home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


5

Джек!

Это очень тяжелое письмо, такое тяжелое, что даже не знаю, сможет ли голубь подняться в воздух с этими новостями.

Нынче утром мы с Анной и Луной поднялись на холм и увидели, что дверь дома приоткрыта, а внутри никого нет. Мастерская была разгромлена вчистую, будто смерч прошелся, все ящики Мадлен выдвинуты и пусты, даже ее кот и тот куда-то запропал.

Мы отправились на поиски Мадлен. И в конце концов нашли ее — в тюрьме Святого Калфорда. Нам разрешили свидание, правда всего на несколько минут, и она рассказала нам, что полицейские арестовали ее почти сразу после нашего отъезда, но добавила, что волноваться не стоит: ее сажают за решетку не впервые, все уладится.

Как бы мне хотелось написать, что ее освободили, как приятно было бы рассказать, что она по-прежнему одной рукой кормит кого-то, другой — чинит кого-то и что скучает по тебе, но чувствует себя хорошо. Увы, вчера вечером Мадлен уехала. Она отправилась в путешествие, которое сама же задумала, но из которого никогда уже не сможет вернуться.

Тело свое она оставила в тюрьме, зато ее сердце вышло на волю. Даже в самой тяжкой печали не забывай, что ты подарил ей радость настоящего материнства. А это было самой заветной мечтой ее жизни.

Ну вот, а теперь будем ждать голубя с новостями от тебя. И пускай эта чертова птица прилетает поскорей! Нам невыносимо думать, что ты еще считаешь Мадлен живой. Постараюсь не перечитывать это письмо, иначе у меня никогда не хватит мужества отправить его тебе.

Анна, Луна и я, мы все желаем тебе стойко перенести это новое испытание.

Помни, что мы тебя очень любим.

Артур.

P.S. И никогда не забывай «Oh When the Saints»!

Стоит мне запаниковать, как механика моего сердца дает жестокий сбой — я чувствую себя паровозом, чьи колеса готовы сорваться с рельсов на крутом повороте.

Сейчас я мчусь по рельсам собственного сердца. Чего же я боюсь? Боюсь тебя… Нет, не так: себя без тебя. Пар — зримое воплощение моего механического страха — стелется по путям. О, Мадлен, как уютно мне было подле тебя! Я еще храню тепло нашего последнего объятия, но холод уже завладевает мной, словно мне так никогда и не довелось встретить тебя в тот самый холодный на свете день.

Поезд дергается с пронзительным скрежетом. Ах, как я мечтаю повернуть время вспять, взойти на холм твоей любви, доверить мое хилое неисправное сердчишко твоим нежным рукам! Сбивчивый перестук колес ввергает и меня в какую-то тряску: позже я научусь не поддаваться ей, но сейчас у меня в сердце полная мешанина. О, Мадлен, я еще не успел сказать «прости» лондонским теням, а уже выпил до капли все твои слезы! О, Мадлен, клянусь тебе, что на первой же остановке схожу к часовщику. Вот увидишь, я вернусь к тебе целым и невредимым, ну, или чуточку неисправным — только для того, чтобы ты опять могла оттачивать на мне свое мастерство.


Чем дальше мы едем, тем больше меня пугает этот поезд; его пыхтящее, бухающее сердце кажется мне таким же разболтанным, как мое собственное. Наверное, он безнадежно влюблен в паровую машину, которая увлекает его вдаль, как и меня самого. А может, его, как и меня, гложет печаль по тому, что он оставил позади.

Я чувствую себя безнадежно одиноким в своем вагоне. От слез Мадлен в голове у меня словно вертится какая-то мельница. Если я срочно не поговорю с кем-нибудь, меня попросту вывернет наизнанку. И тут я замечаю долговязого субъекта, который что-то пишет, привалившись к окну. Издали он смутно напоминает Артура, но стоит мне подойти ближе, как сходство исчезает. Если не считать теней, которые отбрасывает его фигура, вокруг пусто. Измученный одиночеством, я бросаюсь к нему:

— Что вы пишете, сэр?

Человек вздрагивает и заслоняет лицо левым локтем.

— Я вас напугал?

— Нет, ты застал меня врасплох, а это совсем другое дело.

Он продолжает писать — аккуратно, прилежно, точно краски кладет на холст. Мельница у меня в голове ускоряет вращение.

— Что тебе, малыш?

