на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Часть четвертая

Бремя покровительства Нилиме взяла на себя «Делийская обитель искусств».

Радуясь предстоящему выступлению перед столичной публикой, Нилима решила устроить домашний банкет. На него, помимо Сушамы Шривастав и Гаджанана, намечено было пригласить еще двух или трех журналистов, а также политического секретаря с супругой, кое-кого из близких к посольству лиц и, само собой, секретаря «Обители искусств» Джиялала Гупту.

Но Харбансу по-прежнему все чего-то недоставало, он недоверчиво хмыкал, во всем сомневался, и это выводило из себя Нилиму. Силясь убедить мужа, что теперь неуместны никакие колебания, она подолгу, с обычной своей страстностью, спорила с ним по всякому поводу и даже успела два или три раза всплакнуть.

— Но пойми же, Судан, — оправдывался передо мной Харбанс, — дело тут вовсе не в каких-то моих капризах. Я беспокоюсь больше всего из-за Аруна. Кто присмотрит за ним, если она день и ночь будет заниматься одними только танцами? По утрам у нее репетиции, после обеда занятия с гуру. Арун совсем еще маленький, не представляю себе, как он останется дома один… Конечно, если бы не служба, я сам посидел бы с ним. Но что теперь? В час дня он придет из детского сада, дома никого нет, он станет плакать, искать нас, метаться. Разве это жизнь для ребенка?..

Нилима предлагала на время взять для мальчика няню, но Харбанс не соглашался и на это. Во-первых, возражал он жене, няне нечем платить, а во-вторых, нельзя же доверить единственного сына чужой женщине.

— Скоро меня обяжут еще и билеты продавать, — сердито ворчал Харбанс. — Только этот номер не пройдет. Однажды я уже поплатился за подобные штучки, с меня хватит…

И все-таки он уступил уговорам.

Особенно гордилась Нилима тем, что первое ее представление в Индии будет проходить под эгидой «Обители искусств».

— Ты же знаешь, — весело говорила она мне, — Гаджанан всегда хвалит их представления. Вообще все побаиваются этого Гупты, я уже не говорю о том, какой вес имеет его патронесса — миссис Чатурведи. Плохих рецензий не пишет никто, даже если их программы не очень удачны. Ну скажи, не великое ли это счастье, что меня взялась рекламировать сама «Делийская обитель искусств»? Всем известно — у них выступают только талантливые артисты! Шачи и Камини тоже начинали здесь… Вот не думала, что «Обитель» поддержит меня! Я же помню, миссис Чатурведи ужасно рассердилась, когда я отказалась участвовать в какой-то их пьесе. Тогда я не могла иначе, Арун был совсем еще крошка, да и Харбанс возражал… Неужели миссис Чатурведи забыла о том случае?

Я тоже знал, что миссис Чатурведи не слишком благоволила к Нилиме. Но зато Рамеш Кханна был давним знакомым Джиялала Гупты, и это, видимо, все решило. Как я догадывался, Рамеш сумел убедить Гупту, что Харбанс, бывающий во многих иностранных посольствах, сможет распространить там сотню-другую дорогих билетов — стоимостью по пятьдесят или даже по сто рупий. И вскоре на Харбанса действительно была возложена такая обязанность. Сперва он всячески отказывался от нее, но в конце концов, уступал настойчивости Нилимы, вынужден был согласиться.

— Только не ждите, — ворчал он, — что я продам целую гору билетов. Что смогу, сделаю, но гарантий давать не намерен.

И все-таки, сколько бы Харбанс ни ворчал, за дело он взялся рьяно. Вскоре, глянув со стороны, уже можно было подумать, что устроителем выступления Нилимы была вовсе не «Делийская обитель искусств», а он сам. Харбанс так увлекся, что почти перестал являться на службу, отдавая все свое время беготне по городу и встречам с нужными людьми. Каждое утро, сразу же после завтрака, он пулей вылетал из дому, чтобы совершить первый круг, после чего ненадолго забегал в свою контору. После обеда начинался новый круг, затем два-три часа он опять проводил на службе. В шесть вечера Харбанс пускался в последний рейд по городу. Он не ленился наведываться к друзьям и знакомым по нескольку раз в день. К сожалению, слишком поздно выяснилось, что как раз в тот день, когда собиралась выступить Нилима, в столице открывалась какая-то очень важная международная конференция, а в двух или трех театрах намечались премьеры. Для Харбанса успех жены скоро сделался вопросом собственной чести, и он широко пользовался услугами такси, расходуя на поездки львиную долю денег, выручаемых от продажи билетов. Естественно, домой он являлся усталым и злым, отчего за ужином обычно разгоралась ссора. Харбанс клял себя за то, что впутался в эту затею, а Нилима упрекала его в том, что он тратит время на пустые разговоры с друзьями, потому и возвращается домой ни с чем.

— Он дважды был у Чоудхури, — жаловалась она мне, — и оба раза даже не упомянул о билетах! И представь — когда в третий раз вместе с ним поехала я, мы сразу продали ему пять билетов по десять рупий. Это не очень богатый человек, а семьи у него нет, он холостяк. Одни прихлебатели вокруг. Он сказал, правда, что в день представления ему нужно быть у себя в конторе — у них какое-то совещание, — но ведь это его дело? Я так ему и заявила: «Придешь ты или нет, решай сам, а билеты купить изволь». Харбанс потом всю дорогу брюзжал — он считает, что нельзя навязывать билеты людям, которые все равно не смогут увидеть представление… Но если предаваться сантиментам, чего мы добьемся? Ни один артист не выбьется в люди, начни он придавать значение подобным мелочам! Разве захочет иметь со мной дело в дальнейшем «Обитель искусств», если на первом же моем представлении потерпит убыток? Не мне одной, многим другим новичкам пришлось в свое время пройти через такие же трудности. Вот та же Шачи — сейчас она возглавляет Центр индийской культуры, а поговори с ней — она тебе расскажет, чего ей стоило утвердиться на сцене…

Представление было назначено на двадцать третье января, в Доме искусств, и чем меньше оставалось до него дней, тем сильней возрастало беспокойство Харбанса. Теперь он похож был на студента, который — перед сессией, презрительно посмеиваясь, кричит на каждом углу, что никакие экзамены не способны выявить истинные способности человека, но когда эти самые экзамены оказываются на носу, превращается в жалкого трусишку. То и дело набрасывался он с упреками на Нилиму, говоря ей, что нельзя же воспринимать дело так, будто весь свет клином сошелся на этом представлении, и обвиняя ее в том, что своей суетой она понапрасну взвинчивает его. «Уж если она теперь так нервничает, — говорил он мне, — что с ней будет на сцене? Тысячу раз твердил ей — относись ко всей этой затее с холодком, иначе в день представления ничего хорошего не жди. Ну, пусть представление, пусть что угодно! Но зачем отдавать этому столько душевных сил? Будет все хорошо — вот и прекрасно. Не будет — тоже невелика потеря».

Но, пожалуй, все эти увещевания в большей степени воздействовали на Нилиму, нежели на самого Харбанса. С каждым днем нервозность его возрастала. Он потерял аппетит, у него был вид постоянно недосыпающего человека. Вместо прежних трех пачек сигарет[84] теперь он выкуривал за день четыре или пять. Стоило кому-то заговорить при нем о предстоящем выступлении Нилимы, и у него уже начинали дрожать руки.

Справедливости ради следует заметить, что поначалу было решено пригласить на банкет прежде всего музыкантов, певцов и других участников будущего представления — с тем чтобы пробудить в них чувство товарищества, сознание принадлежности к единому ансамблю. На этом настаивал Харбанс. Он говорил, что все должно быть организовано по-настоящему, на высшем уровне.

— Если ты и в самом деле намерена составить себе имя в индийском классическом танце, — убеждал он Нилиму, — зрители должны сразу же почувствовать, что видят перед собой что-то совершенно неповторимое. Тебе не простят одну-единственную оплошность, она немедленно даст повод отнести тебя к разряду посредственных, второстепенных артисток. И напротив, если с первого твоего выхода на сцену публика признает тебя первоклассной танцовщицей, эта оценка навсегда сохранится за тобой и тебе не будет стоить особых усилий поддерживать ее… Ярлык второсортного артиста прилипчив, как смола, от него не отделаться всю жизнь, хоть вылезь из кожи. Можешь потом показывать на сцене чудеса искусства — тебя будут хвалить, но весьма сдержанно, помня, что ты всего-навсего «хороший второй сорт». Если бы ты подождала годик-другой…

— Я и без того упустила столько лет, слушая твои рассуждения! — вспыхивала Нилима. — Дождалась, что стукнуло тридцать четыре. Ты, наверное, воображаешь, что я стану первоклассной артисткой тогда, когда превращусь в дряхлую старуху, когда щеки обвиснут, а тело расплывется, как тесто? Почему ты не признаешься сразу, что намерен под всякими предлогами похоронить все мои надежды, что желаешь мне навсегда остаться таким же никчемным и несостоявшимся человеком, каким являешься сам?..

Когда Нилима начинала говорить в таком тоне, Харбанс сейчас же замолкал. Опустив глаза, он некоторое время думал о чем-то, потом пожимал плечами, тяжко вздыхал и снова принимался убеждать Нилиму в ее неправоте.

— Пожалуйста, пойми меня до конца, — умолял он. — Оставим в стороне все эти женские рассуждения. Я ведь хочу сказать, что…

Едва ли, впрочем, Нилима и в самом деле не понимала Харбанса, но она так спешила жить, так боялась приближающегося своего сорокалетия, что любое напоминание о необходимости «проявить выдержку», «переждать еще год» приводило ее в ярость.

— И слышать ничего не желаю, — бесновалась она. — Сумею я сделать что-либо в жизни или нет — пусть это решится теперь или никогда! Я не могу сидеть сложа руки ни единого дня…

— Воля твоя, — смиренно заключал Харбанс. — Я ведь только хотел сказать тебе то, что чувствую сам. Если из-за этой нелепой спешки ты готова погубить все, поступай как знаешь…

Намерение Нилимы созвать на банкет музыкантов и других будущих своих коллег по выступлению Гупте решительно не понравилось. По его мысли, следовало пригласить главным образом представителей прессы и дипломатов из иностранных посольств, с которыми был знаком Харбанс. В конце концов, говорил Гупта, именно эти люди решают успех дела. Артисты есть артисты, они в любом случае обязаны исполнить что положено. Куда важнее приговор, который вынесет пресса, ведь общественное мнение создают журналисты, их рецензии и отзывы. И разве при обороне крепости наружные фортификации не важнее внутренних? Что же касается музыкантов… Ну, с них будет довольно и хорошего ужина после представления.

Харбанс стал было возражать против приглашения дипломатов, но Гупта разгорячился еще больше.

— Но поймите же, — сердито говорил он, — мы идем на серьезный риск, мы представляем публике неизвестную танцовщицу. Есть только один путь, чтобы оправдать этот риск. Вы отлично знаете, о чем я говорю. Мы не смогли бы окупить расходы ни на одно представление, если бы рассчитывали только на продажу дешевых билетов, ценой в две-три рупии. Кассовый сбор создается главным образом за счет билетов на лучшие места. Я еще раньше говорил об этом с Рамешем Кханной. Как хотите, но вы непременно должны пригласить этих людей!

Гупта требовал пригласить на банкет пишущих об искусстве критиков и рецензентов из всех — больших и малых — делийских газет. Но тут уж Харбанс окончательно встал на дыбы.

— Как это всех? — возмущался он. — Я могу еще согласиться, что угощения заслуживают опытные газетчики, хоть что-то понимающие в искусстве. Пусть я видеть не могу Гаджанана, но не возражаю даже против него. Но приглашать желторотых юнцов, которые еще вчера сидели за школьной скамьей, а теперь строчат длинные статьи об искусстве, ничего в нем не смысля? Это уж извините! Да вот вам пример: для журнала «Хинд патрика» сочиняет рецензии мальчишка, который учился у меня в колледже — один из самых бездарных студентов. Он имени Шекспира не мот написать без ошибки, а теперь туда же — художественный критик! Если уж и его приглашать на банкет, так лучше я сам уйду из дому. Коли вам кажется, что обойдетесь без меня, приглашайте кого хотите!

Впрочем, Гупта понимал, что без Харбанса не обойтись, и поэтому вынужден был смириться с его доводами. В конце концов в списке приглашенных остались всего четверо или пятеро представителей прессы. Меня тоже в тот день приглашали не как друга дома, а как журналиста из «Нью геральд».

Банкет был назначен на восемь вечера, но я решил прийти на час раньше. Уже приближаясь к их дому, я услышал крики и брань — это отчитывали Банке за разбитые в спешке тарелки. Нилима так изругала бедного слугу, что испитое его лицо сделалось совсем желтым. Огорченный своим промахом, теперь он исполнял каждое хозяйское приказание безвольно и бездушно, как машина. Что велели ему поставить на стол, он ставил, что велели убрать — убирал. Казалось, что ему повинуются только руки, что разум и язык больше не в его воле. На приказания, отдаваемые суровым и оскорбительным тоном, он не смел отвечать даже самым почтительным «да».

Но разбитые тарелки явились для Харбанса я Нилимы только поводом для того, чтобы излить скопившуюся досаду. Сейчас они оба были настолько взвинчены, что могли накричать на первого попавшегося под руку. Впрочем, когда я входил во двор, Харбанс уже прилаживал новый плафон над наружной дверью. Ввинтив лампочку и закрепив колпак, он молча стал спускаться по стремянке, но на нижних перекладинах оступился и упал. Потерев ушибленное место, он убрал стремянку и, продолжая молчать, вошел вместе со мной в гостиную. Но стоило ему сесть в кресло, как его словно прорвало.

— Нет, я не вынесу всего этого, не вынесу, не вынесу! — восклицал он в отчаянье, будто потеряв рассудок.

— Но эту работу ты мог бы поручить слуге, — сказал с упреком я, полагая, что Харбанса вывело из себя падение со стремянки.

— Разве в этом дело? — сердито возразил он. — Мне вообще претит подобная глупая возня! Сам посуди, кому все это нужно? Я забросил дела, забыл обо всем на свете и живу единственной бредовой заботой — как бы получше принять ораву мало знакомых мне людей. Корми их, мели им всякую лицемерную и льстивую чепуху, молчи с подобострастием, выслушивая их ответные глупости… И ради чего? Ради того, чтобы они похвалили танцы моей жены, чтобы они купили десяток билетов ценой в двадцать пять рупий! Сказать честно, в моих глазах это своего рода проституция…

— Но ты ведь понимаешь, что любая нервозность может только осложнить положение? — спросил я. — Раз уж взялся за дело, не лучше ли спокойно, без лишних слов, довести его до конца, чего бы это ни стоило? Во-первых, твой психоз явная помеха делу, а во-вторых, он лишает тебя способности трезво мыслить. К чему это все?

— Но зачем, зачем я все это делаю? — воскликнул Харбанс, окидывая жалобным взглядом стены и двери, словно надеясь получить от них ответ на свой вопрос. — Для чего я поставил себя в такое нелепое положение? Всей душой я ненавижу подобную кутерьму и тем не менее по своей воле в нее влез — зачем? Я хочу одного — чтобы меня оставили в покое! Пусть эти люди делают что хотят. Допускаю, что для них это вопрос чести, славы, карьеры, чего угодно, но мне-то что? Для себя я не вижу во всем этом ничего, кроме неудобств и огорчений. Кому-то понадобилось залезть в болото, чтобы сорвать там для себя лотосы, — так пусть он сам лезет туда, а не тащит вместе с собой и других! Я хочу остаться в стороне, вот и оставьте! Не нужны мне ни карьера, ни слава, если они достаются подобной ценой…

Нилима в эту минуту находилась рядом в комнате — она накрывала стол для гостей. Ей, видно, послышалось, что длинную свою тираду Харбанс адресует ей, и потому, бросив работу, она влетела к нам.

— Могу я войти? — спросила она сурово, остановившись на пороге. Лицо ее было искажено негодованием, отчего она казалась намного старше своего возраста. Я и раньше замечал это в Нилиме: в хорошем расположении духа она выглядела почти девушкой, но в минуты гнева лицо ее приобретало какое-то старческое выражение, черты его становились резко-рельефными, как у древних египетских изваяний.

— Почему бы тебе не войти? — в том же тоне ответил Харбанс, неприязненно следя, как она переступает порог. — Все двери в мире в любую минуту открыты для тебя!

— Ты опять ищешь ссоры? — спросила Нилима, садясь на диван. — Я отлично знаю, для чего ты все это говоришь.

— Ты знаешь! Ха-ха! — воскликнул Харбанс. — Ну, конечно, ты знаешь все! Разве найдется что-нибудь на свете, чего бы ты не знала?

— Да, я знаю, что мучает тебя! Твою душу червем гложет мысль, что люди воспринимают тебя лишь как мужа Нилимы, и не больше. Ты боишься успеха моего выступления — ведь он доставит мне еще большую популярность, а ты уйдешь еще дальше в тень, почувствуешь себя еще ничтожней. Вот что не дает тебе покоя!.. Ты просто ждешь, чтобы вся эта затея провалилась, тогда ты примешься высмеивать меня и возносить себя…

Пока говорил Харбанс, мое сочувствие было целиком на стороне Нилимы, но теперь этого уже нельзя было сказать. На месте Харбанса я не стал бы и слушать таких желчных, разнузданных речей, я взвыл бы от ярости. Но, к моему удивлению, Харбанс вдруг обмяк, в глазах его что-то погасло, и когда Нилима замолчала, он не разразился бранью, как я ожидал, а только пожал плечами.

— Говори что угодно, — ответил он спокойно, — я уже сказал, что не желаю слушать твоих глупостей. Будь дело только в моей зависти, я нашел бы тысячу способов помешать тебе. Но мне не хочется сейчас спорить с тобой. Я хочу одного: чтобы ты оставила меня в покое. Ты ошибаешься, я ничуть не жалею, что отношусь к числу самых обыкновенных людей и останусь таковым до конца дней своих. Но зачем ты заставляешь меня заниматься делом, которое мне омерзительно? Устраивай представления, создавай себе имя — делай, что хочешь! Но, умоляю, не превращай меня в орудие для достижения твоих личных целей!

Нилима с минуту молчала. Потом вдруг снова вспылила:

— Я прекрасно знаю, что тебе омерзительно! Не доводи меня до крайности, иначе все узнают, что это не я пытаюсь использовать тебя в своих целях, а ты сам всегда используешь меня в собственных интересах!

— Я? Я использую тебя в собственных интересах? — Харбанс выпрямился в кресле. — И тебе не стыдно это говорить?

— Если тебе не совестно, чего же мне-то стыдиться? — возразила Нилима. — Ты и сам отлично знаешь, о чем я говорю. Вспомни: кто служил тебе средством сближения с людьми, которые могли быть полезными в твоих мелких, корыстных делишках? Ради чего ты так часто говоришь обо мне со своими друзьями — иностранцами? Для каких целей заставляешь меня встречаться с ними? Кому-то захотелось узнать побольше об индийских танцах, и ты уже тут как тут — «пожалуйста, вам все это расскажет Нилима!», Кому-то понадобились индийские костюмы — «пожалуйста, это может достать для вас Нилима!». Для чего ты все это делаешь? Не для того ли, чтобы добиться расположения новых своих знакомых, чтобы перед всеми хвастать потом — вот, дескать, с какими людьми я дружу? Когда Нилима нужна для твоих эгоистических целей, она твоя жена, ты имеешь право сослаться на это. А теперь ты не желаешь ради меня пригласить в дом десяток гостей, ты кричишь, что я тащу тебя в грязь, что тебе все это омерзительно! В собственной корысти твоя душа никакой грязи не усматривает, но когда речь идет о пользе для других людей, она, видите ли, воспаряет над всем низменным и не желает окупаться в грязь! Конечно, если у человека такая двуличная душа, о чем тут можно говорить?..

