественно как на рождество, и утреннее небо такое ясное, что больно глазам, и в кабинете тихо было и сумрачно, только зам на меня таращился из-за письменного стола.

Мишка меня у входа в трест дожидался, стоя в кромешном снежном мельтешении. Он спросил, знаю ли, что пассажир тот тю-тю, отъехал?

Я говорю: — Да, знаю.

— Тебе следователь в одиннадцать назначил? — спрашивает.

Я говорю: — В одиннадцать. Что с того?

— У нас сорок минут, — говорит. — Садись, поехали, времени в обрез. — И только тут я заметил у обочины такси.

Я говорю: — Куда? Куда еще, пропади все пропадом, я еще должен ехать? Нет, братишка, я свое отъездил, дальше мне ехать некуда.

— Не валяй дурака, — говорит, а сам меня как маленького ведет к машине. — Мы едем к адвокату.

И я ему себя в машину усадить позволил. Мне, понимаете ли, все равно было — к адвокату ли, к следователю, в тюрьму или преисподнюю. Узнай я в то утро, что меня родственники этого Кайдалова разыскивают, чтобы в отместку голову проломить, я б, кажется, пошел и сам лоб им подставил бы.

Да нет такого, чего бы я не сделал, на что не решился бы, вот так бы взял и правую руку отдал, лишь бы отмотать ленту времени назад, ко вчерашнему вечеру, когда я за ворота гаража выехал, а лучше бы до того апрельского дня, когда я после дембеля домой возвратился в двубортном диагоналевом костюме, который купил себе на проводы, с чемоданчиком, где, сложенное вчетверо, лежало мое хабэ. Только, думается мне, немало нас таких сыщется, согласных самих себя изничтожить, замордовать, лишь бы, время повернув, обрести самих себя или свое доброе имя, или честь — словом то, что теряешь раз и без чего нельзя человеку.

Так что я уже знал: потеряв, теряешь навсегда, ведь о вине твоей все тебе известно, а следствие и суд только неизбежные, запоздалые формальности, чтобы узаконить наказание и прощение таким, как я — ведь в наказание меня всего-навсего лишат свободы, да и то не насовсем и не навсегда, и, простив, свободу вернут, а вернуть саму потерю невозможно ни судом, ни советами самого дошлого адвоката, что ни сули ему, как ни плати.

Так что я уже все про себя знал, когда-то с Мишкой в кабине адвоката сидел и в пол-уха слушал, как тот меня учит, что и как отвечать следователю, и какие бумаги с работы у Дмитрия Сергеевича просить, и у следователя, и на эксперименте на дороге, и, наконец, в баре, куда Мишка чуть не силой затащил меня, чтобы я, как он сказал, «вставился» в тепле, я уже все знал о своей потере, о ее безвозвратности и цене.

Хуже нет, когда один напиваешься. А если с другом, с которым прежде ни взгляда, ни жеста не требовалось, чтобы знать, понимает ли он тебя, потому что такое понимание — оно вроде родства, или есть, или нет, — так вот, покуда чувствуешь это родство-понимание, все можно перетерпеть, пережить, а как видишь, что и этому конец, настает минута, когда тошно так, что жить не хочется. Как на зло, в тот день в баре было людно, а к закрытию стало не продохнуть: мы у стойки сидели перед пепельницей, рюмками и стаканами воды со льдом, я в окна смотрел, пока смеркалось, потом — в зеркало над стойкой, где обоих нас видел, как на памятном снимке, плечо к плечу сидящими под висячими лампами, в сигаретном дыму.

За весь вечер я с ним словом не обмолвился, во-первых, потому, что не было сил, да и бар — не место для такого разговора, во-вторых, оттого, что чувствовал: нет, на его понимание мне нечего рассчитывать, для него — это очередная передряга, жуткая конечно, что там говорить, но и раньше мы с ним по краю ходили, и раз оба живы, остается поскорей наплевать и забыть. И еще я чувствовал: есть такой предел, за которым поступки и слова очень много значат, а все прежние не идут в зачет, точно тебя самого нет и прошлого нет, есть только черта, за которой настоящее, и вот что ты за чертой сделаешь, скажешь, это ты и есть — а после можешь о себе что угодно думать, мнить, что тебе заблагорассудится. И всегда я думал: там, за той чертой мы с ним будем рядом, и про то, что сделает, скажет один, другому и размышлять не подобает, не смеет один из нас усомниться, что сделает, скажет второй.