— Я еду в Андалузию, чтобы обольстить одну девушку, но ничего не понимаю в любви. Те женщины, которых я знал до сих пор, отказывались научить меня этому, и мне очень одиноко в этом поезде… Может, вы бы мне помогли?

— Увы, мой мальчик, ты обратился не по адресу. Я не очень-то годен для любви… во всяком случае, к живым женщинам. Нет… нет… с живыми у меня никогда не ладилось.

Я холодею. Пытаюсь разобрать записи через его плечо, и это его явно раздражает.

— А почему красные чернила?..

— Это кровь! А теперь иди, малыш, иди отсюда!

Он медленно переписывает на нескольких клочках бумаги одну и ту же фразу: «Ваш покорный слуга Джек-Потрошитель».[8]

— Нас с вами зовут одинаково. Как вы думаете, это добрый знак?

Он пожимает плечами, уязвленный тем, что его имя не произвело на меня ни малейшего впечатления. Вдали тоскливо взвывает паровоз, за окнами стелется туман. Меня бьет крупная дрожь.

— Уходи же, иди прочь, мальчик!

И он яростно топает об пол каблуком, как будто хочет спугнуть кошку. Я не кошка, но это действует и на меня. Стук его сапога заглушает грохот колес. Человек оборачивается ко мне, его черты заострены, как клинки.

— А ну убирайся, и поскорей!

Ярость, сверкающая в его взгляде, напоминает мне о Джо и незамедлительно вызывает дрожь в коленках. Он надвигается на меня, возглашая нараспев:

— Сгущайтесь, туманы! Пускай стучат ваши призрачные поезда, я могу сотворить для вас фантомы великолепных женщин, блондинок или брюнеток, таких же бесплотных, как вы сами…

Его голос переходит в хрип.

— Я могу выпотрошить каждую из них, даже не напугав… Выпотрошить и подписаться: «Ваш покорный слуга Джек-Потрошитель»! Не бойся, мой мальчик, ты быстро выучишься наводить страх, чтобы жить! Да-да, ты быстро выучишься наводить страх, чтобы жить!..

Мое сердце, все мое тело судорожно напрягаются; но любовь тут уже ни при чем. Я бросаюсь бежать по проходу. Вокруг ни души. Потрошитель нагоняет меня, разбивая по пути окна своим огромным ножом. Полчища черных птиц врываются в вагон и облепляют моего преследователя. Его поступь куда быстрей моего бега. Следующий вагон. И снова никого. Грохот его шагов все ближе, птиц становится все больше, они вылетают из его пиджака, из его глаз и бросаются на меня. Я перепрыгиваю через скамьи, лишь бы увеличить расстояние между нами. Оборачиваюсь: глаза Джека-Потрошителя сверкают на весь поезд, птицы настигают меня… тень Джека-Потрошителя… дверь кабины машиниста… вот и конец! Сейчас Джек выпотрошит меня. О, Мадлен! Я даже не слышу тиканья своих часов, которые прожигают насквозь мою грудную клетку. Его левая рука уже вцепилась в мое плечо. Сейчас он меня выпотрошит… он меня выпотрошит… а я даже не успел как следует влюбиться!

Но тут поезд вроде бы сбавляет ход… Да, он подходит к станции.

— Ты быстро выучишься наводить страх, чтобы жить! — в последний раз хрипит Джек-Потрошитель, пряча свой нож.

Меня трясет от ужаса. Он сходит по лесенке на перрон и растворяется в толпе пассажиров, ожидающих поезда.


Сидя на скамейке вокзала Виктория, я кое-как прихожу в себя. Тиканье моего сердца постепенно замедляется, хотя корпус часов все еще раскален. Я говорю себе: наверное, быть влюбленным не страшней, чем очутиться одному в поезде-призраке, лицом к лицу с Джеком-Потрошителем. Я ведь и впрямь поверил, что он собирается меня убить. Разве эта девочка, эта певчая птаха, может повредить мои часы сильнее, чем Потрошитель?! И каким образом? Разящим наповал взглядом? Стрелами нескончаемо длинных ресниц? Дьявольски соблазнительной фигуркой? Нет, чепуха. Все это никак не опасней того, что я пережил в поезде.

Внезапно я вздрагиваю: на мою минутную стрелку садится воробей. Как же он меня напугал, этот серенький дурачок! Его перышки щекочут мой циферблат. Вот дождусь, когда он вспорхнет, и поспешу покинуть Великобританию.