— А еще что? — сдержанно спросил Харбанс, когда Нилима, задохнувшись от гнева, умолкла. — Больше тебе нечего сказать? Значит, пока что ты сделала вывод, будто бы я использую тебя в собственных интересах. Конечно, это я для себя день и ночь мотаюсь по городу и занимаюсь всякой чепухой. Это мне нужны все новые и новые костюмы для танцев, на которые тратятся сотни рупий. Это по моему желанию выискивается квартира по меньшей мере из четырех комнат. Это мне каждый третий день взбредает на ум понаслаждаться заграничными яствами в самых роскошных ресторанах — в «Волге», в «Богеме». Это у меня недостает времени, чтобы самому воспитывать сына, и это я не нахожу иного выхода, как отдавать его в детский сад «Милые пташки»… Все, что я делаю, я делаю только для себя. А ты просто живешь себе в доме, ничего ни от кого не требуя, и скромно занимаешься своим искусством. Какое тебе дело до всяких там ничтожных, прозаических деталей, до того, например, откуда берутся деньги, на что они потом расходуются! Твоя душа горит огнем искусства, и перед ним все жизненные нужды — это такая мелочь! Но ты милостива ко мне, ты чрезвычайно благородно и великодушно позволяешь мне использовать твою любовь к искусству ради моих корыстных целей. О, твоему величию нет меры и предела, чистота души твоей выше всяких похвал!

— Так почему бы тебе сейчас не сказать прямо и откровенно, чего в конце концов ты от меня хочешь? — Нилима соскользнула на самый край дивана, как бы собираясь в негодующем порыве встать и уйти. — Если мы — я и твой сын — обременяем тебя, почему бы не заявить открыто: «Забери мальчика и убирайся вместе с ним на все четыре стороны?» Не беспокойся, в любом случае я сумею обеспечить и себя и его. А без нас можешь жить где угодно — хоть в четырехкомнатной квартире, хоть в фанерной лачуге… Мы к тебе за помощью не обратимся!

— Ты сама можешь уйти когда и куда хочешь, — отрезал Харбанс, откинув голову назад. — А сын не пойдет с тобой. Не потому, что я стану его удерживать. Просто он не захочет жить с тобой!

— Вот и отлично. — Нилима встала с дивана. — Если он пожелает остаться с тобой, забирай и его. Я проживу одна, если на то пошло.

Мне, как всегда, казалось, что я пришел в самое неподходящее время. Впрочем, они находились в ссоре всякий раз, как я появлялся у них. Может быть, эта семейная рознь была для них нормальным, привычным состоянием? Видимо, Нилима по моему лицу угадала, что мне надоела их перебранка. Взглянув на меня, она заметила:

— Вот, так я и знала, что сегодня у нас будет скандал… Ну, скажи, пожалуйста, куда я теперь гожусь, как мне встречать гостей? А ведь что они увидят здесь, в таком же духе и напишут свои рецензии. Возьми себя в пример — не будь ты нашим другом, что подумал бы ты обо мне и что написал бы в газету, послушав наши разговоры?

— Что тебе за дело — кто и что напишет? — возразил я. — Ты много работала над своими танцами, а теперь решила показать их. Будем надеяться, что представление окажется успешным. Притом оно и не последнее, я думаю. Неужели твоя судьба определится одним-единственным выступлением? А какое значение имеет то, что понапишут в газетах, ты и сама знаешь не хуже моего.

— Ха-ха! — воскликнул Харбанс. — Кому ты это говоришь? Чему же еще, по-твоему, она придает значение, как не газетной трескотне? Пойми, танец для нее вовсе не цель, а средство. Она только и ждет, чтобы газеты вышли с восторженными рецензиями, чтобы о ней заговорила вся столица, чтобы люди, встретив ее на улице, показывали бы пальцами и говорили: «Вот она, наша знаменитая Нилима! Смотрите скорей!»

— Да, это моя главная цель! — закричала Нилима. — Я не являюсь, подобно тебе, земным воплощением Будды, которому ни до чего дела нет. Конечно, для тебя все это не имеет значения. Ты всегда доволен своей жизнью, как бы она ни складывалась. А я не могу жить в такой рутине, в такой духоте! Я хочу чего-то добиться в жизни…

— И этого «чего-то» ты добьешься с помощью газетных статеек? — Харбанс потер рукой лоб.

Лицо Нилимы вспыхнуло еще жарче.

— Да, добьюсь! — воскликнула она. — Отчего бы нет?

— А я добьюсь в этом доме хотя бы стакана холодной воды? — спросил я.

Харбанс и Нилима через силу улыбнулись моей шутке.

— Почему же вдруг воды? — несколько церемонно произнесла Нилима. — Сейчас я принесу тебе чего-нибудь покрепче.

И она вышла из комнаты.

— Сегодня тебе не следовало бы разговаривать с ней в таком духе, — заметил я после того, как стихли ее шаги.

Харбанс снова принялся тереть себе лоб. Потом спросил:

— Сказать тебе всю правду?

— Разве тут можно еще что-нибудь добавить?

— Честно говоря, мне хочется подготовить ее в психологическом плане, — сказал он. — Видишь ли, она возлагает чрезмерные надежды на некоторые второстепенные факторы. А я считаю, что эти надежды беспочвенны. Ты ведь знаешь, что я сознательно стараюсь не быть дома в те часы, когда она упражняется в своих танцах?

— Нет. Почему же?

— Есть ли о чем спрашивать? Конечно, я не танцовщик и вообще не знаток в этих делах. Но могу же я, как зритель, судить о том, когда танцуют хорошо и когда плохо. Она всегда ссылается на Шачи или Камини, но, по правде сказать, и они для меня далеко не идеал. Что же касается Нилимы, она не имела возможности — не важно, по каким причинам — практиковаться в танце так же усиленно, как это делают они. И потому вся эта помпа кажется мне преждевременной и вредной. Даже если кому-то вздумается похвалить ее, я-то пойму истинную цену подобных восторгов. Но каково будет ей? Могу себе представить ее разочарование, если ей не достанется даже такого фальшивого фимиама! Оттого-то мне и хочется быть в стороне от этой дурацкой суеты. Но есть еще кое-что, о чем я пока не говорю ей: судя по всему, из тех журналистов, что мы пригласили, придут очень немногие — ты да еще два или три человека. Гаджанан — я ему звонил по телефону — сказал, что у него какие-то неотложные дела, впрочем, он пообещал, что непременно будет в день представления. А Сушама вообще давно уже дуется на нас. Кстати, утром я встретил ее на Коннот-плейс, но она сделала вид, будто не заметила меня…

Тут Харбанс умолк. Имя Сушамы опустилось между нами словно тонкая, но все же ощутимая завеса, теперь мы старались не смотреть друг другу в глаза. В последнее время я довольно часто виделся с Сушамой. Харбанс знал о наших встречах, но мы с ним молчаливо условились не касаться в разговоре этой темы. Теперь я достаточно хорошо представлял себе, почему Харбанс так неодобрительно отзывается о Сушаме — многое рассказала она сама. Впрочем, и она питала к нему далеко не лучшие чувства. И если сейчас Харбанс все же заговорил о Сушаме, то, видимо, в надежде, что я уговорю ее прийти на банкет.

— Может, она и вправду не заметила тебя, — предположил я.

— Не думаю, — возразил он. — Мы оказались с ней лицом к лицу. И если я видел ее, должна же была и она заметить меня.

Глаза Харбанса странно поблескивали. Казалось, ему не давала покоя какая-то мысль, только он не мог решить, следует ли высказать ее вслух.

Наконец он собрался с духом и заговорил:

— Я все хочу спросить тебя…

— О чем же?

— Скажи, заходил ли у вас когда-нибудь разговор о твоем отношении к нашей семье?

Я вспомнил, что однажды мы с Сушамой действительно говорили об этом. Но не мог же я именно теперь признаться в том Харбансу!..

— Ну, с какой стати! — с притворным удивлением возразил я. — Но если даже и так, какое это имеет значение?

— Ну и прекрасно, забудь о моем вопросе, — согласился он поспешно, будто снова укрывшись за разделявшей нас невидимой завесой. — Это так, между прочим…

— Мне показалось, что ты хотел спросить о чем-то другом, — пробормотал я.

— Нет, нет, что ты! — как бы с испугом воскликнул он. — Просто мне подумалось, что, зная ее, я мог бы… Возможно, она…

— Что она?

— Ничего. Оставим это. Будем считать, что она не заметила меня… А ты не виделся с ней на этих днях?

— Почему же? Мы виделись позавчера.

Он помолчал, потом снова заговорил:

— Могу я задать тебе еще один вопрос?

— Я слушаю тебя.

— До нас тут дошел один слушок…

— Какой же?

— Да вот… будто бы вы с Сушамой скоро поженитесь.

Я ответил не сразу, так как должен был сообразить, следует ли отвечать ему прямо. Дело в том, что «слушок» этот не был вовсе беспочвенным. Правда, окончательно мы с Сушамой еще ничего не решили, но чувствовали, что знакомство наше должно прийти именно к такому завершению. Ведь люди иногда понимают друг друга без слов. Сушама, без сомнения, знала мои мысли на этот счет, а я отлично представлял, что делается в ее душе.

С другой стороны, можно было, конечно, ожидать, что пересуды о нашей женитьбе начнутся между людьми посторонними намного раньше, нежели мы сами решимся на окончательный разговор.

— Пока мы об этом не говорили, — ответил я наконец. — Но, впрочем, не могу с уверенностью утверждать, что тут нет ни доли правды.

Было видно, что Харбанс огорчился, глаза его с беспокойством и ожиданием искали моего взгляда. Он, видимо, еще надеялся, что я в конце концов опровергну слух и стану уверять его, что все это пустая болтовня.

— Ну что ж, — сказал он, помолчав, — это хорошо. Надеюсь, на свадьбу нас пригласишь?

— Что за вопрос! — с улыбкой ответил я. — Только, согласись, прежде чем говорить о приглашении на свадьбу, надо решиться на нее…

— Но ведь ты должен не сегодня, так завтра встретиться с ней? — перебил он меня вопросом.

— Мы уже договорились на завтра. Я пригласил ее в «Богему».

— Когда же мы услышим столь приятную весть?

Выражение его лица явно свидетельствовало о том, что ему хотелось бы произнести какие-то совершенно иные слова.

— Этого я и сам пока не знаю, — ответил я. — Но любопытно было бы узнать, каким образом до тебя дошел этот слух?

— Да так, окольным путем, теперь не помню, — пробормотал он. — Кажется, Шукла говорила Нилиме, будто Сушама всерьез готовится к замужеству и будто бы твое имя в эти дни не сходит с ее уст.

Я достал сигарету, закурил и стал молча пускать дым в потолок.

— Послушай, Судан! — сказал Харбанс твердо, словно окончательно преодолев все свои душевные сомнения. — Ты не обидишься, если я кое-что скажу тебе о твоей невесте?

— Нет, не обижусь.

— Спору нет, эта девушка обладает многими достоинствами, — начал он. — Но… но уверен ли ты, что она может быть тебе хорошей женой?

Этот вопрос покоробил меня, но я уже обещал Харбансу не обижаться. Подавив в душе раздражение, я насколько мог спокойно сказал:

— Что можно сейчас ответить на этот вопрос?

Харбанс уловил мое недовольство.

— Я не имел в виду ничего особенного, — поспешил он успокоить меня. — Она прекрасная девушка… Просто мне казалось, что на людях она словно бы разыгрывает какую-то роль.

— Возможно, что и так, — ответил я. — Но мне лично этого не кажется.

— Может быть, я ошибаюсь, — согласился он. — Ведь люди с годами меняются.

— Да, ты прав, она и точно переменилась — на целый год стала старше! — ответил я с натянутой улыбкой, пытаясь спрятать за ней свое возмущение.

— Я не это имел в виду, — возразил он серьезно, не приняв моей шутки. — Я о том, что… Не знаю, как об этом сказать… Видишь ли, когда прежде мы встречались с ней, я всегда испытывал какое-то странное чувство…

— Что-то я тебя не пойму.

— Мне все время казалось, что в ней есть что-то такое ужасно скользкое, неуловимое… Это трудно передать словами, но… Не подумай только, что я хочу опорочить ее.

— Само собой, это просто твои ощущения. Ты говоришь мне о них как друг.

— Видишь ли, за этим ее качеством кроется нечто такое…

Он покрутил в воздухе пальцами, но, так и не найдя нужных слов, только пожал плечами.

— О чем это вы?

В комнату, с бутылкой виски и стаканами на подносе, вошла Нилима.

— Мы говорили о Сушаме, — пояснил я.

— Ах, вот оно что! Ну, ну!

Она тоже сразу посерьезнела и, не прибавив больше ни слова, принялась разливать виски по стаканам…


Банкет в доме Харбанса и Нилимы продолжался до поздней ночи. Ни Гаджанан, ни Сушама, как и предполагал Харбанс, не приехали, и это оказалось неприятной неожиданностью для Нилимы, она заметно расстроилась, хотя и старалась встречать гостей с непринужденно-веселым видом. Можно было даже подумать, что она совершенно счастлива! Но всякий, кто взял бы себе за труд вглядеться повнимательней в глаза Нилимы, скоро понял бы, что веселость ее — лишь маска, за которой скрывались бесконечная усталость и горечь. С появлением гостей она переменила платье и позаботилась о косметике, но в тот день впервые, как мне удалось заметить, искусственные краски так и остались чем-то чуждым на ее лице. Насколько розовой и радостной представлялась маска Нилимы, созданная изощрениями косметики, настолько же измученным и печальным было ее подлинное лицо. Особенно бросался в глаза этот контраст в те мгновения, когда она с улыбкой протягивала кому-нибудь из гостей стакан или тарелку.

Раньше всех явился на банкет Гупта, секретарь «Делийской обители искусств». Это был высокий, худощавый мужчина, в быстрых и выразительных глазах которого, казалось, сосредоточилось все его существо. О чем бы он ни говорил, смысл его речей передавали скорее не слова, а выражение его глаз. При всем том в них заключалось и что-то раз навсегда установившееся. Всякого нового человека он пронизывал своим острым взглядом насквозь, как неодушевленный предмет, словно бы определяя, на что он ему может сгодиться. Он без спора соглашался с любыми высказываниями своего собеседника; если же имел дело с двумя партнерами, чьи взгляды в корне расходились, он, казалось, мысленно отмежевывался от них обоих и, погрузившись в глубокомысленное молчание, только поглядывал на спорящих со снисходительной улыбкой.

Из представителей прессы, если не говорить обо мне, присутствовал на банкете только Сукумар Датт, корреспондент журнала «Дилли патрика». Как и я, он лишь недавно начал вести репортаж для отдела культуры и искусства. Прежде он работал в Калькутте и чувствовал себя в столице новичком, а потому, как и всякий новичок, относился к своему делу с чрезвычайной серьезностью. Участие в банкете, по его мнению, было для журналистов не менее важным и ответственным делом, чем присутствие на самом представлении. Узнав, что другие корреспонденты не явились, он был разочарован, пожалуй, еще в большей степени, чем Нилима. «Я убежден, — говорил он мне, — что нельзя понять по-настоящему творчество художника или артиста, не познакомившись с ним лично и не узнав его в частной жизни. А в Дели я наблюдаю чрезвычайно странные вещи: здесь деятельность, связанная с искусством, не воспринимается серьезно. Слишком много шума вокруг политики. Но ведь политика — это движение по бесконечной дороге! Только в искусстве воплощаются истинные, неизменные ценности жизни. Однако для столичных журналистов, я вижу, оно лишь средство получения гонораров. Это очень, очень печально, я просто в отчаянье…»

В числе гостей, помимо политического секретаря и его жены, находилась еще одна супружеская пара, приехавшая из той же страны. Мужа — профессора каких-то наук — отличали необычайно высокий рост, наполовину вылезшие каштановые волосы и подчеркнутая мягкость манер, выражавшаяся даже в чертах лица. Жена почти не уступала ему в росте, и хотя с первого взгляда она чем-то напоминала пожилую добродушную кастеляншу из гостиницы или пансионата, в лице ее проглядывало куда больше мужественной решительности, нежели в лице ее супруга. На шее у нее висел огромный амулет, купленный в тибетской лавке на Джанпатхе. Едва войдя в дом, она принялась расхаживать в нем столь бесцеремонно, будто принадлежала к числу самых близких друзей Харбанса и Нилимы. В компании профессорша была счастлива лишь в том случае, когда ей удавалось взять нить разговора в свои руки. О чем бы ни шла беседа — о гражданской ли войне в Конго или об искусстве Аджанты, — она находила нужным немедленно вмешаться и властным, непререкаемым тоном высказать собственное мнение. Обычно она вступала в разговор со словами: «Я так не считаю… я думаю, что…» Ее супруг, — напротив, имел обыкновение лишь утвердительно кивать головой, ограничиваясь малозначительными фразами, но и тогда казалось, что он совершенно не уверен в своей правоте. Что бы ни сказал его собеседник, он так всему удивлялся, словно перед ним открывались какие-то новые, поражающие воображение истины: «О, неужели?.. Я и не знал!..»

Еще одна чета иностранцев представляла на банкете какую-то культурную делегацию. Оба супруга в беседе не шли дальше заученных форм вежливости и официальных обращений: «Да, пожалуйста!.. В самом деле?.. Это замечательно!.. Очень вам обязан!..» Впрочем, в этот день даже политический секретарь не был так развязен, как прежде. Он проявлял активность лишь в те минуты, когда его молчание становилось уж слишком заметным для других. «О, я просто хотел, чтобы вы поглубже внедрились в такой интересный предмет и дали мне время с аппетитом поесть этого вкуснейшего кебаба, — шутливо отвечал он, когда кто-нибудь упрекал его в том, что он не участвует в общей беседе. — К тому же сейчас поздновато рассуждать об искусстве и красоте. Поверьте моему опыту, к шести вечера все подобные дискуссии должны уже заканчиваться. После шести куда приятнее без лишней философии наслаждаться этими вещами, так сказать, в натуральном виде! К тому же я не рискую вступать в долгие споры на эстетические темы в присутствии моей жены — по ее мнению, центры моей восприимчивости к красоте расположены где-то в глубине моего желудка. Ха-ха-ха!.. Но, знаете, как это ни забавно, она абсолютно права — съедая хороший сандвич, я испытываю не менее волнующее наслаждение, чем, скажем, слушая оперу. Да-да-да, уверяю вас, так устроены все люди на свете! Только я признаю сей прозаический факт честно и открыто, а другие предпочитают умалчивать о нем… Извини, Нилима, я никак не имел в виду твои танцы, ведь это же совсем другое дело! Я не смею сравнить их ни с какими сандвичами — они заставят меня забыть все на свете, даже себя. Ты верь мне, в искусстве я разбираюсь очень даже неплохо, хоть моя жена и утверждает, что у меня весьма банальные вкусы. Пожалуйста, не доверяйся моей жене, что бы она обо мне ни говорила…»

— Перестань молоть чепуху! — вмешалась в разговор его жена. В своем новом платье она показалась мне более красивой и элегантной, нежели в тот день, когда я увидел ее впервые. — Жалкий хвастун! Ты никогда не мог отличить хорошего сандвича от плохого. Тебе все нравится, что ни положи на тарелку.

— Ну-ну-ну! Зачем так категорически? — возразил муж. — По-моему, достаточно взглянуть на тебя, чтобы всякому стало ясно, понимаю я в сандвичах или нет. Ха-ха-ха!..

Но шутки политического секретаря не смогли окончательно развеять странную натянутость и отчужденность, сковывавшие гостей. Тем не менее ни на минуту не прерывался приличный общий разговор, менялись тема за темой. Гупте, видимо, все время казалось, что его присутствию здесь придается недостаточно значения, поэтому при каждом удобном случае он старался перевести разговор на собственную персону.