Под закрытие мы с ним по последней опрокинули, он на меня искоса взглянул, будто в чем удостовериться хотел, потом слез с табурета, застегнул пиджак и, меня за локоть взяв, говорит в полголоса: — Порядок, Витя, пошли домой, проспишься. А ну-ка, осторожней, обопрись на меня!

— Я не пьяный, — говорю. И руку высвободил — я и в самом деле не так набрался, чтобы ему меня под руки водить.

— Само собой, — говорит, — конечно, не пьяный. На твое пальто, оденься, пока я выскочу за такси.

— Стой, — говорю, — никаких такси.

— И не надо, — говорит, — лучше мы с тобой воздухом подышим.

Вышли мы; и я к дверям бара прислонился, пальто расстегнув и вдыхая грудью. А как только почувствовал — пойду не шатаясь, и языком ворочать тоже смогу, я пальто застегнул, от дверей оттолкнулся и через дорогу двинулся к скверу, к дальней скамейке под фонарем. Мишка на шаг позади меня шел, а у скамейки, меня придержав, смел посередине снег ладонью.

Сел я. А он так и остался стоять, сигарету прикурив и на меня глядя.

— Садись, — говорю, — в ногах правды нет.

— Ничего, — говорит. — Я в порядке. Постою, а ты посиди.

— Ошибаешься, братишка, ты совсем не в порядке, — говорю.

А сам чувствую: язык опять тяжелеет, прямо свинцом наливается, гад, и руки, по скамейке разбросанные, медленно коченеют в снегу.

— Нет, — говорю, сам себя кляня за косноязычие, за то что в звездную минуту нашу нужных слов найти не могу, — порядком у нас и не пахнет, братишка, порядок — это не про нас с тобой… Ты или просто не знаешь, как надо, или нарочно думать не хочешь, не веришь, не ждешь и сейчас думаешь, что меня высказаться тянет, что я набрался и околесицу несу…

Говорю, а сам, снега зачерпнув, лицо растираю, потому что пьяным быть права не имел. Он предо мной стоит в мглистом свете ночи, только сигарета разгорается ярким огоньком.

— Ничего такого я не думаю, — говорит. — Успокойся, Витя. Мы с тобой завтра разберемся, хорошо?

— Нет, — говорю.

А сам, шапку сняв, в холоде пронзительном еще снега зачерпнул и тру.

— Завтра, — говорю. — А вдруг не будет завтра? Вдруг ничего до завтра не переменится? Сам ты чего ждешь от завтра, скажи?

— Ничего, — говорит. И голос у него спокойный и усталый, будто он это свое «ничего» по десять раз на дню повторяет. — Я ничего не жду от завтра. Что ты завелся? Что я тебе сделал не так?

— Мне? — говорю. — Но разве я о себе? Разве я не о нас с тобой, не о тебе думал?

— Не кричи, — говорит.

А я и не заметил, что кричу.

— Я ни в чем тебя не виню, — говорю. — Не видал от тебя ничего, кроме хорошего. Ты умней, так меня пойми!

Встал я и, руки от снега отряхнув, из кармана коробок спичечный вынул.

— Смотри, — говорю. И коробок ему на ладони протягиваю. — Вот она, жизнь. Видишь, она есть? А вот я сейчас кулак сожму, и ее больше не будет!

Стоит, молча смотрит, как я, руку разжав, коробок раздавленный в снег уронил.

— Жизнь, — говорю и самого себя вижу с тем горемыкой в его крови, на льду.

И вдруг Мишкин голос слышу, негромкий, спокойный, словно бы и не его вовсе, а исходящий из далекого и бескрайнего, усталого и терпеливого далека:

— С каких пор ты так дорожишь жизнью, Витя?

— Замолчи! — говорю.

А сам невольно назад оглянулся, будто в ночи нас мог услышать кто-то вездесущий и всесильный, кто жизнь враз отнимает за такие слова.

— Никогда не говори такого, понял? — говорю. — Это теперь ты не дорожишь, зато после, поняв, дорожить будешь. Мы наше завтра начнем сегодня. Отдай мне карты, Миша. Навсегда отдай.

— Отдай, — говорю. — Прошу тебя, отдай. По-другому мы с тобой не разойдемся. Сам отдашь или мне у тебя взять?

Молчит, и взгляд его немигающий, пристальный, будто намертво прикован к моему лицу.

Я, с минуту обождав, к нему подошел, руку его из кармана пальто вынул и карты вытащил — те, что по сей день у меня.

— Ты потом поймешь, — говорю. — Ты мне еще благодарен будешь. Обо всем остальном утром потолкуем. Я тебя домой провожу, хочешь?

— Лучше я тебя, — говорит.


предыдущая глава | Город на заре | cледующая глава



Loading...