Пароход, на котором я плыву через Ла-Манш, не так щедр на потрясения, как лондонский поезд. Кроме нескольких старых дам, полуживых, точно увядшие цветы, никто здесь не внушает особой тревоги. Однако туман моей меланхолии не спешит рассеиваться. Я завожу ключиком свое сердце, и мне чудится, будто я пускаю в ход само время. По крайней мере, время воспоминаний. Впервые в жизни я вот так, с головой, ухожу в воспоминания. А ведь я только вчера покинул родной дом, но ощущение такое, словно уехал давным-давно.


В Париже я обедаю на набережной Сены, в ресторанчике, где вкусно пахнет овощными супами, которые я всегда терпеть не мог есть, зато обожал нюхать. Пухленькие официантки улыбаются мне с материнской нежностью, как младенцу. Очаровательные сухонькие старички беседуют вполголоса. Я прислушиваюсь к звяканью ложек и вилок. Эта уютная обстановка напоминает мне старый дом Докторши Мадлен. Интересно, чем она сейчас занята там, на вершине холма? И я решаю написать ей.

Дорогая Мадлен,

у меня все хорошо, сейчас я в Париже. Надеюсь, что Джо и полиция оставили тебя в покое. Не забывай носить цветы на мою могилку в ожидании того дня, когда я вернусь.

Мне не хватает тебя и нашего дома тоже.

Я забочусь о своих часах. Попробую, как ты и велела, найти часовщика, чтобы излечиться от всех своих треволнений.

Поцелуй от меня Артура и Луну с Анной.

«Little Jack».

Я стараюсь писать коротко, чтобы пернатому почтальону легче было доставить мое послание. Очень уж мне хочется скорей получить ответ с новостями из дома. Обмотав листочек вокруг лапки голубя, я запускаю его в парижское небо. Он взлетает как-то неуклюже, боком. Думаю, это вина Луны: она решила сделать ему оригинальную стрижку перьев к началу любовного сезона и вдобавок выбрила с обеих сторон головку; в результате он стал походить на крылатую щетку для унитаза. Меня берет сомнение, не лучше ли было бы воспользоваться обычной почтой.

Итак, перед тем как ехать дальше, мне нужно отыскать хорошего часовщика. Со времени моего отъезда сердце у меня скрипит ненормально громко. Я хочу, чтобы его основательно отрегулировали: ведь мне предстоит найти маленькую певицу. Я просто обязан выполнить наказ Мадлен. И вот я звоню в дверь часовщика на бульваре Сен-Жермен. Пожилой, безупречно одетый господин спрашивает, что мне угодно.

— Починить часы…

— Они при вас?

— Да!

И я расстегиваю пиджак, а за ним рубашку.

— Я не врач, — сухо говорит он.

— А вы не могли бы взглянуть… ну хотя бы проверить, на месте ли все шестеренки?

— Я не врач, ты слышишь, я не врач!

Тон у него довольно-таки пренебрежительный, я же со своей стороны пытаюсь сохранять спокойствие. Он глядит на мои часы так, словно я предъявил ему какую-то мерзость.

— Я знаю, что вы не врач! Но это самые обыкновенные часы, их просто нужно иногда регулировать, чтобы они хорошо работали…

— Часы — это механическое устройство для измерения времени, и ничего более. Убирайся отсюда, дьявольское отродье! Прочь, или я вызову полицию!

Значит, снова все повторяется — совсем как в школе и с молодыми нарядными супружескими парами. И хотя мне давно знакомо это ощущение несправедливости, я никогда к нему не привыкну. Напротив, чем я старше, тем оно острее. В конце концов, это всего лишь дурацкие деревянные ходики — несколько шестеренок, позволяющих биться моему сердцу, и больше ничего!

У входа в часовую мастерскую красуются старинные металлические часы, украшенные множеством вычурных завитушек. Они напоминают своего владельца — так некоторые собаки бывают похожи на своих хозяев. Подойдя к двери, я наношу им мощный удар ногой, который сделал бы честь футболисту-профи. Часы кренятся набок, маятник с размаху бьется о стенки корпуса. В тот миг, когда я выбегаю на бульвар Сен-Жермен, за моей спиной слышится звон разбитого стекла. Просто удивительно, как этот звук облегчает мне душу!

Второй часовщик, лысый толстяк лет пятидесяти, проявляет большее понимание.

— Тебе нужно обратиться к господину Мельесу.[10] Он иллюзионист и большой выдумщик; я уверен, малыш, что он гораздо лучше меня сможет отрегулировать твою механику.

— Но мне требуется часовщик, а не фокусник!