— Искусство нуждается в мудрых покровителях, — говорил он внушительно, — только они могут представить его широкому кругу людей в истинном свете. Возьмите наши памятники древности. До сих пор публика без конца твердила об Эллоре да Аджанте[85]. И только благосклонное внимание правительства поставило в тот же ряд великолепное искусство Кхаджурахо[86]. Но ведь абсолютно то же самое происходит в нашей сфере. Сейчас, как вы знаете, на горизонте индийского танца зажглась новая звезда — Камини. О ней говорят даже больше, чем о Шачи. А многим ли известно, что и четыре года назад Камини танцевала нисколько не хуже, чем теперь. Просто у нее не было тогда настоящего покровителя! Если же отвлечься от собственных ее достоинств, то надо прямо сказать, что человеком, который по-настоящему явил миру ее искусство, был ваш покорный слуга. Это я от имени «Обители искусств» организовал первое ее выступление в Дели! А теперь смотрите, как далеко она шагнула!

— Будем надеяться, что наша Нилима превзойдет Камини, — заметил политический секретарь, беря с блюда очередной кебаб. — Она обладает всеми ее достоинствами, а сверх того еще и кое-какими собственными, не правда ли?

Когда гости начинали говорить о Нилиме, Харбанс еще упорней замыкался в своем молчании. Гупта же то и дело подчеркивал всем своим тоном и поведением, что истинный хозяин здесь — он, а Харбанс может рассчитывать лишь на роль подручного.

— Кхуллар-сахиб, пододвиньте-ка поближе блюдо с рисом, — командовал Гупта, — господин профессор возьмет себе еще немного.

— Да, да, конечно, вот оно, — послушно откликался Харбанс, через силу стараясь держаться в рамках приличий, и подавал требуемое блюдо.

Не раз затрагивались и темы, касающиеся внешней политики Индии — оказываемая ей другими странами экономическая помощь; строительство металлургических предприятий в Руркеле и Бхилаи; изменения в индийском обществе, происшедшие за тринадцать лет независимого существования. Сукумар Датт заговорил о распространившихся в последнее время продажности и коррупции.

— Я наблюдаю многие признаки нравственного упадка в среде наших граждан, — горестно сетовал он. — И не вижу средств борьбы с ним. Каких бы успехов ни достигла Индия в области внешней политики, это вовсе не оправдывает внутренней ее слабости. Конечно, мы желаем сохранить мир к собственном доме, но ради этого терпим ужасные пороки, а ведь они подрывают нашу систему изнутри. Пока жив пандит-джи[87], все обстоит более или менее благополучно. Но страшно подумать, что будет потом!..

Когда обсуждались вопросы политики, иноземные гости старались отделываться ничего не значащими замечаниями. А политический секретарь и вовсе игнорировал подобные разговоры. В такие минуты внимание его всецело сосредоточивалось на собственной тарелке.

— Вот не знал, Нилима, — шутил он, — что ты такой же отличный кулинар, как и актриса! Хорошо бы моей жене поучиться у тебя готовить индийские блюда. Вернемся на родину и будем иногда в память о вашей стране готовить такие же вкусные вещи…

Из всех присутствующих на банкете иностранцев только жена профессора свободно высказывала свое мнение по любому вопросу.

— Да, да, я тоже очень сильно чувствую это, — поддержала она Сукумара Датта. — У вас, по-моему, все заражены ужасным своекорыстием, а иные даже хвалятся своими аферами. У нас есть один знакомый подрядчик — так вы знаете, он без всякого стеснения заявил, что если другие извлекают пользу из трудных обстоятельств страны, отчего бы и ему не поступать так же? Как-то мы обедали у него, и он сказал…

— Мало ли о чем болтают люди у себя за столом и в гостях, — прервал ее муж. — Не нужно придавать значения случайным разговорам! Мы не можем руководствоваться ими, составляя собственное мнение… Да, так что вы сказали, мистер Датт? Неужели и вправду вы считаете, что страна переживает такой упадок морали? Но возьмите Бхакра-Нангал[88] и другие подобные проекты — разве они не показывают, что ваши лидеры предпринимают величайшие усилия, чтобы сделать страну богатой и процветающей? А вы как считаете, мистер Судан?

Но жена профессора и тут не успокоилась.

— И все-таки я хочу сказать одну вещь! — прервала она мужа. — Очень редко встречаю я здесь людей, которые искренне гордятся своей страной. Мы живем в Индии уже полгода. И насколько возможно изучить страну за такой срок, настолько я ее и знаю. Возьми хоть того человека, который хотел заключить с тобой сделку на продажу вина из дипломатической квоты[89]. Помнишь, сколько он доставил тебе беспокойства? А ведь это наш хороший знакомый! И довольно богатый человек. Когда он пришел к нам…

— Но это же только один человек, — снова осадил ее профессор. — Почему мы должны на его примере делать выводы о нравственности целой страны? Я ведь тоже здесь полгода, но и до сих пор считаю, что мы пока ничего толком не знаем.

После второго окрика не в меру разоткровенничавшаяся гостья поняла, что зашла далеко.

— Ну, конечно, в общем ты прав, — согласилась она, словно торопясь загладить свою вину. — Что можно узнать о стране за какие-нибудь шесть-семь месяцев? Так, кое-какие детали, которые уж особенно нас задевают… Безусловно, наше знание Индии очень поверхностно… Да, так о чем вы говорили, мистер Датт?.. — И чтобы окончательно выбраться из неловкого положения, сделала вид, что вдруг заинтересовалась нарядом Нилимы — О, какое у вас чудесное сари! — Она пощупала рукой материю. — Будь у нас в стране обычай носить сари, я непременно попросила бы купить для меня точно такое же!..

Жена политического секретаря давно уже боролась с зевотой. Но под конец сдалась — отвернувшись от всех и крепко стиснув зубы, она незаметно зевнула. И сейчас же ее муж взглянул на часы. Никто не сказал вслух, что пора расходиться, но все это поняли.

— Ну так что же — придете вы на наше представление? — поспешил еще раз оседлать своего любимого конька Гупта. — А вы? А вы? Очень прошу вас всех пригласить с собой на вечер и своих друзей! Только при общей поддержке наши усилия увенчаются успехом. О билетах не беспокойтесь — мистер Харбанс принесет вам их, сколько пожелаете. В известном смысле это первое выступление нашей уважаемой Нилимы, и я хочу, чтобы оно достигло своей цели. Всем сердцем я чувствую, что мы имеем дело с прекрасной артисткой, которая заслуживает надлежащей оценки, и только потому взялся организовать ее представление. Успех должен принадлежать ей по праву! Но, господа, учтите — очень многое зависит от вас. Да, конечно, значительная доля ответственности за успех всего дела лежит и на вас, мистер Датт!.. Если кому-нибудь понадобятся контрамарки, прошу сказать мне… А вам, мистер Судан… Впрочем, вы же здесь свой человек, не мне вас учить!

Прощаясь с Нилимой, политический секретарь взял ее руку в свои ладони и добродушно сказал:

— Если выберу время, приду непременно. Твое представление, я уверен, доставит мне невыразимое удовольствие!.. Но уж если окажутся срочные дела и я не смогу приехать, заранее прошу прощения… А билет обязательно пришлите, не забудьте — недоставало еще, чтобы я остался без места!.. Но в общем я очень надеюсь, что сумею вырваться. А пока прими самые сердечные пожелания успеха! Если представление будет хорошо принято, если твое имя наделает шума, — ведь будет так, а? — то станем думать о том, чтобы устроить твои гастроли за границей. Ну, об этом мы еще поговорим!.. Я сделаю все, чтобы такой день настал… Итак, договорились?

Пожимая затем руку Харбанса, он продолжал весело говорить:

— Ты поистине счастливец! Быть мужем такой талантливой актрисы, каково, а? Поверь, я тебе завидую. А ты сам, мне кажется, завидуешь своей жене, не так ли? Ха-ха-ха!.. Что, Нилима, завидует он тебе?.. Ну, прекрасно. Значит, в тот день я… Да, кстати, Харбанс, о том проекте, который мы с тобой обсуждали. Теперь я вижу его несколько в ином свете. Но об этом завтра или послезавтра, когда ты привезешь нам билеты… Ну, чудесно! Между прочим, если не возражаешь, я возьму на себя заботу обо всех билетах на первые два ряда. В день представления Нилимы зал должен быть полон да отказа! Ну, Нилима, желаю тебе показать публике такие чудеса, чтобы она забыла и думать обо всех прочих танцовщицах! До свидания!..

Рассаживаясь по автомобилям, гости долго обменивались прощальными рукопожатиями, желали друг другу доброй ночи, благодарили хозяев:

— Thank you very much for this nice dinner and the pleasant evening[90].

— Правда, угощение было чудесным! Просто замечательным!

— О Нилима, какой же ты приготовила пудинг! Восторг! Непременно поучусь у тебя! В самом деле, так хочется самой готовить эти удивительные индийские блюда!

— О да, мне тоже ужасно нравится индийская кухня. Но сегодня, я думаю, вы превзошли саму себя.

— Thank you! Thank you very much![91]

— Мы чудесно провели время. Many-many thanks!

— Good night! Good night everybody![92]

— Good night!

— Приходи к нам, Нилима! И ты тоже, Харбанс!

— Good night!

Когда гости из посольства уехали, Гупта, садясь в свою машину, спросил Нилиму:

— Как ты считаешь, политический секретарь и вправду закупит оба первых ряда?

— А почему бы нет? — удивилась она. — Он же сам об этом сказал…

— Если так будет и в самом деле, мы очень скоро сможем устроить второе представление.

— Сейчас не время говорить о билетах, — раздраженно пробурчал Харбанс, которому надоела вся эта кутерьма. — По крайней мере, было бы неплохо забыть о них хотя бы перед сном.

— Завтра я пришлю еще два комплекта по двадцать пять рупий и четыре комплекта по десять рупий, — пообещал Гупта, захлопывая дверцу машины. — Вся морока была из-за этих двух передних рядов. Все остальное нетрудно продать перед самым началом, у входа.

— Вот и прекрасно! Good night! — попрощался с Гуптой Харбанс и сейчас же отошел от его машины.

— Если мне понадобятся кое-какие адреса, завтра позвоню тебе по телефону, — крикнул ему в спину Гупта. Лицо Харбанса приняло такое выражение, что, пожалуй, не задержись здесь эта машина, он затопал бы в ярости ногами и отпустил бы пару крепких словечек. Когда уехал и Гупта, у ворот дома остались Харбанс, Нилима, Сукумар и я.

— Банкет удался на славу, — произнес Сукумар. — Но я не сказал бы, что эти люди хоть сколько-нибудь интересуются искусством.

Он по-прежнему все воспринимал серьезно. Харбанс скривил рот, словно ему хотелось заодно послать ко всем чертям и искусство, и зашагал во двор.

— А мне понравился профессор, и его жена тоже, — поддержала разговор Нилима. — Не все ли равно, интересуются они искусством или нет. Да и как можно это сказать, если мы были с ними всего один вечер?

— Да, да, конечно, мы ничего не можем сказать об этих людях, — проворчал Харбанс. — Идемте в дом.

— Они простые, сердечные люди, — продолжала Нилима. — И политический секретарь всегда говорит так интересно.

— Потрясающе интересно! — хмыкнул Харбанс.

— А разве нет? Если уж начистоту, так на нем держалась вся компания, иначе давно бы все принялись зевать от скуки!

— Ты права. А теперь хватит об этом.

— Ты же хозяин, и это была твоя забота — поддерживать разговор за столом. А ты…

— Ну-ну, так что же я?

— А ты сидел букой. Можно было подумать…

— Что подумать?

— Можно было подумать, что ты только что вернулся с похорон.

— Может быть, зайдем все-таки в дом?

— В самом деле, профессор и его жена очень хорошие люди…

— Да, да, хорошие. Разве я сказал, что нет?

— Я сама вижу, что они тебе не понравились. Конечно, если ты так настроен против политического секретаря, как могут тебе понравиться люди, которые имеют хоть какое-то к нему отношение?

— Вот и правильно. Я же не отрицаю этого.

— Тебя все люди раздражают, вот ты и не можешь ни с кем поладить.

— А еще что ты скажешь?

— Что тут можно сказать?.. Между прочим, политический секретарь просил тебя приехать к нему завтра и послезавтра. А ты о нем…

— Замолчишь ты наконец или нет? — взорвался вдруг Харбанс. — Политический секретарь! Политический секретарь! Если уж не понимаешь ничего, так лучше помолчи, чем говорить глупости.

— Как будто ты все понимаешь! — не сдавалась Нилима. — И отчего это ты так настроен против него? Разве ты видел, как он убил кого-нибудь?

— Нет, не видел! А вот это видел! — Харбанс ударил кулаком по ладони другой руки.

— Что ты видел? Говори же!

— А то видел! Может быть, на этом кончим?

Нилиме тоже, видимо, хотелось высказаться в более сильных выражениях, но она сдержала себя, вспомнив наконец о посторонних.

— Я заметил одну вещь, — сказал Сукумар. — Все они изъясняются как-то неопределенно, будто что-то недоговаривают. О чем бы ни зашла речь, так и чудится, что тебе предлагают какую-то сделку…

— Мне этого не показалось, — возразила Нилима. Но затем, подумав, добавила: — Возможно, я не очень-то и разбираюсь в подобных вещах.

— Не буду настаивать, но у меня все время было такое чувство, — мягко сказал Сукумар. — Пожалуй, я зря завел речь о нашей общественной морали. У нас ведь обо всем этом говорится просто так, мимоходом, а они, наверно, каждую мелочь берут на заметку…

— Ну, это вы напрасно, — утешил его я. — Будто они и сами не знают фактов, которые у нас известны каждому ребенку?

— Да, ведь и жена профессора говорила, что…

— И в то же время профессор оборвал ее.

— Но он потому и оборвал ее, что…

— Ну, теперь нечего толковать об этом! — вмешался в разговор Харбанс. — Наверно, тебе тоже пора спать? — Он протянул Сукумару руку.

— Да, да, извините, мне уже давно пора уходить, — спохватился тот. — Good night! — И, спрятав застывшие руки под мышки, он вышел на улицу.

— И я, пожалуй, пойду, — сказал я, подавая руку Харбансу.

— А ты не мог бы ненадолго задержаться? — спросил он, взяв мою руку в свои ладони.

— Зачем?

— Да так просто. Что-то у меня на душе неладно. Не могу понять, в чем дело!

— Уж не объелся ли ты?

— Да нет, еда тут ни при чем. Мне уже несколько дней не по себе.

— Может быть, ты волнуешься из-за работы?

— И это, конечно, есть. Но не только это.

— А ты что-нибудь решил насчет нового места?

— Нет пока. Я могу получить работу и в Агре, в одном колледже. Мне очень туда хочется. Во-первых, я мечтаю уехать из Дели, а во-вторых, надеюсь, что и для моей диссертации…

— Твоя диссертация! — перебила его Нилима. — Да никогда в жизни она не будет закончена! А еще ты забываешь, что если тебе легко уехать из Дели, то этого не смогу сделать я. Да и зачем думать об Агре, если тут же, в Дели, сама идет в руки такая работа, какую ты не получишь, даже если сочинишь целый пяток диссертаций?

— Думаешь, стал бы я так беспокоиться, если бы мог тебе все это объяснить?

Ища опоры, Харбанс хотел прислониться спиной к стене, но при этом больно ударился ногой о стоявший внизу цветочный горшок. Нагнувшись, он стал тереть ладонью ушибленную лодыжку.

— Я поняла одно — ты ведь для того хочешь увезти меня из Дели, чтобы я была неспособна больше сделать ни шагу вперед… Так знай же, никуда я отсюда не поеду! Я не желаю жить в какой-то Агре!.. И еще хочу спросить тебя: как мы сможем, по-твоему, существовать там на триста пятьдесят рупий в месяц?

— Думаешь, тебя одну это заботит? — Харбанс выпрямился и прислонился спиной к стене. — Вообрази, что я тоже немного думаю о таких вещах!

— И потом же, это вопрос моей карьеры! — не унималась Нилима. — Сейчас она только началась, и если я действительно хочу чего-то добиться в жизни, мне нужно остаться в Дели еще на несколько лет!

— Ну, конечно, в мире нет ничего важней твоей карьеры! — Харбанс снова отделился от стены. — Карьера! Карьера! Уже в зубах это слово навязло, слышать его не могу…

— Отчего ты прямо не скажешь, что завидуешь моему успеху и только потому собираешься загнать меня в Агру? И зачем ты обидел Сукумара, ты ведь чуть не прогнал его отсюда!

— Ты сама-то понимаешь, что говоришь?

— Ну как же, разве ты не обидел его? В чем бы ты потерпел урон, поговори он с нами еще две минуты?

— В чем мне суждено было потерпеть урон, я уже потерпел! — вспылил вдруг Харбанс. — Какой мне еще осталось нести урон?.. Ну, ладно, Мадхусудан, ступай-ка и ты домой. — Он взял мою руку и энергично потряс ее. — Видно, лучше всего, если сейчас я лягу и попробую заснуть.

— Если хочешь, я дам тебе снотворного, — сказала Нилима. — Тебе нужен спокойный сон, чтобы твои мозги встали на место.

— Спокойный сон! Мне, наверно, уже до конца жизни не видать спокойного сна.

— Ну, пока! — сказал я, готовый повернуться и уйти.

Чуть поколебавшись, Нилима спросила:

— Слушай, Судан, какие у тебя отношения с Гаджананом?

— В общем неплохие. А что?

— Ты не поговоришь с ним? И с Сушамой тоже. Дело в том, что…

— Дело ни в чем! — прервал ее Харбанс и с такой решительностью схватил ее за руку, словно намеревался силой втащить ее в дом. — Иди-ка лучше спать, да и ему пора.

— Оставь меня, пожалуйста, — проговорила Нилима, высвобождая руку. — И еще я тебе хотела сказать, Судан… Если можешь, приходи завтра или послезавтра ко мне на репетицию. Посмотришь, как я танцую. Может быть, дашь мне дельный совет…

— Ты бы хоть о том вспомнила, что он наш друг, — вмешался Харбанс. — Он же ведет у себя в газете этот раздел, а ты говоришь с ним как с чужим человеком!

— С чего ты это взял? Я говорю от чистою сердца — пусть придет и посмотрит на мои репетиции. Обязательно, Судан, — хоть завтра, хоть послезавтра! Хорошо?

Я ушел от них точно так же, как и Сукумар, — то есть согнувшись и спрятав от холода руки под мышки. Порывы студеного ветра пронизывали все мое тело.

Я шагал от одного фонарного столба до другого, следя за меняющимися формами собственной двойной тени, отбрасываемой ближним и дальним фонарями. Когда тень впереди начинала уменьшаться, ее постепенно нагоняла задняя тень и, удлинившись, накрывала ее. Затем мало-помалу и она начинала сокращаться в длине. В какой-то момент соединившись вместе, обе тени создавали иллюзию, будто вместо меня шли два каких-то других человека, один из которых все время желал, подавив своего соперника, вырваться вперед, но, опередив его и сам через несколько мгновений начинал неумолимо сжиматься в короткую плотную тень, а к тому времени отставшая тень опережала ее. Так все время первая тень старалась сократить, уменьшить вторую, они преследовали друг друга, кружась вокруг одной и той же точки. Но, кроме них, был еще и я, третье лицо, которое сверху с досадой следило за их постепенным возрастанием и неизбежным последующим сокращением и, желая остаться независимой стороной в этом бесплодном споре, стремилось отделиться от них…


Итак, мне предстояла решающая встреча с Сушамой в кафе «Богема». Коль скоро, думал я, наши с ней отношения стали предметом пересудов для посторонних, так уж, видно, настало время и нам самим откровенно обо всем поговорить. Я знал, что Сушама давно ждет такого разговора. В последние дни, при каждом расставании, нам обоим казалось, что следующая встреча непременно все поставит на свои места. Но разве мы уже не признались многократно друг другу в своих чувствах — улыбкой, выражением глаз, пожатием руки? И все-таки во время свиданий нужные слова не шли с языка, застывая на самом его кончике, — не оттого ли, что мне сперва хотелось покончить даже с самыми ничтожными сомнениями, хотелось изгнать их из самых дальних уголков души? Я отлично знал, что с именем Сушамы связано несколько романтических историй. Мне прямо называли двух или трех героев тех историй из числа близких ее друзей. Но вовсе не это смущало меня. У кого в жизни не случалось увлечений? И разве не было их у меня? Разница состояла лишь в том, что в одном случае пересуды велись шепотом и в узком дружеском кругу, а в другом — это касалось и Сушамы — все обсуждалось открыто. Виной тому была собственная прямота и откровенность Сушамы. Говоря о своих друзьях, она не прибегала к экивокам. А о себе она поведала мне намного больше того, что можно было услышать из посторонних уст.