— Некоторые часовщики бывают немножко фокусниками, а этот фокусник — немножко часовщик, как Робер-Уден,[11] у которого, кстати, Мельес купил театр, — говорит он с хитроватый усмешкой. — Сходи к нему и сошлись на меня, я уверен, что уж он-то быстро тебя починит.

Не могу понять, отчего этот добродушный господин не желает заняться мною лично, но его отношение к моим передрягам само по себе утешительно. Кроме того, меня воодушевляет перспектива знакомства с фокусником, который по совместительству еще и часовщик. Наверняка этот человек похож на Мадлен, а может, и вовсе окажется ее родственником.


Я перехожу на другой берег Сены; у меня дух захватывает при виде стройного силуэта огромного собора, а также пышных турнюров и шиньонов проходящих дам; я так верчу головой, что шея ноет. Этот город, с его булыжными мостовыми и белым куполом Сакре-Кёр на вершине холма, напоминает свадебный торт. Наконец добираюсь до Итальянского бульвара, где расположен знаменитый театр. Молодой человек, усатый, с живыми глазами, отворяет мне дверь.

— Здесь проживает фокусник?

— Который? — отвечает он вопросом на вопрос, словно загадку загадывает.

— Тот, кого зовут Жорж Мельес.

— Это я самый и есть.

Он двигается как автомат, его жесты резки и в то же время грациозны. Говорит он быстро, и его руки, словно пара восклицательных знаков, подчеркивают каждое слово. Но когда я выкладываю свою историю, он слушает очень внимательно. Особенно его заинтересовал мой вывод:

— Даже если эти часы служат мне сердцем, их отладка, о которой я вас прошу, не выходит за рамки обычной работы часовщика.

Часовщик, он же фокусник, открывает циферблат, обследует меня с помощью приборчика, позволяющего разглядеть мельчайшие детали, и умиляется так, словно перед его внутренним взором проходит собственное детство. Приведя в действие механизм, включающий кукушку, он выражает восхищение работой Мадлен.

— Но как это ты ухитрился погнуть часовую стрелку?

— Дело в том, что я влюблен, но ничего не смыслю в любви. И поэтому легко впадаю в гнев, ввязываюсь в драки, а иногда пытаюсь даже ускорить или задержать ход времени. Сильно я ее повредил?

Он смеется детским смехом, этот взрослый усач.

— Да нет, все работает прекрасно. Что же именно ты хочешь знать о любви?

— Вот, например, Докторша Мадлен, которая вставила мне в грудь эти часы, убеждена, что с искусственным сердцем влюбляться нельзя. Говорит, оно не выдержит такого эмоционального потрясения.

— Ах, вот как? Ладно… — Сощурившись, он задумчиво поглаживает подбородок. — Она-то может так думать… но ты ведь не обязан держаться того же мнения?

— Да, верно, я думаю иначе. Но когда я впервые увидел мою певицу, у меня вот здесь, под часами, будто взорвалось что-то. Шестеренки заскрипели, тиканье участилось. Я начал задыхаться, у меня подкосились ноги, все поплыло перед глазами.

— А тебе это было приятно?

— Ужасно приятно!

— Ага! Ну, так в чем же дело?

— Да в том, что я испугался: вдруг Мадлен права?

Жорж Мельес поглаживает усы, качает головой. Он подыскивает слова, как хирург, выбирающий нужный скальпель.

— Если будешь бояться причинить себе боль, то как раз тем самым и увеличишь шансы причинить себе боль. Возьми, к примеру, канатоходцев: неужели ты полагаешь, что они думают о том, как бы не упасть, проходя по натянутому канату? Нет, им нравится рисковать, они смакуют наслаждение, которое доставляет смертельная опасность. И если ты проживешь свою жизнь осторожничая, стараясь ничего не сломать, тебя ждет безнадежная, тоскливая скука, запомни это… Я не знаю ничего более веселого, чем безоглядная удаль! Ну-ка взгляни на себя в зеркало! При слове «удаль» у тебя загорелись глаза! Эх, да что говорить! Раз уж ты в свои четырнадцать лет решил проехать всю Европу в поисках девушки, значит, в тебе есть настоящая тяга к удальству, верно?

— Верно… Но, может, вы знаете какой-нибудь трюк, чтобы хоть чуточку укрепить мое сердце?