О Сушаме говорили, что она разрушает чужие семьи, что она просто прирожденная home-bracker[93]. Но я-то знал, что, напротив, самой заветной ее мечтой было создать собственный семейный очаг и счастливо зажить в нем. С какой страстью она думала о замужестве, это сквозило не только в каждом ее слове, но и во всем несколько кокетливом поведении. Теперь я знал, что то же чувство кроется и за явным ее стремлением быть в чем-то зависимой от меня, находить во мне опору в своих суждениях и поступках. Верно, она не упускала случая проверить на мужчине силу своего женского обаяния. Но это было для нее чем-то вроде увлекательной игры. Сушама говорила мне, что никогда не позволяла этой игре дойти до опасного предела. И как бы люди ни называли ее, она до сей поры не разрушила ни одну семью. «Ну разве не забавно, — говорила она смеясь, — немножко поиграть с человеком, который и сам-то нетверд в своей морали? Ему только палец протяни, а он уж готов, как дурачок, ухватиться за него и бежать за тобой хоть на край света! Всегда смешно видеть, как мужчина, считающий себя добропорядочным семьянином, вдруг спотыкается на такой чепухе!»

Однажды я попытался завести разговор об ее отношениях с Харбансом, но она искусно ускользнула от этой темы. «Лучше ты поговори с ним самим, — резонно ответила она, — ведь он тебе друг. Скажу одно — лично я не могла бы даже дружить с таким человеком».

Допытываться более настойчиво не было смысла. В самом деле, могла ли она откровенно говорить о Харбансе, зная, что мы с ним друзья?

Так вот, если говорить о сомнениях, главным их предметом был я сам. Готов ли я к совместной жизни с такой девушкой, как Сушама? Могу ли я взять на себя первый, решающий шаг? Пожалуй, я не ответил бы отрицательно на эти вопросы, но что-то меня и тревожило. Я без конца спрашивал себя: было ли со мной нечто подобное раньше? Не испытывал ли я прежде к кому-нибудь чувство, какое влекло меня теперь к Сушаме?

Я гнал от себя эти докучные мысли. Кто возьмется с холодной душой, одним лишь разумом исследовать и измерить силу наших чувств? И мог ли я сравнивать свое нынешнее душевное состояние с тем, что испытал много лет назад? Не глупо ли отмахиваться от идущей навстречу жизни, цепляясь за прежние, отжившие представления о ней? Прошлое умерло, следовало думать о настоящем и будущем. Пытаясь справиться со своей нерешительностью, я однажды начал рассказывать о былых своих переживаниях Сушаме. Она только рассмеялась в ответ. А потом сказала: «Что ж, Шукла и вправду замечательная девушка! Я очень ее люблю».

Смущало меня и еще одно. Сушама обладала собственными, давно выработанными убеждениями. О чем бы мы ни заговорили, она выносила свой суд столь категорически и в таких отточенных формулировках, что оспаривать их казалось невозможным. Конечно, я мог не соглашаться с ними, но мне не удавалось так твердо аргументировать свою правоту, как это умела делать она. Возможно, это происходило еще и от того, что я имел обыкновение терпеливо выслушивать все ее доводы, а она всегда прерывала меня на полуслове и начинала говорить сама. И, странное дело, ее настойчивость и горячность оказывали на меня удивительное воздействие! Впрочем, меня всегда раздражал ее подчеркнутый индивидуализм во взглядах на жизнь. Однажды она сказала мне:

— Я человек, так отчего бы мне и не жить по-человечески? Но если хочешь жить так, как диктуют тебе собственные вкусы, надо примениться к этим законам, а не игнорировать их свысока. Жить как следует — это значит жить по законам жизни.

— Но законы человеческой жизни можно изменить, — возразил я. — Не будь так, мы и до сей поры подчинялись бы законам первобытного общества.

— Согласна, с течением времени законы жизни меняются, но ведь в ходе этих перемен погибают миллионы людей. И самое большее, чем могут они утешиться, — это сознание, что они жили для истории и живут в истории. Но и в истории они не оставляют имен, потому что они всего-навсего ничтожные капли в великих волнах событий. Зачастую они даже не участвуют в событиях, а создают лишь предпосылки для них. Что же остается для самого человека в таком безличном существовании?

— А что остается для человека, который хочет жить для себя?

— Как что? Да очень многое! Я люблю красивую одежду, вкусную еду, мне нравятся прогулки и путешествия, мне доставляет удовольствие хорошая музыка. Когда мои желания осуществляются, я нахожу известный смысл в собственной жизни. А остальное… Об остальном принято читать в книжках, но применять к себе все это крайне обременительно. Да и то наши деятели, которые с таким пафосом говорят о самоотречении, об общественной пользе, — думаешь, они в самом деле забывают о себе? Отнюдь нет, мой дорогой! Разница лишь в том, что другие любят скрывать свою истинную жизнь под завесой обмана, а я хочу быть свободной от всякой лжи. Возьми любого из наших знакомых — из тех, кто слишком уж много разглагольствует о так называемых великих принципах. Разве не видно с первого взгляда, какая пропасть между их высокоидейными теориями и их частным образом жизни?

— Но это же вовсе не значит, что такой разлад неизбежен в жизни каждого человека.

— Неизбежен, Судан, решительно неизбежен, — отрезала Сушама. — Того, кто попробует жить иначе, сама жизнь в два счета сметет со своей дороги. Попробуй, поставь сам такой рискованный эксперимент, и увидишь, что из этого получится! — Ласково прикоснувшись к моей руке, она поспешила добавить: — Но я не хотела бы, чтобы ты затевал что-нибудь подобное. Невелика мудрость — загубить всю жизнь ради единственного сомнительного эксперимента!.. Вот что, оставим-ка лучше эти головоломные рассуждения да пойдем с тобой на какой-нибудь хороший фильм. Ты видел в «Плазе» американскую картину «За восемьдесят дней вокруг света»?

— Нет, еще не видел.

— Правда, я уже смотрела ее, — сказала она. — Но с тобой посмотрю с удовольствием и еще раз. У тебя есть время?

— Да, конечно, почему же нет!

— Вот и договорились. А философию отложим до лучших времен.

Шли дни, постепенно я преодолел в своей душе и это сомнение. Разве, думал я, абсолютное тождество мыслей является таким уж непременным условием совместной жизни мужчины и женщины? У Сушамы свой взгляд на мир — но это и прекрасно, значит, она одарена оригинальным умом! Зачем ей прилаживать к себе, как чужое платье, мою жизненную философию? И как знать, не переменится ли ее образ мыслей в будущем? А если и не так, разве не должны муж и жена уважать друг в друге способность к самостоятельному суждению?..

Вот что занимало мои мысли, когда мы сидели в одном из самых дальних, уютно затемненных уголков «Богемы». В своем белом жакете Сушама выглядела сегодня особенно привлекательной. Больше того, пожалуй, никогда прежде она не казалась мне такой неотразимо прекрасной. Маленькие золотые клипсы удивительно шли к ее узкому смуглому личику. Когда в разговоре она нагибалась ко мне, лебединый изгиб ее шеи наполнял трепетом все мое существо… Отчего раньше я не замечал этой топкой грации, этой несравненной пластичности ее движений? Сегодня впервые я увидел в ее глазах выражение искренней радости и удовлетворения…

Итак?..

Мы сидели так близко, что, протянув руку, легко могли коснуться друг друга, а когда брали кушанья с блюд, это расстояние казалось мне и вовсе незначительным. Впрочем, стоило наступить молчанию, и между нами опускалась какая-то невидимая завеса, мы как бы вдруг отдалялись друг от друга. При сближениях я видел только ее одну. Когда же она отодвигалась, круг моего зрения становился шире, я начинал замечать и посторонние предметы…

Наш ужин подвигался к концу. Теперь я уже и не помнил названий заказанных мною блюд. Незнакомые кушанья я выбрал намеренно — во-первых, с расчетом произвести на Сушаму впечатление бывалого, все повидавшего человека, а во-вторых, мне и самому захотелось хоть ненадолго подняться на какой-то новый, ранее не изведанный уровень жизни. Когда официант принялся убирать грязные тарелки, я велел ему принести кофе. Он наклонился ко мне:

— Какой кофе прикажете, сэр? С итальянским фильтром, с бельгийским фильтром или же…

— С бельгийским! — бросил я небрежно, хотя, честно говоря, ни в малой степени не представлял себе разницы между итальянским и бельгийским фильтрами, и затем вновь обратился к Сушаме — Да, так о чем ты?

Мы находились в ресторане уже около часа, а я все еще никак не мог начать разговор, которого так ждали мы оба. Каждой своей улыбкой она словно давала понять, что ждет от меня первого слова, всякий раз я внутренне замирал, надеясь, что какой-то из следующих моментов окажется более подходящим для трудного объяснения. Глазами мы ощупывали, пронизывали друг друга и ждали, ждали… Когда принесли кофе, Сушама выключила и тот единственный светильник, который горел на нашем столе во время ужина, и мы оказались в совершенном мраке. В зале звучала тихая эстрадная музыка, доносившаяся из динамика проигрывателя и придававшая окружающей нас обстановке еще большую таинственность. В темноте огромные глаза Сушамы казались особенно выразительными, в них появился незнакомый мне блеск. Подняв крышку кофейника с бельгийским фильтром, она принялась класть туда сахар. Во всех этих вещах она, без сомнения, понимала куда больше моего.

Итак?..

Этот вопрос бесконечно мерцал в глазах Сушамы, да, вероятно, и в моих глазах, но мы всячески старались отдалить его разрешение, ведя уклончиво-необязательный разговор об украшенном лепкой и росписью потолке ресторана, о люстрах с цветными плафонами, о виденных в последние дни пьесах и танцах, о написанных нами статьях и рецензиях… Сушама немало удивилась, узнав, что автором очерка о делийских трущобах, помещенного в нашей газете, является не кто иной, как ее визави. Очерк чрезвычайно понравился ей.

— Читаешь и будто видишь все своими глазами, — восхищалась она. — Можно подумать, что автор близко знает всех этих людей, жил среди них. Такие удивительные детали! Особенно впечатляет то место, где ты описываешь музыканта-мусульманина с его старинным ситаром. Неужели вправду ты видел там такого человека?

Меня так и подмывало открыться ей в том, что я не просто видел там этого музыканта, но давно знаком с ним, что когда-то и сам имел пристанище в его доме, но… Но мог ли я теперь говорить о былых днях? О нет, не с такого грустного предисловия хотелось мне начать свое признание! Разговоры о былом увели бы меня с прямого пути в непроходимые дебри воспоминаний. А я не желал больше блуждать в потемках. И потому только одно сказал Сушаме — что напечатанное в газете отнюдь не плод моего воображения, как ей, видимо, показалось, хотя очерк, признаться, получился довольно поверхностным и неполным.

— Ты просто скромничаешь, — возразила она. — А по совести говоря, этот этюд…

Она продолжала всячески превозносить достоинства моего очерка. Но я понимал, что ее слова относятся вовсе не к нему, а к той деликатной проблеме, которой нам только еще предстояло коснуться. Она хвалила мою статью точно так, как мы хвалим детей хозяина, в чьем доме намереваемся снять квартиру.

Итак?..

Между нами словно шла какая-то скрытая игра, и эта короткая, поочередно произносимая нами обоими фраза была в ней чем-то вроде заранее условленной команды, по которой право манипулировать словесными мячами переходило от одного партнера к другому.

— Ты сказал, что у тебя есть ко мне серьезный разговор, — не выдержала наконец Сушама. Я тут же с удовольствием отметил про себя, что первая партия нашей хитроумной игры закончилась в мою пользу.

— Чудесная музыка, не правда ли? — сказал я, торжествуя свою победу. — В своем роде это единственное место во всем Дели. Впрочем, было бы недурно открыть здесь еще несколько таких ресторанов.

— Да, ты прав, — согласилась она и будто бы снова притворила створки раковины своей души. Некоторое время мы молча слушали оркестр. Обтянутая белым жакетом грудь Сушамы часто-часто вздымалась. Когда в проигрывателе сменили пластинку и зазвучала другая музыка, она с видимым трудом произнесла:

— Я тоже хотела сказать тебе кое-что. Но пока помолчу. Первое слово за тобой.

— Нет, начинать тебе.

— Нет, не спорь.

— Я только искал предлога для встречи с тобой. А сказать мне, собственно, особенно и нечего.

— Как будто прежде ты нуждался в предлогах, чтобы встречаться со мной!

Сушама улыбнулась, лицо ее порозовело, и она показалась мне еще более привлекательной. То ли от того, что кофе показался ей не сладким, то ли от волнения она принялась помешивать ложечкой в своей чашке. На ее тонком пальчике мерцал рубиновый перстень. Протянув руку, я слегка коснулся его и сказал:

— Какой перстень у тебя!

— Что, красивый? Спасибо! — Она улыбнулась опять. — По-моему, ничего особенного, перстень как перстень.

— Мне очень нравится.

— Хочешь, подарю?

— Ты думаешь, он подойдет мне?

— Если не тебе, так твоей будущей жене, — сказала она, сняв перстень с пальца и протянув его мне на ладони. Я задержал ее руку в своей, заглянул в глаза.

— Если она у меня будет когда-нибудь.

— Возьми же, — настаивала Сушама. Вот женишься и наденешь ей на палец.

— А до тех пор?

— А до тех пор храни у себя в чемодане.

— О нет, если в моем чемодане будут храниться такие драгоценности, я не буду спокойно спать! — с улыбкой возразил я и, взяв перстень с ее ладони, снова надел ей на палец. — К тому же здесь ему намного уютней, чем в чемодане.

Надевая перстень, я почувствовал, как ее пальцы, словно ждавшие моих рук, ласково прильнули к ним. Перстень давно уже был на прежнем месте, но мы уже больше не разнимали рук. Мы оба понимали, что этот момент может оказаться для нас решающим.

— В день свадьбы я подарю его твоей жене, — сказала Сушама.

— А если я захочу сделать этот подарок раньше?

— Ну что же, ты мне напомнишь.

— А если я пожелаю, чтобы ты сама надела этот перстень?

Грудь ее, стянутая белым жакетом, заволновалась сильней. Она машинально взялась за чашку, поднесла ее к губам, но тут же опять поставила на стол — казалось, пальцы не повиновались ей, им словно была не под силу даже эта ничтожная ноша. Лицо ее заливали волны румянца — так бывает, когда в прозрачную воду падают капли киновари: едва успевает раствориться, и побледнеть одна, как следом устремляется другая. Часто дыша в жаркой истоме, Сушама откинулась к спинке стула, теперь передо мной была не всем известная столичная журналистка Шривастав, а самая обыкновенная девушка в минуту любовного объяснения. Или мне это только казалось?

— Я думаю, — проговорила она, перебарывая свое томное бессилие, — мы должны теперь поговорить серьезно…

— А почему ты считаешь, что до сих пор мы не разговаривали серьезно? — Я засмеялся.

Она попыталась ответить мне улыбкой, но ей это не удалось.

— Ты сегодня какой-то другой, — сказала она.

— Какой же?

— Не знаю, но совсем другой. Мне почему-то кажется, что у тебя ко мне важное дело!

Я протянул к ней руку, она молча вложила в нее свою. Я погладил ее пальцы, помедлил и сказал:

— Но разве мы говорили не о важном деле?

— Ты просто смеешься надо мной, — тихо ответила она.

— Из чего ты это заключила?

— А что же это тогда, если не насмешка?

Она высвободила свою руку из моей ладони.

— Ну, тогда скажи сама, в каком слоге нам следует сейчас вести разговор.

— Если я не знаю, о чем мы говорим, что я могу сказать о слоге?

— Неужели ты и вправду не знаешь, о чем сейчас идет речь?

Она едва заметно улыбнулась и чуть наклонилась вперед.

— Ты говоришь это всерьез?

— Совершенно всерьез.

— И у тебя ни в чем нет сомнения? Ведь ты много слышал обо мне…

— Я не сомневаюсь ни в чем. А ты?

— Но разве ты не знал моих мыслей прежде?

— Ну, как бы ни было, разве нет обстоятельств, которые мы должны бы знать более подробно?

— Например, то, как мы намерены строить свою жизнь, где жить, каким образом…

— Да, это правда. Об этом мне и хотелось поговорить с тобой. Я полагала… Я полагала, что ты имеешь в виду нечто другое.

— Что же именно?

— А то, что нам следовало бы ближе узнать друг друга.

— Могу я спросить тебя?

— Конечно. Спрашивай что хочешь.

— Не является ли твой выбор компромиссом, следствием усталости и разочарования?

Она на минуту задумалась, словно стараясь вникнуть в некий глубинный смысл моих слов.

— Если бы это было так, — ответила она наконец, — я не стала бы таиться от тебя. Вообще говоря, в любом случае нельзя до конца узнать человека, даже если долго поживешь с ним, но…

— Но что?

— Но могу сказать одно: всякий раз при встрече с тобой мне кажется, что ты совсем не такой, как другие мужчины… Ни с одним из них я не решилась бы разговаривать так искренне, ничего не тая. А сегодня, как никогда раньше, мне показалось…

— Что показалось?

— Покачалось, будто я говорю с самым близким своим другом…

Бурная волна музыки, взмыв над залитыми светом, нарядными столиками в центре зала, докатилась и до нашего уединенного уголка, пробудив и вспенив мажорными звуками укрывавшую нас темноту. О, как нелегко было ей заглушить звучавший во мне скорбный голос, снова и снова поднимавшийся откуда-то изнутри! Что это было? Ужели воскресло в моей душе давно забытое, подавленное в самом зародыше чувство?

Но печальная эта песнь все слабей сопротивлялась неистовому, страстному музыкальному разливу, все глубже тонула в нем. В новом напеве я слышал правду вечно обновляющейся жизни, в старом звучала губительная фальшь. Нет, я больше не был доверчивым и незрелым юнцом, так легко поддающимся обману. Десять лет неузнаваемо переменили меня — мой разум, мой трезвый взгляд на мир, а превыше всего непринужденность и прямота Сушамы были надежной крепостью, в которой я мог укрыться от посягательств лжи. Теперь-то я знал, как глупо и смешно мечтать о безоблачном, беспредельном счастье. От былых заблуждений меня надежно оберегал живший теперь во мне многоопытный, видавший виды журналист — всякий раз, как в душе начинался разброд, он крепко брал меня за руку и выводил на верную дорогу…

— И все-таки скажи мне прямо, что сейчас у тебя на сердце? — решительно спросила Сушама.

— У меня? — Я улыбнулся, с удовольствием ощущая в себе присутствие этого незримого, во мудрого, многознающего друга и наставника. — То, что у меня на сердце, нельзя выразить словами.

В ее глазах я вдруг уловил какое-то странное выражение, и оно надолго приковало мой взгляд к ее лицу. Дыхание ее заметно успокоилось. Облизав языком пересохшие губы, она поднесла к ним чашку и пристально посмотрела на меня.

— Тебе не кажется, что теперь мы должны уйти отсюда?

— Куда же?

— Ко мне. Здесь я не могу сказать то, ради чего пришла сюда. А у тебя, кстати, будет случай увидеть мою комнату. Ты не спешишь?

— Конечно, нет! Но отчего же ты не пригласила меня раньше? Кофе мы могли бы выпить и у тебя.

— Кофе от нас не уйдет. У меня отличная кофеварка!

— Для меня гораздо важней то, что ты приготовишь его своими руками.

Она от души расхохоталась. У нее были мелкие белые зубки — блестящие и острые, словно наточенные на оселке.

— Какие старые слова! — воскликнула она. — И как их всегда приятно слышать! Но ведь их говорят все мужчины на свете, ты знаешь это?

— Почему ты вдруг решила, что я не такой, как асе мужчины на свете?

— Не знаю. Просто мне так показалось.

— Только и всего?

Она снова весело рассмеялась. Я подозвал официанта и потребовал счет.


Комната ее находилась на втором этаже здания Консикьюшн-хаус. Впрочем, рядом с этим довольно просторным помещением была и другая, маленькая, комнатушка. Все предметы, составлявшие убранство ее жилья, и все ее личные вещи были чистые, с иголочки новенькие, и были расставлены или разложены с несомненным вкусом.

— Какой у тебя порядок! — похвалил я ее. — У видеть бы тебе мою комнату — наверно, сказала бы, что это какой-то чулан.

— Не могу в это поверить!

— Ну, как хочешь, убеждать не стану, но только так оно и есть.

— Перестань, пожалуйста! Чтобы такой культурный человек, как ты, и вдруг превратил свою комнату в чулан?

— А может, я совсем не такой культурный человек, как ты себе представляешь.

— Ладно, не будем спорить. Сегодня можешь говорить мне что хочешь, я со всем соглашусь.

Сев на софу, я положил ноги на стоявший передо мной треногий табурет и спросил с улыбкой:

— Ты не возражаешь?

— Я отлично понимаю, зачем ты себя так ведешь, — ответила она, снимая жакет. — Но не хочу ни в чем противоречить тебе.

— И все-таки тебе это не нравится?

— А тебе?

Я подобрал ноги. Без жакета она уже не казалась мне такой стройной, как раньше, а взглянув ей в лицо, я вдруг обнаружил возле рта заметно обозначившиеся морщинки. То ли они выступили от усталости, вызванной длительной нашей прогулкой, то ли Сушаму так обескуражило мое поведение. Впрочем, ведь меняется и каждый человек, очутившийся вечером в привычной домашней обстановке — он как бы сбрасывает надоевшую за день официальную личину, позволяя себе раскрепоститься и расслабиться. Но тогда не странно ли, что такая перемена произошла в Сушаме именно после того, как она сняла жакет?

— Я поставлю варить кофе и сейчас же вернусь.

Сушама исчезла в соседней маленькой комнате. Когда через минуту она появилась снова, на ней был уже накинут легкий халатик в голубую полоску, под которым виднелась ночная рубашка, а волосы, из которых она вынула шпильки, были собраны в свободный и пышный узел. Халатик скрадывал все округлости ее тела; лицо, обрамленное распущенными волосами, вызывало в памяти круглое личико сиамской куклы.

— Прости, я немного задержалась, — извинилась она. — Кофе скоро будет готов. Пожалуй, я подожду там, пока закипит, и тогда уже сяду за стол.

Пока она готовила кофе, я разглядывал ее жилье. Слева от меня стояли два медных лебедя. Черная гипсовая статуэтка, находившаяся справа, представляла две неясные, слившиеся воедино человеческие фигуры. На одной из картин, висевших на стене, были изображены два дерева, на другой — два жирафа. У изголовья кровати стоял низкий треугольный столик, на нем лежала книга — «У сердца свои резоны», собственное жизнеописание герцогини Виндзорской.

— Ты читаешь герцогиню Виндзорскую? — спросил я, когда Сушама разлила кофе по чашкам.

— Да, — подтвердила она. — Перечитываю. Мне очень нравится эта книга.

— Знаешь, на что я обратил внимание, пока ты готовила кофе?

— На что же?

— Я заметил, что все вещи, которыми ты украсила комнату, изображают пары. Деревья, животные, птицы, люди — все у тебя парами.

Она удивленным взглядом обвела все предметы в комнате, потом засмеялась и сказала:

— Правда! Я никогда этого не замечала.

— Тем более удивительно, что сама ты выбрала для себя столь одинокую жизнь.

— Выбрала? — В голове ее прозвучала горечь, а морщинки на лице обозначились еще отчетливей. — Она давно уже мне опостылела, эта одинокая жизнь.

Сушама тряхнула головой, отчего расслабившийся узел ее волос и вовсе распустился. Она перекинула распущенные волосы на правое плечо.

— Тогда почему столь же давно ты не переменила свою жизнь?

— Прежде я вовсе не думала ни о каких переменах, — ответила она. — А в последние год-полтора, то есть с тех пор, как меня начал волновать этот вопрос, мне все больше кажется, что…

Она запнулась и нерешительно взглянула на меня.

— Да, да, продолжай же.

— Мне кажется, что все мужчины, то есть те, кого я знала до сих пор… Они все до одного…

— Что «все до одного»? Хищные звери?

— Это даже чересчур мягко сказано, — возразила она. — Звери все-таки, я думаю, не так беспощадны друг к другу.

В эту минуту глаза ее были для меня как бы зеркалом, в котором я надеялся увидеть свое лицо — таким, каким оно казалось ей. Уж не пыталась ли она и во мне разглядеть ту свирепую лесную обезьяну, о которой с таким неподдельным ужасом говорили ее уста?

— Ну, если на словах тебе это только «кажется», то, надо полагать, в душе ты совершенно в этом убеждена? Или ты все еще…

Она рассмеялась.

— Тебе, я вижу, не терпится поскорей услышать похвалу себе?

Горячий кофе смыл губную помаду с ее губ, отчего они приняли какую-то неестественную окраску.

— Если быть откровенным, — сказал я, — то мужчины ведь тоже относятся к женщинам с известным предубеждением.

— А это потому, что они вообще не способны к тонким чувствам. Все их чувства где-то выше горла. Прости, я говорю не о тебе. Ведь тебя я…

— Меня ты пока еще не узнала до конца? — подсказал я.

— Ну вот, едва пришел и уже портишь мне настроение! — сказала она, вдруг поднявшись с места. — Сегодня мне не хочется выслушивать от тебя никаких банальностей, да еще таких грустных. Давай поговорим обо всем серьезно.

— Да. Так что ты мне хотела сегодня сказать?

— Минутку. Тебе этот свет не режет глаза?

— Нет, ничего.

— А мне он неприятен. Если ты не возражаешь, мы устроим полумрак, хорошо?

— Конечно, почему же нет?

Выключив верхний свет, она зажгла крохотный светильник в углу. Комната слабо озарилась его нежным сиянием, и это сразу все переменило вокруг. Когда Сушама подошла ко мне и села рядом в кресло, стало казаться, будто потолок и стены сократились в размерах и приблизились к нам. Мне вспомнилось, что и Харбанс, готовясь к откровенному и долгому разговору, стремился окружить себя таким же таинственным полумраком. Может быть, и вправду яркий свет не способен создать ту обстановку задушевности и взаимного доверия, какую порождает темнота? Кажется, что, пригасив лампу, человек на цыпочках, будто вор в чужом доме, постепенно спускается все глубже и глубже в тайное тайных души, а после, крадучись, выносит оттуда наружу самые дорогие для себя сокровища. Может быть, при свете дня он боится даже заглянуть в эти жуткие закоулки?

Романтическая эта обстановка как нельзя более гармонировала с задумчивым, серьезным выражением глаз Сушамы. Словно ища желанного отдыха, она соскользнула вниз по креслу, и руки ее расслабленно вытянулись вдоль подлокотников, как бы не имея ничего общего с телом.

— Ты не поверишь мне, Мадхусудан, но я так устала от жизни, — тихо начала она. — Прежде мне казалось, что девушка способна и должна вести свободное, независимое существование. Связать свою судьбу с каким-то чужим человеком, подчиниться его власти? О нет, это казалось мне всегда ужасной, невероятной ошибкой! А ведь всякий мужчина стремится, в какой бы то ни было форме, властвовать над женщиной — ты знаешь это. Я была уверена, что смогу стать исключением. Больше того, мне хотелось самой держать мужчин в повиновении. И первый опыт такого рода показался мне достаточно успешным. Я решила, что отныне сумею любого заставить плясать под свою дудку. Я смотрела на постные лица девственниц, и мне казалось, что они вовсе и не живут. Но — увы! — очень скоро я стала ощущать призрачность своей власти. Это не господство — нет! Это открытый зов, это ясно высказываемая потребность, и она всегда меня же саму унижает, а тот, кем я пытаюсь повелевать, вскоре начинает бог знает что мнить о себе! Но я же не могла смириться с этим! И вот, чтобы сохранить чувство собственного достоинства, я вступила в борьбу с собой. Знаю, люди болтают обо мне всякие глупости, но истина состоит в том, что до сих пор я не позволила унизить себя ни одному мужчине; никому из них, — слышишь? — никому не удалось извлечь пользу из моей слабости. Я все жду, когда вдруг однажды поднимусь выше этой своей потребности или изыщу средство так удовлетворять ее, чтобы ни в чем не унизить себя. Пока же ясно, что ни то, ни другое мне не удается, и я продолжаю эту изнурительную борьбу с собой, не сдвинувшись вперед ни на шаг. Я ни от кого не желала зависеть в материальном отношении и ради этой цели добилась совершенной экономической самостоятельности, я научилась жить в одиночестве, во всем обеспечивать саму себя. Для меня был непереносимым тот покровительственный тон, то выражение превосходства, с которым у нас мужчины разговаривают с женщинами, и потому я выбрала для себя такое поле деятельности, где могла бы на сто процентов доказать свое полное равенство с любым мужчиной. Ты ведь знаешь — как журналистка я не уступлю никому из своих коллег, я приобрела не меньший, чем у них, опыт и авторитет. И все же, несмотря ни на что, мне давно уже начало казаться, что в самом моем успехе заключено нечто губительное для меня. Я прилагаю бесконечные усилия, чтобы не поддаваться грозящей мне беде. Но… силы мои на исходе. Порой я сама начинаю желать себе поражения. Не знаю, отчего это происходит со мной — то ли берут верх внешние обстоятельства моей жизни, то ли внутренняя моя слабость… Знаю одно — я должна выйти из этого тупика. Уехать бы года на два, на три куда-нибудь подальше, за границу… Может быть, хоть в какой-то мере этим разрешится моя внутренняя проблема. Но и тут меня преследует какой-то страх. Чтобы преодолеть его, я должна порвать все нити, которые связывают меня с этой страной, иначе…

Вот оно что! За внешней самоуверенностью, за показной независимостью Сушамы крылись, оказывается, усталость и бессилие, да еще столь глубокие, каких я никак не мог даже предполагать в ней.

— Что же — «иначе»? — спросил я, крутя свою чашку в блюдечке.

— Иначе я рискую лишиться и последней хрупкой своей надежды. Избежав одиночества здесь, я могу оказаться в таком же одиночестве там. А я не хочу рисковать!.. Жизнь так часто напоминает мне о своей жестокости, что я мечтаю спрятаться от нее в каком-нибудь безопасном уголке. Ты сам журналист и тоже, вероятно, чувствуешь, как ужасен, как бесчеловечен нынешний ее облик — войны, хитросплетения политики и эти чудовищные средства уничтожения людей! Я могу принять их лишь как средство к существованию, как темы для статей, а для себя мне хочется выстроить маленький домик где-нибудь в тихом месте, откуда не будут видны так грозно колеблющиеся стены жизни. Я хочу создать себе маленькое уютное счастье и забыть обо всем на свете. Честно сказать, я до крайности честолюбива и тщеславна, но теперь я готова отступиться от всех своих мечтаний, меня они пугают. Конечно, мне хочется преуспеть в своем деле — настолько, насколько это возможно на поприще журналиста, но прежде всего я хочу для себя счастья, счастья крохотного, какое можно найти даже в кукольном домике; там я завела бы совсем игрушечный садик и стала бы выращивать цветы… Какое это блаженство — поливать каждый росток, радоваться всякому новому бутону и говорить кому-то: «Посмотри скорей на этот свежий зеленый листок!..» Ах, когда-то я высмеивала подобные сантименты! А теперь… теперь именно они кажутся мне самым дорогим, самым желанным на свете.

Голос Сушамы умолк, как высохший в зной ручеек. Руки ее все так же безвольно лежали на подлокотниках кресла. Казалось, жизнь ушла из ее тела. В ее глазах я видел пугливое робкое выражение — так смотрит на человека раненый голубь, падающий с неба в протянутые навстречу ему руки и ждущий со страхом или неминуемой гибели, или радостного возрождения к жизни…

— Ты и вправду выглядишь сейчас бесконечно усталым человеком, — согласился я.

— Это творится со мной вот уже больше года, — сказала она, сделав попытку несколько приободриться. — Чем дальше, тем явственней кажется мне, что в своем бессилии я все глубже и глубже спускаюсь в какое-то мрачное ущелье. Я пытаюсь спастись, я хочу свернуть с этого страшного пути, но все мои старания напрасны…

— В твоем положении люди часто начинают говорить о религии, о боге, о спасении души. Не приходит ли и тебе в голову что-нибудь подобное? — спросил я.

— Ненавижу всю эту жалкую болтовню! — Она слегка оживилась, глаза ее засверкали. — А ты? Неужели ты веришь в нее?

— Ну, положим, о боге я просто никогда не задумывался; что же касается веры вообще, тут вопрос другой, — ответил я.

— Что значит «вера вообще»? Ты считаешь, что в жизни существуют некие духовные ценности, на которые может опереться человек? — В голосе ее зазвучала прежняя горечь. — По-твоему, человеку есть за что уцепиться в жизни, чтобы устоять? Я лично уверена, что люди, болтающие о подобных вещах, хотят обмануть либо себя, либо других. К тому же, прикрываясь этими шутовскими масками, они обеспечивают себе спокойное существование.

— Так неужели, по-твоему, жизнь не имеет, сама по себе, никакой высшей ценности?

— Абсолютно. Если уж говорить об этом, то единственная ценность жизни заключается в возможности обеспечить себе хоть минимум счастья, жить так, как хочется, — как хочу, например, я, как хочешь ты, как хотят все знакомые нам люди.

— Но как же тогда быть с потребностью в любви, в сочувствии, в красоте, которая живет в каждом человеке?..

— Пустые слова! Они имели значение когда-то в былые времена, но давно потеряли всякий смысл.

— Но ведь каждый человек ищет опоры в своем ближнем, ищет общения с ним…

— Да, но только ради личной корысти, ради собственного благополучия. Человек по натуре своей ничтожен и своекорыстен. И так было всегда. Ни от кого не желаю слышать подобных пустопорожних фраз. Тем более от тебя.

— Так ведь это означает, что ты не оставляешь места никаким надеждам на лучшее, никаким идеалам?

— Этого я не знаю, — сказала она, закрывая глава. — Мне так хотелось найти в жизни хоть какие-нибудь идеалы, но вместо них я услышала только ничего не значащие слова. Чтобы обманывать друг друга, люди твердили их из века в век, и этому лицемерию не видно конца. Нет, я хочу освободиться из-под власти жалкого суесловия, я ненавижу его, он помеха моему счастью. Теперь мне нужен только маленький домик, и больше ничего!

Мы помолчали. Потолок и стены все тесней обступали нас. Полумрак в комнате казался еле ощутимой ношей, приятно отягощавшей плечи. Сушама смотрела мне в глаза, словно стараясь понять: может ли сидящий перед ней человек дать ей то, чего она так страстно желает?

— Что это ты вдруг приуныл? — спросила она, опершись локтями на стол и подперев ладонями щеки.

— Нет, что ты, я вовсе не приуныл! — возразил я, стараясь изобразить улыбку.

— Я привела тебя сюда, чтобы сказать приятное, — посетовала она, — и, вот видишь, только опечалила. Сама не могу понять, зачем мы губим на грустные разговоры драгоценное время, которого нам так недостает для устройства нашей личной жизни?.. Ты умеешь гадать по линиям ладони?

Она протянула мне руку.

— Нет, не умею. — Я взял ее ладонь в свою. — Но разве ты веришь в предсказания?

— Верила когда-то, — ответила она. — Теперь уж ни во что не верю. А ты?

— Нет. Я и раньше не верил. А почему ты спрашиваешь меня, если тебе это ни к чему?

— Мне просто нужен был предлог, чтобы положить свою руку на твою ладонь.

Пальцы наших рук переплелись. Легким усилием я потянул ее к себе, и она послушно перегнулась ко мне через стол. Выпустив ее руку, я тихо взял ее лицо в свои ладони.

— Ты такая красивая, — сказал я.

— Это только кажется — потому что сейчас я близка к тебе, и ты волен со мной делать все, что тебе захочется.

Ладони мои невольно отстранилась от ее щек, и сам я чуть отпрянул назад.

— Ну вот, из-за двух слов ты уже отступаешь, — с улыбкой заметила она, снова кладя свои руки на мои и крепко прижимая их к своему лицу. — Какие у тебя горячие руки, — сказала она.

— Просто у тебя сейчас холодное лицо.

— Может быть!

Она крепче прижала к щекам мои ладони. Пролетело несколько мгновений, и тогда она прошептала:

— Мадху!

У меня перехватило дыхание. Так меня называли лишь в детстве!..

— Ты кажешься мне сейчас совсем девочкой, — проговорил я со всей нежностью, на какую был способен.

— Мне теперь только это и нужно в жизни — пусть всегда кто-то вот так же сидит напротив меня, и пусть я буду казаться ему девочкой…

Мои губы сами потянулись к ее губам. Ее пламенное дыхание смешалось с моим.

— Да, ты и есть девочка, — проговорил я, и на несколько мгновений для меня погас даже слабый свет маленького ночника. Стены подступили к нам вплотную, под их тесным, темным куполом мы словно растворились во взаимном соприкосновении. Когда наконец мои губы отделились от ее губ, мне показалось, будто я сорвал лишь стебли цветов, а корни их остались там, в знойной почве… Острые ноготки Сушамы тем временем впились в мои ладони. И снова навстречу мне заструилось жаркое дуновение, обволакивающее меня, втягивающее меня в свои цепкие объятия.

— Какой поистине прекрасной могла бы стать для нас жизнь, Мадху… — прошептала она, и мрак еще плотней окружил нас. Стебельки сорванных цветов вновь приросли к своим корням, и уже перестал быть помехой разделявший нас низенький столик. Мягкие, нежные голубиные крылья осенили меня своей неосязаемой тяжестью, и под этим сладким бременем я начал впадать в забытье. Полумрак комнаты обратился в морские глубины, над нами ласково перекатываются подводные струи, а проплывающие мимо рыбы тычутся в нас носами. Легкие колебания воды колышут наши тела, увлекая их с собой, все выше и выше, к изумрудной поверхности моря…

— Мадху!.. — шепчет она, и горячее ее дыхание мягкими нитями оплетает мне руки и ноги. — Мне ничего не нужно в жизни, только это, только это, только наше маленькое счастье… Больше ничего, ничего!..

— Мне странно, что ты говоришь о своем бессилии, отчего это вдруг? Я вижу в тебе такую веру в себя, такую покоряющую энергию.

— О нет, все ложь, ложь… — шепчет она. — Я хочу уехать отсюда… Но не одна — нет! Мы должны уехать вместе! Вот это я и хотела сказать тебе сегодня…

— Но куда же? Куда мы должны уехать?

Я невольно вздрогнул, когда она назвала страну. В моем воображении вдруг встало лицо политического секретаря.

— Мне предложили поехать туда на три года, — шептала она. — Я ответила, что, вероятно, решусь подписать контракт после того, как выйду здесь замуж. Они обещали предоставить работу и моему мужу…

Стены темного купола вдруг покачнулись и рухнули, колышущиеся во мраке волны замерли, я снова стал видеть слабый свет ночника в углу.