— Ну конечно знаю… Ты готов меня выслушать? Тогда слушай очень внимательно: единственный «трюк», как ты выразился, который позволит тебе завоевать женщину твоей мечты, — это как раз и есть твое сердце. Но не то механическое устройство, что вставили тебе в грудь при рождении. Я говорю о настоящем сердце, из плоти и крови, о том, что скрыто под часами, и бьется, и трепещет. Вот с каким сердцем ты должен действовать. Забудь о неполадках в своей механике, и они утратят для тебя всякое значение. Будь неосторожным, а главное — отдавай, отдавай себя безоглядно, не скупясь!

Мельес говорит увлеченно, все черты его лица участвуют в этом пламенном монологе. Даже усы и те вздымаются при улыбке — так шевелятся усы у котов.

— Правда, и это срабатывает далеко не всегда, я тебе ничего не гарантирую, я и сам недавно был отвергнут той, кого считал своей единственной любовью. Но такова жизнь, ни один «трюк» не бывает безотказным на все сто.

Этот фокусник, по мнению некоторых — гениальный, преподал мне начала любовной магии, а завершил урок откровенным признанием, что его последний эксперимент в этой области окончился полным фиаско. И все-таки, должен признать, он необыкновенно утешил меня — и тем, как налаживал мои шестеренки, и тем, как рассуждал о любви. Это добрый человек, умеющий слушать других. Сразу видно, что он хорошо разбирается в людях. Наверное, ему удалось постичь тайну психологических механизмов человека. Всего за несколько часов мы стали близкими товарищами.

— Я мог бы написать книгу о твоей жизни, я теперь знаю ее, как свою собственную, — говорит он мне.

— Так напишите. Если у меня когда-нибудь будут дети, они смогут ее прочитать. Но для того, чтобы узнать продолжение моей истории, вам придется поехать со мной в Андалузию!

— Вряд ли ты захочешь отправиться в свое паломничество с таким попутчиком — тоскующим фокусником.

— Нет, я хочу, очень даже хочу!

— Но ты же знаешь, что я способен запороть даже чудо.

— Я уверен, что нет!

— Дай мне подумать одну ночь, ладно?

— Ладно.


Едва первые солнечные лучи проскользнули в щели ставен мастерской Жоржа Мельеса, как я услышал громогласный вопль:

— Andaluc'ia! Anda![12] Andaluc'ia! Andaaaaa!

И передо мной возник безумец в пижаме — ни дать ни взять персонаж, сбежавший со сцены.

— Я согласен, юноша! Мне необходимо попутешествовать — в прямом и переносном смысле, не вечно же сидеть на месте и сохнуть от тоски. Хороший глоток свежего воздуха — вот что нужно нам обоим! Конечно, если ты еще не раздумал брать меня в попутчики.

— Конечно не раздумал! Когда отправляемся?

— Да сразу после завтрака! — отвечает он, указав на свой собранный саквояж.

Мы садимся за колченогий стол и принимаемся за шоколад — слишком горячий, и гренки с вареньем — слишком холодные. Все это не так вкусно, как у Мадлен, зато до чего же занятно есть среди инопланетян, вырезанных из картона.

— Знаешь, когда я был влюблен, я непрерывно изобретал всякие штукенции. И фейерверки, и фокусы, и трюки, чего только не придумывал — хотел развлечь свою невесту. Мне кажется, все и случилось оттого, что ей до смерти надоели мои художества, — добавил он, и усы его горестно поникли. — Я решил устроить для нее — и только для нее одной — воображаемое путешествие на Луну, а мне, дураку, следовало повезти ее в реальное путешествие по Земле. Попросить ее руки, подыскать для нас домик, поприличнее этой моей старой мастерской, ну и так далее… — вздыхает он. — Однажды я отпилил две доски от ее этажерки и приделал к ним колесики от больничной каталки; мы могли бы на них разъезжать вдвоем по улице, при лунном свете. Но она так и не захотела встать на эту доску. И мне пришлось чинить ее этажерку. Да, мой мальчик, любовь — штука сложная, она не всякий день радует, — задумчиво говорит он. — Но мы-то с тобой обязательно встанем на эти доски! И проедем на них пол-Европы!

— А может, когда-никогда и на поезд сядем? Потому что, видишь ли, меня все же время поджимает.

— Поджимает или сжимает до боли?

— Можно сказать и так.


Похоже, мои часики, как магнит, притягивали к себе разбитые сердца. Мадлен, Артур, Анна, Луна, даже Джо, а теперь вот и Мельес. Мне кажется, их сердца куда больше моего заслуживали добрых рук опытного часовщика.


предыдущая глава | Механика сердца | cледующая глава