— Что с тобой, Мадху? — спросила Сушама.

— Ничего, — пробормотал я. — Голова закружилась. Мне нужен глоток воды.

— Сейчас принесу тебе воды, — как-то неожиданно сухо ответила она и высвободилась из моих объятий. Когда в следующую секунду вспыхнул верхний свет, все вокруг переменилось. Из мира ласковых волн и морских рыб я вновь перенесся в комнату на втором этаже здания Консикьюшн-хаус. Меня окружали те же медные статуэтки и те же картины на стенах — разве что к ним прибавилась еще одна, живая картина, которую составляли мы с Сушамой. Но было ли ей суждено сделаться столь же постоянной и законченной, как те, что украшали стены?

Когда вошла Сушама со стаканом воды в руках, во взгляде ее я уловил сомнение. На ней не было халатика — его, впрочем, не было уже и в тот момент, когда она встала и ушла за водой. Я никак не мог сообразить, когда она успела сбросить его. В ночной рубашке, с рассыпавшимися по плечам волосами она напоминала мне сейчас манекен с магазинной витрины на Коннот-плейс — и человеческое ее естество проявлялось лишь а мягкой подвижности тела. Подав мне воду, она взяла с кресла снятый прежде халатик и, широко расставляя руки, принялась натягивать его.

— Прости, — сказал я. — У меня почему-то сильная изжога. Откуда она взялась? Наверно, слишком много выпил кофе.

— Правда? — откликнулась она с видимым сочувствием, за которым прятались насмешка и недоверие.

— Ты сердишься на меня? — спросил я, выпив воду.

— За что же? — ответила она нарочито бесстрастным тоном, держась в отдалении. — Все абсолютно естественно.

— Что естественно?

— То, что человек иногда начинает чувствовать изжогу или удушье.

— Но я вовсе не говорил об удушье.

— Ах да, верно! Ты жаловался только на изжогу, прошу прощения, это слово я добавила от себя.

— Ты все-таки сердишься!

Для меня было новым то выражение непреклонной жесткости, которое вдруг появилось в ее лице. Оно было таким поразительным контрастом к недавней ее расслабленности!

— На что же тут сердиться? Тебе стало плохо, а потом вдруг все прошло.

— Я вижу, ты совсем не так поняла меня.

Мне хотелось объяснить ей, что дело вовсе не в недостатке чувства, что просто оно обернулось для меня совсем неожиданной стороной. Мне хотелось горячо исповедаться ей во всей своей жизни — точно так, как это сделала прежде она. Я хотел сказать ей, что если уж мы не можем обойтись без этой крохотной мирной обители, то отчего бы нам не построить ее здесь?.. Но в ее глазах я не увидел даже тени того ответного чувства, какое могло бы поощрить меня к столь откровенному излиянию.

— Ну, конечно, женщины всегда неверно понимают мужчин, — сказала она:

— Положим, не всегда, но порой это случается и приводит к серьезным недоразумениям.

Она не ответила и долго смотрела в стену отсутствующим взглядом. Потом, словно бы собравшись с мыслями, произнесла:

— Кажется, я зашла несколько дальше, чем следовало.

— Что ты имеешь в виду?

Я знал, о чем она говорит, но мне хотелось хоть на какую-то долю вернуть совсем недавнюю теплоту непринужденности в наших отношениях.

— Ничего не имею в виду, — бесстрастно ответила она. — Принести тебе еще воды?

Лицо ее приняло выражение чрезвычайного высокомерия, маскируемою нарочитой любезностью.

— Нет, не надо.

— Тогда что же?

— Я думаю, нам следовало бы снова встретиться и спокойно обо всем поговорить. В нынешнем настроении мы едва ли сможем понять друг друга.

— Прекрасно, — согласилась она. — Назначь сам время, когда тебе будет удобно. А если можно все сказать в двух словах, сделай это по телефону.

Ее слова звучали как намек, что теперь мне следовало бы удалиться. И все-таки уходить мне не хотелось. Может быть, оттого, что я не успел высказаться до конца? Но делать было нечего.

— Тебе нужно как следует отдохнуть, — сказал я, вставая. — Не стану отнимать у тебя время. Мне и без того совестно, что доставил тебе столько беспокойства.

— Отчего же? — возразила она тем же высокомерно-любезным тоном. — Я очень рада, что провела с гобой такой приятный вечер. Даже не знаю, как отблагодарить тебя за все, — и ужином меня угостил, и даже согласился прийти сюда.

Будь я в силах поступить сейчас так, как подсказывала мне душа, я взял бы ее за руку и сказал: «Не надо, Сушама! Зачем эта лживая маска? В своей женской слабости ты была куда более человечной и естественной! Ведь я ухожу, отчего ты не говоришь со мной так же тепло и задушевно, как минуту назад? На что тебе эта напускная светская холодность?» Но было очевидно, что теперь я не обладал и сотой долей права на интимный тон, какой был возможен при слабом свете ночника.

— Ты сейчас не в духе, — сказал я. — Лучше мы поговорим с тобой денька через два-три. А на представление Нилимы ты придешь?

На мгновение сбросив с себя маску отчужденности, она скривила губы.

— Не знаю, не могу сказать. Может быть, и приду — нужно же дать отзыв.

— Ты непременно должна прийти, — настаивал я. — Это ее дебют, мы не вправе портить ей настроение.

По ее глазам я угадал, что она с трудом сдерживает усмешку.

— Ты, значит, тоже в числе ее покровителей? — заметила она.

— Как это? При чем тут покровительство?

— Ах да, я ведь и забыла, что они твои лучшие друзья.

— Конечно, я в дружбе с ними, но…

— Хорошо, что они хоть с кем-то могут дружить, а то бы и вовсе…

Она замолчала. В ее словах явственно звучала какая-то мстительная нотка.

— Что — «вовсе»?

— Ничего. Насколько я знаю этих людей, им, кроме самих себя, ни до чего в мире дела нет.

— Ты уверена, что так хорошо знаешь их?

— Я знаю только одного из них — мужа. Ты уже как-то расспрашивал меня о нем. А с его женой мы едва знакомы. Честно сказать, я не вижу в ней тех качеств, которыми…

— Ну, продолжай же!

— Которыми должна обладать настоящая актриса.

— То есть?

— То есть обаянием, красотой, тонкостью чувств, восприимчивостью…

— Но как можно говорить об этом до представления?

— Я высказываю только собственное мнение. Мне так кажется. Вот и все.

— Не буду спорить. Скажу только одно — ты должна обязательно прийти и написать честный журналистский отчет, но только после того, как все увидишь своими глазами. Если руководствоваться одними предубеждениями, мы ничего не сможем оценить по действительным достоинствам.

— Но предубеждения могут быть двоякого рода! — возразила она. — И за, и против. Можно ли утверждать, что ты свободен от них?

— Ну, это будет видно из моей рецензии.

— Хорошо, — согласилась она. — Обещаю прийти.

— Тогда мы и поговорим с тобой.

Я легко коснулся ее плеча — в надежде, что она смягчится хотя бы на время расставания; но плечо ее даже не дрогнуло. Я убрал руку.

— Проводить тебя? — спросила она.

— Нет, не нужно, — ответил я. — Тебе же придется переодеваться.

— Послушай… — произнесла она, когда я уже переступил порог.

Я остановился в дверях. Несколько мгновений мы молча смотрели друг на друга.

— Мне раньше казалось, что мы сможем вместе уехать за границу. Но, насколько я смогла понять тебя…

— Не надо сейчас об этом. Вот встретимся, тогда и продолжим наш разговор.

— Так ты считаешь, что нам есть о чем разговаривать?

— Конечно! Все остается на своем месте.

— Ну хорошо. Good night!

— Good night!

Выйдя на улицу, я сразу ощутил знакомую тяжесть в висках. То был очередной приступ странной, мучительной тоски, никогда не оставлявшей меня. Она могла настигнуть меня беспричинно, неожиданно, в любую минуту — в разговоре с друзьями, на прогулке. В таком состоянии я переставал осознавать мир в его настоящем виде: все вокруг и внутри меня словно бы обращалось в камень; улицы, фонарные столбы, провода на них, само неподвижное небо — все это виделось мне каким-то огромным, нескончаемым кладбищем. Все раздражало меня и внушало отвращение. Каждый шаг давался с великим трудом. Что означала эта глухая боль в висках? Выла ли она признаком болезни, от которой могли помочь порошки и таблетки, или же это был неведомый, неизлечимый недуг?.. По улице, один за другим, мимо меня проносились автомобили, а в моем костенеющем сознании упрямо вставали одни и те же застывшие, словно высеченные из камня, образы… Деревенский пруд… валяющиеся в грязи свиньи… спрятанная в шкафу книга с цветными картинками… Шлюхин базар в Амритсаре… переулок в Мясницком городке… зал в доме политического секретаря… стены в доме Харбанса… невесомая тяжесть голубиных крыльев… улетающий в далекую страну самолет… маленький уютный домик… поезд с голубыми занавесками на окнах… ароматный дым сигарет… мило беседующие, любезно улыбающиеся друг другу люди… бегущая из телетайпа лента новостей… лицо редактора «Нью геральд»… окно в моей одинокой каморке, далекие туманности городских огней… и… И снова тот же пруд, те же, облепленные грязью свиньи, грубая брань тетки — «ты нигде не можешь играть, негодяй, кроме как в грязи!.. Значит, ты такая же свинья, как и те свиньи!..».


Утром, когда я еще спал, в дверь ко мне постучал мальчишка, сын «порядочных» квартирантов со второго этажа. Я открыл ему. Лениво грызя лучинку от воздушного змея, он сообщил:

— К вам пришли, дяденька! Ждут там, внизу.

— Ко мне?

Я удивился. Кто мог так рано прийти ко мне? Потом сообразил, что это могла быть и Нилима, решившая пригласить меня на свою репетицию. Или вдруг это Сушама, которая могла узнать мой адрес в редакции? Я наспех пригладил помятую свою одежду, кое-как причесал волосы, глянул на ходу в зеркало и спустился вниз. Оглядевшись, я вздрогнул от неожиданности. Перед домом, на противоположной стороне улицы, стояли тхакураин и Нимма. Нас разделяла недавно вырытая для прокладки труб канава. Через нее, для удобства пешеходов, была перекинута узкая дощечка.

— Это ты, бхабхи?! — воскликнул я, с трудом приходя в себя от изумления.

— Ну да, кто же еще! Ох, намучились мы, пока отыскали твой дом, прямо сил нет… Да и тут-то не поймем толком, туда ли пришли! Погоди, сперва мы к тебе переберемся. — Она взяла Нимму за руку. — Шагай, голова бедовая, вон где придется теперь обходить!

Осторожно ступая по доске, они стали перебираться через канаву. Я поспешил им на помощь.

— Я-то уж думала, ты живешь в богатом доме, — произнесла, отдуваясь, тхакураин. — Вон на какую верхотуру забрался, нипочем бы не догадалась! Сперва мы боялись, как бы не попасть под эти проклятые машины с бутылками. А дальше, глядим, канава неперелазная… Ну и местечко ты себе отыскал!..

Когда мы вошли во двор, я спросил:

— Где же ты узнала мой адрес? Тогда я так и забыл тебе его оставить.

— Ох, лучше не спрашивай, бхайя! — отвечала тхакураин, поправляя на себе покрывало. — Вчера мы ходили в контору к Арвинду-бхайя, он дал нам адрес газеты, где ты прежде служил. Поплелись туда. Там один бабу в кхаддаре говорит: «Э, да он у нас уж десять лет как не служит. Идите в другую газету». Спасибо ему, сам позвонил туда, узнал, где ты нынче живешь. Весь вчерашний день на то и загубили. А сегодня поднялись спозаранок — чтобы тебя до службы-то дома застать, да вот уж битый час по улицам и топчемся, пока твой дом отыскали… Ой, дай дух перевести… Едва забрались на этакую горищу!

Из окна нижнего этажа на нас с любопытством смотрела жена соседа-чиновника — дескать, что это за гости пожаловали к «бабу с мансарды»? Тхакураин была в засаленном и запылившемся домашнем дхоти, поверх которого было накинуто не менее грязное покрывало. На Нимме были надеты сравнительно чистые шальвары и рубашка, но и те сверху донизу были в слежавшихся складках, которые красноречиво свидетельствовали о том, что одежда долгое время хранилась в запертом, туго набитом сундуке. Девушка была явно чем-то встревожена, она жадно ловила каждое слово, сказанное матерью. Ноги ее были обуты в старые, стоптанные туфли. Можно себе представить, что подумала жена чиновника о холостом «бабу с мансарды», к которому приходят такие женщины!

— Входи, бхабхи! Поднимемся ко мне наверх, там и потолкуем, — обратился я к тхакураин и первым ступил на лестницу.

Войдя в комнату, тхакураин тотчас же, не дожидаясь приглашения, устало опустилась на мой веревочный лежак. Нимма осталась стоять, лишь оперлась на спинку плетеного стула о трех ножках.

— Это правда, добраться до меня стоит больших трудов, — сказал я. — Я не думал, что ты сама станешь разыскивать меня.

— Э, бхайя, на что тебе об этом думать? — Оглядевшись и сделав какие-то выводы для себя, тхакураин пересела с лежака на самый шаткий из всех четырех плетеных стульев, составлявших мою мебель. — Что тебе до нас? Это уж мы все к тебе нужду имеем. Чуть не ползком к тебе приползли.

Нимма продолжала стоять, не двигаясь с места. Я знаком показал ей на стул, и она молча села на него. Тхакураин смотрела мне в лицо с таким видом, будто только что застала меня на месте преступления. Я пододвинул ближе к ним свой стул и, усаживаясь, заметил:

— У тебя такое лицо, бхабхи, будто ты на меня сердишься за что-то. Уж не за то ли, что я не прислал вам свой адрес?

— Вот была тебе забота — адреса рассылать! — возразила она. — Да и мне ли на тебя сердиться? Твоей несчастной бхабхи не привыкать самой расхлебывать свою беду, с ней она и родилась. Плачь не плачь? сердись не сердись, этим горю не поможешь! Нет, мы к тебе с другим делом — коли позволишь, расскажу.

Нимма опустила глаза в пол. В этой наивно-стыдливой позе она казалась совершенным ребенком.

— Что ты так — конечно, говори! — воскликнул я, а про себя подумал с досадой, что она снова заведет разговор о женихе для дочери, и потому стал прикидывать — не опоздаю ли я в редакцию, если наша беседа займет больше пятнадцати — двадцати минут?

— Прежде сам скажи: не ты ли это сочинил донос на наш дом? — спросила тхакураин, глядя мне прямо в глаза.

— Донос? Какой донос?

— Ну вот, я же говорила всем, что Мадхусудан-бхайя не способен на такую подлость! — радостно воскликнула тхакураин. — А они затвердили одно — «он да он». Это, говорят, он тогда к нам приходил со своей окаянной машинкой для фотографий! Ну, поклянись же, что это не твоих рук дело, — тогда я пойду и всем рты позатыкаю.

— Погоди, бхабхи, надо же разобраться: о каком таком доносе идет речь? И с чего бы это я стал сочинять на вас доносы? Пусть бы даже и нашлись за вами какие-то грехи, но неужели, по-твоему, я пошел бы куда-то жаловаться на вас,?

— Выходит, так и есть — ты этого не делал, — заключила тхакураин, окончательно успокаиваясь. — Не зря, значит, я воевала со всеми! Я Же говорила: не мог этого сделать наш Мадхусудан-бхайя. Ну, теперь задам я им всем жару! Ишь, взялись за тебя — даже эта потаскунья, мать Гопала, туда же, со всеми заодно. Только он, говорит, и мог такое сотворить…

— Да ты толком расскажи, в чем дело?

— Дело! Тут совсем дела никудышные! — Тхакураин даже подалась вперед на своем стуле. — Какой-то подлец донес властям, что, дескать, квартал наш самый грязный во всем городе и какой, дескать, только пакости в нем нет! А ведь ты сам знаешь, это все вранье, что ни есть самое подлое! Уж не знаю, кто и составил такую кляузу, — может, из нашего переулка какой злодей? А может, и кто другой!.. И больше всего нападает он на наш дом. Прямо так и кажет на нас, и мияна упомянул, который на ситаре-то играет… Мы про это не сразу узнали, а уж только через три дня, когда власти в квартал нагрянули. И пошли ворочать — перво-наперво согнали с мест всех торговцев, что зелень и овощи в переулке продавали, а сточные канавы засыпали каким-то, слышь, черным порошком… А будет и хуже того: говорят, скоро пожалуют господа надзиратели и прикажут рушить все старые дома подчистую. Прежде всего хотят взяться за наш домой, мол, никуда уже не годен, разве что на дрова. Слышала я, будто все это дело рук нашего мияна, что на ситаре-то бренчит. Вот проклятущий, самому уже помереть впору, а туда же — норовит всему переулку жизнь отравить!.. Да только все же я думаю, не до наветов ему теперь — он ведь с того самого дня почитай что в помрачении ума… Нет, не он это!

Слушая гневные излияния тхакураин, я внутренне содрогался от жгучей досады и возмущения. Думал ли я, готовя к печати свой очерк, что дело повернется столь неожиданной стороной? Конечно, отрадно было узнать, что публикация заставила местные власти хоть чуточку пошевелиться, но вместе с тем теперь я не на шутку опасался, что и вправду из-за меня начнут разорять прибежища этих горьких бедняков… Еще больше я боялся пятна, которое грозило запятнать мою репутацию в глазах несчастных жителей целого квартала.

— Вот уж три ночи мы глаз не смыкаем, — продолжала тхакураин. — И что же это за враг такой навязался на нашу голову? С кем быть у нас такой розни? Уж разве что опять с нашим мияном… Соседи вовсе на него осерчали — вчера Гопал возьми да и сорви напрочь дощечку, где имя его обозначено! Дескать, придут господа надзиратели дом наш отыскивать, а мы и скажем, что здесь таких нет… А что, бхайя, может, и вправду миян сам написал донос — авось, назло нам, дом-то и сломают? Он ко всем этим властям куда как вхож!..

— Нет, бхабхи, это все не так! — Я мучительно соображал, как простыми словами разъяснить тхакураин сложившуюся ситуацию. — Ибадат Али здесь совсем ни при чем. Зачем ему на старости лет добиваться слома собственного жилья?

— Э, бхайя, плохо ты его знаешь! — Тхакураин в задумчивости почесала колено. — Он старый-старый, а подлый — так и норовит, хоть перед смертью, насолить нам всем. Ему, видишь, не по нутру, что мы живем в этом доме и дочка из-за нас бросила его. Никак забыть не может. На днях-то опять ему сердце прихватило — уж так лихо, а все ничего, никак на тот свет не уберегся. — Доверительно наклонившись ко мне, она заговорила вполголоса: — Тут, слышь, мужчины из нашего дома что задумали — если узнается, что донос его рук дело, так они ночью затолкают его в мешок, кинут в Джамну, да и дело с концом… А после объявят, что сам, дескать, свой дом бросил и ушел невесть куда. Раз, говорят, он к нам с подлостью, так и мы его жалеть не станем. Если же, говорят, из этого выйдет стычка индусов и мусульман, то пусть так оно и будет! — Тхакураин испуганно расширила глаза и передернулась всем телом. — А вдруг и правда, бхайя, начнется резня? У кого мужчина в доме, тем не так боязно. А нам-то что делать, научи? Мать да дочь — куда деваться? Ох, бхайя, куда ни глянешь, везде нас стерегут беды да напасти!..

Я понимал, конечно, что самые трагические детали в печальном рассказе тхакураин подсказаны ей воспаленным ее воображением, что ничего особенно страшного случиться не должно, и все же мне казалось очень важным поскорей рассеять ее ложные подозрения против несчастного Ибадата Али. Но как, как это сделать? И мог ли я предположить, что добросовестное исполнение я журналистского долга обернется лично для меня столь неожиданной расплатой?.. Как же поступить? Рассказать тхакураин всю правду? Но можно ли быть уверенным, что на следующий день не явится к моему дому, во главе с тхакураин, все население Мясницкого городка с — выражением бурного протеста?.. Так или иначе, вся ситуация рисовалась мне теперь в весьма огорчительном и даже драматическом свете.

— Не вижу здесь никакой вины бедного Ибадата Али, — осторожно начал я. — И не было никакого доноса. Дело в том, бхабхи, что я написал очерк о санитарном состоянии некоторых кварталов Дели…

— Так это все-таки ты написал? — вся вспыхнув, прервала меня тхакураин. Нимма, которая до сей поры рассеянно оглядывала мое немудреное имущество, вдруг уставилась на меня с таким видом, будто при ней схватили вора, совершившего кражу в их доме. — Вот уж не ждала, не гадала я, бхайя, что ты способен совершить над нами такую жестокость! Ну, пусть ты не подумал о других, но о нас-то — обо мне, об этой девочке? Куда мы пойдем, если выгонят из дома? Я-то уж ладно, как-нибудь скоротаю свой недолгий век, а вот скажи, что делать мне с этой девицей-то на выросте? Тебе славы захотелось, тебе статьи-то легко было писать, а нам вот, сироткам заброшенным, как теперь быть? Разве уж пойти да вместе, вдвоем, головой в колодец? Или прикажешь сесть перед твоим домом да ждать, пока ты пожалеешь нас?.. Ну, нечего сказать, славно же ты с нами обошелся!

— Ты не так все поняла, бхабхи, — растерянно бормотал я. — Тут совсем другое дело… Видишь ли, я хотел…

— И слышать ничего не желаю! — гневно оборвала меня тхакураин. — Столько дней ты прожил у своей бхабхи, столько дней я кормила тебя и поила, как родного, со всяческой к тебе лаской… Ну, пусть и за деньги кормила, но ведь от чистой души — нынче люди и родственников так не обихаживают. Да будь твоя бхабхи хоть чуточку побогаче, она даже денег бы с тебя не брала!.. И так-то ты ей за все отплатил?.. Зачем ты написал про наш городок? Конечно, теперь ты в нем не живешь, но ведь прежде-то он был и для тебя родным!.. Вот как ты нас расписал — и грязнули мы, и канавы у нас вонючие, и девицы наши шляются невесть где! Знал бы ты, как смеялись те господа из городской-то управы! Все спрашивали: а что же это такое приключилось с дочкой мияна? Ах, бхайя, можно ли было про то писать? Какая она ни была, эта девка, а ты спроси отцовское сердце, каково ему теперь, когда дочки-то нет?

— Но я же ничего плохого не написал, бхабхи, — отчаянно оправдывался я, и впрямь чувствуя себя под градом гневных упреков тхакураин самым закоренелым злодеем. — Я же говорил не об одном вашем городке, а о многих таких же местах в городе…

— Нет, ты скажи прямо, было в твоей статье указано на наш переулок?

— Ну, допустим, я и назвал его по какому-то поводу, между прочим…

— Что значит — «между прочим»? Ты назвал «между прочим» адрес дома Ибадата Али? Или не назвал?

— Имя Ибадата Али я упомянул тоже просто так, среди других фактов, а иначе…

— Что — «иначе»? Ты опозорил нас перед всем светом! И написал-то одну ложь!.. Ты ведь сам видел, как мучаются наши люди, как им трудно сохранить доброе имя свое и честь, и все-таки пишешь о том, что…

Гнев тхакураин возрастал с каждой минутой, и она могла бы теперь наговорить много лишнего. Я встал и положил руку ей на плечо.

— Послушай меня, бхабхи! — заговорил я примирительным тоном. — Уверяю тебя, я не написал ничего плохого и ни в чем не виноват перед вами. Больше того, я написал как раз обратное тому, о чем ты говоришь.

— Тогда почему же приходили эти люди из городской управы и зачем писали свои бумаги? Зачем они грозились, что придет господин надзиратель и велит сломать наш дом?

— Успокойся, бхабхи, я все тебе объясню, — продолжал я, удерживая ее за плечо. Тхакураин вдруг смущенно обмякла, потом рассмеялась. На губах Ниммы, не сводившей глаз с нас обоих, тоже появилось слабое подобие усмешки.

— Видишь, ты какой — сперва натворишь дел, а после начинаешь утешать свою бхабхи, — смягчаясь, пробормотала тхакураин.

— Погодите, я сейчас спущусь вниз, позвоню в редакцию, что немного запоздаю, а потом вернусь и все-все тебе объясню, — сказал я и, с облегчением скрывшись от вопрошающих глаз тхакураин, поспешно сбежал вниз. Позвонить в редакцию по телефону, а затем купить в ближайшей лавочке две бутылки «Вита-Роз» было делом одной минуты. Когда жена чиновника из нижнего этажа увидела меня с бутылками в руках, выражение ее глаз сделалось еще более суровым и осуждающим.

Поднявшись снова наверх, я поставил напиток перед тхакураин. Лицо ее расцвело в довольной улыбке.

— В такой холод ты еще надумал поить нас студеной водой! — проворчала она с притворной досадой.

— Будь у меня дом, как у всех людей, напоил бы вас и чаем, — посетовал я. — Но в моем положении…

— А кто тебе велит жить в таком положении? — возразила тхакураин с тем же напускным гневом. — Отчего не заведешь себе какую-нибудь даму-мадаму, чтобы и твой дом был настоящим домом?

Слово «даму-мадаму» тхакураин произнесла с такой забавной интонацией, что Нимма не выдержала и звонко расхохоталась. Откупорив обе бутылки, я протянул их гостям. Тхакураин, перестав смеяться, добавила:

— А как же не «мадаму»? Ты ведь нынче не захочешь взять себе жену из простых, порядочных девушек. Тебе подавай какую-нибудь этакую, чтобы…

— Ну, уж если ты обо мне так печешься, почему бы тебе самой не подыскать для меня невесту? — заметил я, надеясь шуткой отвлечь тхакураин от неприятной темы и тем самым еще более наглядно убедить ее в своей невиновности.

— Коли б ты был согласен, я мигом сыскала бы тебе пару, — с готовностью откликнулась тхакураин. — Неужто для тебя мало девушек кругом?

— Мне все кажется, что мало! — Я засмеялся. — Что-то никто из них ни разу со мной не заговорил!

— Ну да, как же, жди, чтобы девушка первая завела с тобой разговор! Разве уж какая-нибудь беспутная — без роду, без племени.

— Может, и вправду что посоветуешь? — спросил я, принимая серьезный вид, и тотчас тхакураин тоже сделалась серьезной.

— Если в самом деле надумал жениться, так говори толком, — проворчала она сердито. — А коли только смеешься да дразнишься, нечего с тобой и разговаривать.

— Нет, не смеюсь, я в самом деле.

— Кого же ты хочешь взять — простую девушку? Или тебе непременно подавай заграничную мэм?

— Я слышал, бхабхи, для заграничных мэм муж — это что-то вроде слуги, а мне…

— Ну, а ежели тебе нужна простая девушка, так вот она — перед тобой сидит. Хочешь на ней жениться?

И тут я с ужасом понял, что в своей шутке зашел слишком далеко. Вот уж этого оборота я никак не ожидал!.. Со стуком поставив на стол свою бутылку, Нимма вскочила со стула и отбежала к окну. Что я должен был сейчас сказать, что сделать?.. Единственное, на что я был бы способен, — это рассердиться в душе на тхакураин за такую неожиданность, такую голую прямоту… В сторону Ниммы я сейчас и глянуть не смог!..

— Так отвечай же! — подступила ко мне тхакураин с такой решительностью, что меня оторопь взяла, а язык прилип к гортани.

— Да что ты, бхабхи! — с трудом выговорил я наконец. — Сам едва свожу концы с концами, куда тут жениться. Я пошутил…

— Ну, довольно! — Голос тхакураин сделался резким. — Не ты, что ли, сейчас сказал, что будь у тебя на примете простая, честная девушка, так немедля женился бы? Почему не хочешь прямо сказать, что тебе нужна какая-нибудь стриженая красотка?.. — Она вдруг смягчилась. — Знаешь, я ведь и такую подыскала бы тебе, будь у меня знакомства. Жалко, не моего ума это дело.

Задушевный тон, каким тхакураин произнесла последние фразы, вновь пробудил во мне жгучий стыд. Мне показалось, что будет лучше, если я попробую вернуться к прежней теме разговора.

— Так вот, насчет того очерка… — начал я нерешительно. — Я написал там, что власти должны принять какие-нибудь меры, чтобы покончить с грязью, от которой страдают люди во многих районах города…

И я стал подробно, с длинными отвлечениями, рассказывать тхакураин, о чем был мой очерк и какие цели я преследовал, сочиняя его. Когда, наконец, я исчерпал все свое красноречие, тхакураин несогласно покачала головой.

— Все это враки, — твердо заключила она. — Ишь, хитрый, сперва своими писаниями довел нас до беды, а теперь хочешь обольстить красивыми словами. Да только не такая уж я дура, какой ты меня считаешь!

Я снова принялся объяснять ей, что власти не могут сломать их дома, не предоставив им прежде другого жилья, что я получше разузнаю обо всем и через несколько дней расскажу. Но недоверие тхакураин к моим речам ничуть не поколебалось.

— Нет, бхайя, — повторила она, — красивыми словами нас не обманешь. Вот уж не думала, что за десять лет ты так переменишься — научишься говорить одно, а делать другое…

— Ну как, как убедить мне тебя, бхабхи, что я ни в чем не виноват перед вами?

В отчаянье я до боли крепко переплел пальцы рук.

— А зачем тебе убеждать твою бхабхи? — Тхакураин поправила на плече сбившееся покрывало. — Поступай как знаешь. Сделаешь для бхабхи добро — ладно. Сделаешь зло — тоже ладно. Сколько уж я всего натерпелась с тех пор, как тхакур покинул нас! А придется еще терпеть, я и еще потерплю. Куда теперь деваться?

— Мама, мы пойдем наконец домой? — сказала вдруг Нимма, отойдя от окна. Щеки ее пылали, в уголках глаз застыли слезы, готовые вот-вот, несмотря на все старания девушки сдержать их, хлынуть ручьем. И впервые мне подумалось, что Нимма далеко уж не дитя, что она и вправду неузнаваемо переменилась. Она стояла перед нами, выпрямившись во весь рост, и теперь совсем не казалась мне девочкой. Презрительный ее взгляд, брошенный искоса в мою сторону, неожиданно напомнил мне постоянное выражение глаз несчастной Хуршид, и я поспешил отвернуться.

— Да, да, идем, — откликнулась тхакураин, поднимаясь с места и оправляя на себе покрывало. — Спасибо, еще есть куда пойти. А вот что станем делать завтра, когда и жить-то негде будет?

Застывшие в глазах Ниммы слезы вдруг посыпались градом, вместе с тем лицо ее снова приняло детски наивное выражение. Она резко повернулась к нам спиной и вышла из комнаты.

— Ну, будь счастлив, бхайя, — проговорила тхакураин, часто моргая, чтобы тоже не расплакаться. — Из сердца бхабхи во веки вечные будет исходить на тебя одно лишь благословение. Как вспомянешь нас, так сразу и подумай, что все наше счастье — в твоем счастье. Была бы бхабхи богатой, она и для тебя хоть в чем-нибудь расстаралась. А вот не захотел того всевышний, на такое уж место определил он твою бхабхи, где и воды простой без слез не добудешь… Чем могу я одарить тебя, кроме своего благословения? Разве жизнью своей. Так и она не моя — и захочу, так не смогу тебе отдать. Ей теперь хозяйка — вот эта девчонка. Сколько бы ни осталось мне веку, весь он для нее одной…

Едва мы с тхакураин переступили порог, как Нимма, нетерпеливо простучав каблучками по ступенькам, оказалась уже внизу.

— Не хмурься, бхабхи, и не сердись на меня, — говорил я, спускаясь по лестнице вслед за тхакураин. — Что ты так приуныла? Поверь, мне тоже бывает несладко, я же не волен сам себе. А насчет дома вашего не беспокойся — никто не придет его ломать.

— Все одни посулы да обещания, — ответила она. — Так всю жизнь и перебиваемся на посулах да обещаниях.

— Я хорошенько обо всем разузнаю и сообщу тебе открыткой, а может, и сам как-нибудь загляну, — обещал я.

— Зачем опять говоришь неправду? — вскинулась тхакураин. — Теперь-то я уж знаю, как ты присылаешь открытки и заглядываешь к нам!.. Ну, а если вправду придешь, мы к тебе всей душой… Да, вот еще — насчет того дела, что мы говорили в тот раз. Не забыл? Если кто подвернется, будет согласен, ты непременно дай мне знать. А теперь я пойду и скажу всем, что это не ты в газету написал, а бог знает какой подлец! И ты сам ни за что никому не признавайся, если к нам придешь, что этакую штуку отмочил! Не то ведь нашим женщинам только повод дай, начнут болтать — что вот, дескать, и эта дрянь-баба все врет, сама небось в этом деле замешана…

Когда мы с тхакураин спустились вниз, Нимма стояла уже возле доски, перекинутой через канаву. Завидев нас, она стала так торопливо перебираться по ней на другую сторону улицы, что оступилась и едва не упала.

— Если хочешь, могу проводить вас домой, — предложил я тхакураин.

— Нет, бхайя, куда ты пойдешь! — возразила она, осторожно ступая по рыхлой груде земли. — Коли сюда сумели добраться, так неужто назад пути не найдем? К тебе мы и не знаючи пришли, а уж в свой-то дом ноги сами дорогу сыщут… Ступай, ступай себе, садись за свои бумаги, и без того мы отняли у тебя столько времени… Вот, скажешь, ни свет ни заря явились две злые ведьмы!..

— Мама, ты идешь, в конце-то концов? — в нетерпении прикрикнула на нее Нимма. Встретившись со мной сердитым взглядом, она тотчас отвернулась и поспешила вперед. И даже походка ее вдруг снова напомнила мне о Хуршид.

Проводив гостей, я повернул к своему дому и опять увидел в окне первого этажа жену почтенного чиновника. В дверях показалась и дочка ее, но мать подбежала к ней, схватила за руку и крикнула:

— Ну-ка, сейчас же домой!

С трудом, на подгибающихся от слабости ногах, я поднялся по лестнице в свою комнату и тут же, как битая шахматная пешка, повалился ничком на постылый свой лежак.


Так и не выбрал я дня, чтобы побывать на репетициях Нилимы. Но по телефону твердо заверил ее, что на представление приду пораньше. Оно было назначено на половину седьмого вечера. Незадолго до шести я уже был на месте. Нилиму я нашел в артистической уборной — она гримировалась. Видимо, она переусердствовала в употреблении красок, и потому глаза ее казались теперь несколько припухшими. Я знаком обратил ее внимание на эту деталь, но она, мельком глянув на меня, невозмутимо продолжала свое занятие. Подрисовав кончики бровей, она отложила карандаш в сторону, встала с табуретки и взяла меня за руку.

— Судан, мне нужно поговорить с тобой, — тихо сказала она.

Как раз в эту минуту вошел руководитель оркестра, который должен был сопровождать ее выступление. Ответив на его вопросы, Нилима опять взяла меня за руку и отвела в сторонку.

— Знаешь, мне все время кажется, — начала она, — что этот вечер будет для меня последним. Больше мне не танцевать…

— Да с чего ты это взяла?

— Не знаю. Мне так кажется, вот и все… Сегодня и день какой-то странный, с самого утра я со всеми не в ладах. Если бы отложить представление хотя бы на один день!..

— Но что случилось? Зачем тебе сейчас пускаться во всякие вредные фантазии?

— По-твоему, ничего не случилось? — со слезами в голосе сказала она и поспешно, боясь испортить грим, тронула глаза платком. — Самое скверное в том, что несколько минут назад рассердилась и ушла Мриналини.

— Кто эта Мриналини?

— Она должна была сопровождать танец пением.

— Вот как! Чем же она недовольна?

— Чем недовольна? Как тебе это объяснить?.. Ну, в общем, тем, что ей не заплатили вперед.

— Только и всего?

— Да. Ей обещали за выступление сто двадцать пять рупий, и она попросила выдать их авансом. Я думаю, у нее какие-то старые счеты с Гуптой. Когда я к нему обратилась, он наотрез отказался дать деньги вперед.

— Это действительно скверно. Неужели Гупта не понимает, что без вокального сопровождения танец сильно проигрывает?

— А может, ему только и нужно, чтобы представление вообще провалилось. Утром они с Харбансом поссорились.

— Ах, вот как! — Я даже вздрогнул. — Именно сегодня им понадобилось сцепиться!

Она отвела глаза с сторону, а пальцы ее еще крепче сжали мою руку. Овладев собой, она продолжала:

— Харбанс не продал в посольстве ни одного билета из тех, что дал ему Гупта. Представляешь, он все вернул Гупте!

— Но почему? Ведь на банкете политический секретарь сказал, что…

Она прервала меня:

— Вчера Харбанс сам был у него и, видимо, там тоже наговорил лишнего. Из посольства вернулся совсем поздно, со мной разговаривать не захотел. Я спросила его про билеты. Он молча положил их передо мной, велел Банке нагреть воды и ушел купаться.

— И не сказал тебе, что произошло?

— Ты думаешь, я не пыталась узнать? Они в чем-то не поладили — вот и все, чего я добилась. Ты ведь знаешь его характер! Уж если что заберет себе в голову, к нему не подступись. А этот человек мог оказаться для него очень, очень нужным! Он ведь предлагал ему прекрасное место, и даже зашла речь о пособии для меня, чтобы я могла и дальше учиться танцу. Но ты же знаешь, со мной он способен поссориться по малейшему поводу, наверно, и там придрался к какому-нибудь пустяку.

— А где же Харбанс? Разве еще не пришел?

— Я даже не знаю, придет ли он вообще! — Глаза Нилимы снова наполнились слезами, она опять принялась осторожно осушать их платком. — Утром я была так раздражена! Мы ни о чем определенном с ним не договорились. Я одно поняла из его слов, что если он и придет, то лишь к началу представления, как простой зритель, а не будет настроения, так и вовсе…

Наш разговор прервался — снова пришел руководитель оркестра, он предупредил, что ему, к сожалению, придется самому сопровождать танец пением и что он уже начал учить текст, а теперь им нужно вместе прорепетировать хотя бы какие-то фрагменты.

— Простите, сейчас я уже не могу, — ответила ему Нилима. — Как все получится, так тому и быть. Поймите, если будет что-нибудь не так на репетиции, у меня потом не хватит смелости выйти на сцену.

Когда музыкант ушел, Нилима сказала мне:

— Вот, с самого утра я в таком беспокойстве! И больше всего сержусь на саму себя! До того, как тебе прийти, я даже мечтала — знаешь о чем? — потихоньку скрыться от всех, сесть в первый попавшийся поезд и уехать куда-нибудь подальше из Дели, хотя бы на сегодняшний вечер… Хорошо еще, вовремя догадалась проглотить успокоительную таблетку. Раньше они ужасно мне помогали. Иногда, бывало, примешь снотворное и спокойно уснешь. А утром ни о чем уже и не помнишь! Однажды я даже пошутила — в наши времена, говорю, человеку вовсе необязательно бежать в лес, чтобы успокоить нервы. Довольно одной таблетки снотворного! Но я выпила днем, и теперь, знаешь, все наоборот. Единственно, чего хочется, — это забиться куда-нибудь в угол и заснуть… Какая уж там сцена!.. Прежде перед выступлением я чувствовала в себе какой-то подъем, бодрость. А сегодня — как неживая…

Сложив наподобие лотоса пальцы левой руки, она подхватила ее правой рукой и застыла в этой безжизненно-изящной позе; лицо ее выражало беспомощность и уныние. Я легонько похлопал Нилиму по руке и сказал:

— Забудь сейчас обо всем и постарайся держать себя в руках. Я выйду на минутку, велю принести тебе кофе.

— Погоди, Судан! — Я и шага не успел сделать, как она снова цепко схватила меня за руку. — Пожалуйста, останься! Кофе закажет кто-нибудь другой. Я сейчас так одинока… Даже Харбанс не пришел! Побудь здесь, со мной…

Но точно в ту же секунду, как актер, появившийся в нужный момент на сцене, к нам вошел Харбанс. Он был мрачен, но, видимо, за этим крылись сейчас неоднозначные чувства. Можно было догадаться, что и он испытывал в решающий час немалые нравственные муки, только не хотел дать им проявиться внешне.

— Ну как ты тут, детка? — ласково проговорил он, взяв в свои широкие ладони обе руки Нилимы, и я почувствовал, что моя роль сыграна, можно сойти со сцены.

— Ничего, — тихо ответила она и высвободила руки из его ладоней.

— Надеюсь, таблетка помогла? — спросил он. Тем временем выражение бессилия в глазах Нилимы уже сменилось гневом.

— Будто тебя это заботит! — воскликнула она сердито. — У тебя часы, наверно, спешат?

— Как — спешат?

Харбанс и в самом деле недоуменно глянул на свои часы.

— Да так! Ты ведь хотел прийти в половине седьмого — прямо к представлению! Что же ты изменил себе?

— Ну-ну, не будем сейчас ссориться, — примирительно сказал он и привлек ее к себе.

— Так я распоряжусь насчет кофе, — пробормотал я. Первая моя роль явно не имела успеха, и предстояло испробовать себя в другой.


Войдя в вестибюль, я — увы! — не обнаружил там нетерпеливой толпы зрителей, жаждущей увидеть представление. Гупта, нахмурив брови и едва не по локоть засунув руки в карманы, стоял поодаль от входа с таким видом, будто у него на глазах грабили его же собственную квартиру. Он не встречал даже почетных гостей, которым были посланы особые приглашения. Лишь мельком он взглядывал на них, машинально изобразив при этом на лице улыбку и на мгновение сложив руки в приветствии. Обязанность разговаривать с приглашенными и провожать их в зал была возложена на второстепенное лицо — помощника секретаря «Обители искусств». Сам Гупта не отрывал глаз от улицы. Бог знает, что он рассчитывал там увидеть! Когда я подошел ближе, он вежливо вытащил руки из карманов.

— Ну, как дела? — осведомился я.

— Сами видите, — отвечал он иронически. — Публики пропасть! Хоть отбавляй!

— Но ведь сегодня в городе много других привлекательных зрелищ, — возразил я. — Может быть, в этом все и дело? В зале Сапру-хаус, например, со вчерашнего дня идет новая нашумевшая пьеса. Вы же знаете, в Дели вообще считанное число настоящих любителей искусства. А простой зритель предпочтет спектакль, за который можно заплатить какие-нибудь три рупии.

— Это неправда, — сухо отвечал Гупта. — Мой опыт утверждает обратное. Вы бы видели, сколько было публики, когда мы устраивали выступление Камини! Во всем виноват ваш друг. Более невоспитанного человека я не встречал! Если он хотел все устроить так, как это происходит сейчас, нужно было предупредить нас заранее. Но тогда он, наверно, боялся, как бы мы вообще не отменили представления. А теперь, как видите, он явился точно к началу, обведя нас вокруг пальца! Он добился, чего хотел! Будет публика в зале или нет, но уж вы-то, господа журналисты, свой долг исполните, не правда ли? Не зря же он приглашал вас на банкет. Вы напишете, что полагается, и многоуважаемая Нилима станет отныне новой звездой классического танца. Отлично придумано! Сегодня попалась на удочку «Обитель искусств», завтра они заманят в свои сети каких-нибудь других легковерных покровителей.

— По-моему, вы все сейчас немножко свихнулись от беготни, — заметил я, желая умерить его раздражение.

— А с чего бы это им свихнуться? — зло возразил Гупта. — Они же добились, чего хотели! Им оказало поддержку влиятельное общество, которое до сих пор покровительствовало самым выдающимся актерам!

— Я только что видел Нилиму, — сказал я. — Ей сейчас очень нелегко, она так расстроена.

— Ну, конечно, она расстроена! — с насмешкой воскликнул он. — Уж если даже вы так говорите, как же может быть иначе!

— Она очень огорчена уходом Мриналини.

— О да, это факт, достойный великого сожаления! — продолжал в том же тоне Гупта. — Но если эта блестящая звезда на небе индийского танца так волнуется до выхода на сцену, чего же ожидать дальше?

— Идемте, выпьем кофе, — предложил я, чтобы положить конец нашим бесплодным пререканиям.

— Нет, спасибо! — сухо отвечал он. — И с чего это вы решили поить меня кофе — разве я тоже обещал написать рецензию?

Я оставил Гупту на его сторожевом посту и поспешил в кофейный бар. Когда, подкрепившись кофе, я снова вышел в вестибюль, там стояли рядом Сушама и Гупта, тихо о чем-то переговариваясь. Уловив минуту, когда взгляд Сушамы остановился на мне, я помахал ей рукой и крикнул:

— Хелло!

Мы виделись впервые после встречи в Консикьюшн-хаус. Сушама не спеша кивнула мне головой и улыбнулась, хотя лицо ее и сейчас сохраняло то высокомерно-светское выражение, которое так поразило меня в тот вечер. Я стал ждать окончания их беседы. На это не потребовалось много времени, потому что в следующую же минуту к подъезду подкатила машина с особо важными гостями, и Гупта, оставив Сушаму, кинулся их приветствовать.

— Ну вот, ты все-таки пришла? — спросил я нарочито радостным тоном, стараясь тем самым выразить ей свое прежнее дружеское расположение. Сегодня, в этом светло-зеленом сари и легком пальто цвета верблюжьей шерсти, она снова показалась мне чрезвычайно привлекательной.

— Да, — ответила она коротко, окинув меня почти равнодушным взглядом. — Пришла. Должна же я исполнить свою обязанность.

— Тебе очень идет это пальто!

— Спасибо!

— Вчера я хотел позвонить тебе, но так и не смог.

— Ничего. Значит, у тебя не было времени.

— Нет, не в том дело. Голова была занята всякими мыслями, так день и проскочил. А потом я подумал, что все равно же мы увидимся с тобой на представлении.

— Правильно. Эти два дня я тоже неважно себя чувствовала. То голова болит, то еще что-то.

Я выразил опасение: не грипп ли у нее? Она сухо ответила, что нет, это не грипп. Помолчав, я решился наконец перейти к тому, что для нас было главным:

— Нам нужно где-нибудь встретиться с тобой и хорошенько обо всем переговорить. Ты твердо решила уехать за границу?

— Да, — ответила она, выразив тоном еще большее безразличие ко мне. — Я уже говорила тебе.

— Но если представить, что наш разговор оборвался на середине и мы…

— У меня уже есть заграничный паспорт, я должна уехать.

— Ну, хорошо… Так когда же мы сможем увидеться? Мне многое хочется сказать тебе.

— Если ты считаешь, что нам есть еще о чем говорить, назначь сам любой день. Я всегда готова. Когда выберешь время, позвони.

— По твоему тону можно заключить, что ты очень сердита на меня.

— С чего ты это взял? Тебе просто кажется!

— Так… Завтрашний день у нас не в счет… Я позвоню тебе послезавтра.

— Прекрасно. Я свободна всегда — и сегодня, и завтра, и послезавтра.

— Зачем ты так?

— Как?

— Мне не нравится твой тон.

— По-моему, я разговариваю с тобой абсолютно нормально. Уж не знаю, с чего ты это все берешь?

Я взглянул на часы — половина седьмого. Публика уже входила в зал. Бросив взгляд на толпу, она заметила:

— Не пора ли и нам?

— Да, идем, — согласился я. — Пора.

У самых дверей она вдруг обернулась ко мне.

— Хотела бы только спросить тебя, в какой час послезавтра ждать твоего звонка?

— Утром. Около половины одиннадцатого. Ты ведь будешь дома?

— Да, конечно, — подтвердила она. — Должна же я наконец узнать твое решение.

— Договорились! Я позвоню точно в половине одиннадцатого.

— Спасибо. А если не позвонишь, то это, видимо, будет означать, что сказать тебе, собственно, было и нечего.

— Слушай, перестань сейчас же. Твой тон обижает меня. Вот увидишь, я обязательно позвоню.

— О, буду весьма признательна!

Уже поднимался занавес, Мы заняли свои места.


То, что я увидел за полтора часа, на протяжении которых Нилима демонстрировала перед делийской публикой свое мастерство танца и искусство актерской игры, можно было, оказывается, назвать одновременно и «блестящим успехом танцовщицы», и «разочаровывающим времяпровождением», ибо такова была разница в оценках утренних газет. Успех представления засвидетельствовал, например, Сукумар Датт. Он писал, что в лице Нилимы индийская столица, как и вся страна, приобрела яркий, свежий талант, убедительно доказавший всем, что отныне южноиндийские танцы не являются исключительным достоянием южан, что танцовщицы Северной Индии способны исполнять их с неменьшим блеском.

«Самой же характерной особенностью выступления Нилимы было то, — утверждал Сукумар Датт, — что, в совершенстве владея традиционными классическими основами древнего искусства танца и в точности следуя им, она в то же время сумела, благодаря собственной художественной фантазии, придать ему небывалую свежесть и очарование. Нам думается, это первая наша актриса, решившая предпринять столь смелую и успешную попытку выразить в стиле южного танца „бхарат-натьям“ всю красоту и обаяние поэзии Северной Индии, созданной святыми подвижниками и столь любимой нашим народом. Мы не только приветствуем этот первый шаг, но надеемся, что и другие мастера танца поддержат новую тенденцию, призванную еще больше приблизить к широкой публике нашу великую, исполненную глубокого смысла и значения, танцевальную культуру».

На другом полюсе находилась статья Гаджанана.

«Собственно, — писал он в характерной для него манере, — произошло не более и не менее, как именно то, чего и можно было ожидать от начинающей, малоопытной танцовщицы. Семь раз она выходила к зрителям и вновь исчезала за кулисами. Если говорить особо об ее „мудра“, то они, без сомнения, принадлежат стилю „бхарат-натьям“; к этому можно добавить, что танцовщица в достаточной степени искусна и в следовании музыкальным модуляциям, и в умении выдержать паузу. Что же касается чисто актерской игры, в данном случае мы видели всего-навсего гимнастику лица. Даже то слабое впечатление, которое танцовщица могла произвести на зрителей своей пантомимой, уничтожалось не ко времени появлявшейся на ее лице улыбкой. Глаза актрисы, к сожалению, постоянно сохраняли одно и то же выражение, наводящее на мысль о каменной статуе. Ее ноги точно следовали ритму танца, но в самой поступи танцовщицы, в каждом ее шаге чувствовалось излишнее усилие, исключавшее легкость. Может быть, это зрелище было способно доставить удовольствие учащимся средних школ, где не преподается индийский танец, и снять усталость со зрителей, просидевших целый день в душных конторах, но тот, кто вкусил всю прелесть игры столь замечательных актрис, как Шачи или Камини, тот, кто разумеет под танцем „бхарат-натьям“ некую определенную систему тонкого художественного выявления древнего классического искусства, такой зритель не нашел здесь ничего, кроме разочаровывающего времяпровождения…»

Рецензия Сушамы была, как видно, тщательно обдумана.

«Нет никакого сомнения, — писала она, — что в этой начинающей танцовщице таятся немалые возможности к дальнейшему развитию. Но, естественно, многое тут зависит от умения выбрать верный путь. Часть номеров была исполнена талантливо, но что-то можно было отнести и, к весьма посредственному уровню». Особенно подчеркивала Сушама то неблагоприятное обстоятельство, что в первых рядах было слишком мало зрителей, отчего «временами возникало ложное чувство, будто представление дается в абсолютно пустом зале. Пожалуй, было бы разумней для танцовщицы выступить в менее просторном помещении и перед соответствующим ему числом зрителей».

Некоторые отзывы были написаны языком, каким обычно изъясняются преподаватели и учащиеся танцевальных школ.

«Чувства демонстрировались отчетливо. Жесты соответствовали чувствам. Танцевальные движения иногда были излишне быстрыми. Жестикуляция достаточно выразительна. Аккомпанемент вполне удовлетворителен. Голос певца, сопровождавшего танец, оставляет желать лучшего».


Как ни странно, но и моя статья звучала в том же школярском духе. Мне хотелось высказать в ней очень многое, но нужные слова никак не шли на ум. И потому моя рецензия н[94], назывались все номера танцевального представления и сухо, в стиле грамматического разбора, перечислялись их достоинства или изъяны. Заключали отзыв те же две обязательные фразы, которыми кончались и все прочие сочувственные отклики прессы.

«После успешных гастролей в Европе, в составе труппы Умадатты, впервые эта блестящая танцовщица выступила перед соотечественниками. С уверенностью можно предсказать, что в самый короткий срок она займет достойное место среди наиболее выдающихся актрис, представляющих нашей публике искусство классического танца».

Увы, в своей статье я не мог изобразить и слабой тени того, что довелось мне увидеть на сцене. От поднятия занавеса до того момента, когда он опустился в последний раз, передо мной шла отчаянная, не прекращающаяся ни на минуту борьба — борьба двух существ под одной оболочкой, борьба одной Нилимы с другой, борьба танцовщицы и страдающей человеческой личности… Человек стремился смять, ниспровергнуть живущую в нем танцовщицу, а та тщилась удержать рядом с собой этого страдальца… Нет, то был не классический танец «бхарат-натьям», но драматическое, неистовое противоборство! Когда, казалось, танцовщица готова была сдаться, упасть, в нее вливали новые силы ликующий грохот барабана, магическое звучание струн и пение флейт… Глаза Нилимы и в самом деле хранили какое-то застывшее, оцепенелое выражение — то ли в этом сказывалось действие транквилизатора, то ли напряжение минувшего дня, или здесь была иная причина, превосходящая по своему значению обе первые, Мне все время казалось, что Нилиму терзает какая-то мучительная, навязчивая мысль, которую она тщетно пытается отогнать от себя… О чем же думала Нилима на сцене? О том ли, что ужасающе пусты первые ряды зала? О том ли, как нескладна и неуютна ее с Харбансом семейная жизнь? Или снова о том, что ей уже тридцать четыре года и что ей грозит окончательное крушение зыбких надежд и упований? Что будет с ней, если она не сумеет использовать вот эту, последнюю свою возможность, этот единственный свой шанс?.. Когда внутреннее противоборство достигало высшего накала, йоги ее начинали двигаться столь стремительно, что музыкантам стоило немалого труда поспевать за ними. Несколько раз мне даже почудилось, что Нилима торопится скорей пробежать предназначенный ей путь испытаний, что она намеренно пропускает какие-то движения и жесты в танце или исполняет их небрежно, с нетерпением, стремясь к заключительному номеру. Когда она уделяла больше внимания своим ногам, неизменно страдала игровая сторона представления, и напротив, чрезмерная забота об игре вызывала перебои в ритме движения ног. Выло похоже, что Нилима вот-вот все бросит и убежит за кулисы. Она словно бы исполняла тяжкую повинность, которая мучила ее и за которой следовало желанное освобождение. К моменту, когда нужно было перейти к исполнению «тандавама», она изнемогла в этой борьбе до такой степени, что каждый шаг явно давался ей ценой муки, ценой истощения. И потому танец Шивы, этот огненный символ страсти и могущества, обратился в танец изнеможения —. перед зрителями был не всесильный бог, грозящий гибелью всему живому, но жалкий смертный, поверженный гневом всевышнего в прах. Когда, кружась в экстатическом вихре, Нилима быстрыми прыжками пересе[95], в бурном тройном прыжке Нилима завершила танец и замерла на сцене, и тут меня пронзило острое ощущение лишь по случайности миновавшего несчастья. Видимо, только огромным напряжением воли она заставила себя довести представление до конца. Опустился и вновь поднялся занавес, чтобы дать танцовщице возможность выйти к зрителям с прощальными поклонами, замолкли не слишком щедрые аплодисменты, затем занавес скрыл сцену в последний раз, а меня все не покидало это болезненное ощущение едва не случившегося несчастья…

Когда, зайдя за кулисы и поздравив Нилиму, я вышел из зала, большая часть публики уже разошлась, а Гупта снова стоял на своем месте в прежней позе, с засунутыми в карманы руками. Я надеялся по окончании вечера возобновить наш разговор с Сушамой, но та уже исчезла.

— Что ж, готова ваша рецензия? — спросил меня Гупта.

— Так скоро? — ответил я вопросом на вопрос, едва сдерживая злобу.

— А отчего бы и нет? — возразил он. — Ведь обычно рецензии пишутся загодя, накануне представления.

— Очень жаль, я этого не знал. Постараюсь учесть на будущее.

— Никогда не видел такого прекрасного исполнения «бхарат-натьяма»! — сказал он, пряча ядовитую усмешку. — Невероятный успех! Не правда ли?

— Мое мнение станет известно вам утром, когда выйдут газеты, — процедил я сквозь зубы и поспешил к выходу.


Конго, Алжир, Лаос… Беспокойный, мятущийся мир политики! Десятки животрепещущих проблем! Принесет ли успех политика невмешательства Организации Объединенных Наций в гражданскую войну конголезцев? Не угрожает ли столь далеко зашедший конфликт самому существованию этого международного органа мира? Будет ли отозван из Конго специальный представитель генерального секретаря ООН? Не катится ли наша планета к новой мировой войне? Какое влияние на обстановку в Южной Азии окажет подавление демократических свобод в Непале?..

Когда мозг будоражат столь злободневные вопросы, когда каждую минуту ждешь, что вот-вот разразится в мире страшное, грозящее всеобщей гибелью военное столкновение, вправе ли мы помнить о таких третьестепенных вещах, как, скажем, эстетическое восприятие, художественное самовыражение, пластика танца? И не кажутся ли еще более ничтожными мелочи нашей личной жизни? Вот почему, пожалуй, я испытал в большей степени досаду и раздражение, нежели сочувствие, когда утром, едва я пришел в редакцию, мне позвонила Шукла и с волнением принялась рассказывать, что Нилима бросила Харбанса и вместе с Аруном ушла к матери, заявив, что уходит навсегда.

— Все у них в доме вверх дном, — чуть не плача, говорила Шукла, — диди увезла с собой даже свои вещи. Вы должны понять Харбанса-бхапа-джи!.. Он с вечера закрылся в своем кабинете и всю ночь пил вино, он совсем больной!.. Никому не позволяет войти к себе, даже слуге! Как бы он чего-нибудь не сделал с собой… Пожалуйста, поезжайте к диди, уговорите ее вернуться… Я уже была у нее, но меня она не слушается.

В голосе Шуклы звучало такое смятение, она так страстно взывала о помощи, что я вынужден был уступить. Я обещал немедленно поехать на Хануман-роуд и поговорить с Нилимой. В пути, однако, меня взяло сомнение: а не восприняла ли Нилима мою рецензию как попытку отделаться ничего не значащими словами и не придется ли мне сейчас самому выслушать из ее уст не один десяток сердитых, укоряющих слов?

Но мои опасения оказались напрасными. На Хануман-роуд я увидел совершенно неожиданную картину. Нилима была на веранде. В небесно-голубой блузке и белом сари ручной работы, окаймленном полосой того же небесно-голубого цвета, она сидела на полу и перебирала какие-то фотографии. Вокруг нее лежали раскрытые альбомы с пожелтевшими от времени листами. Лицо ее выражало строгую непреклонность, вовсе никак не гармонирующую с прихотливо рассыпавшимися по плечам волосами. Когда я вторгся в ее уединение, она с минуту изучала меня непонимающим взглядом, будто никак не могла узнать вошедшего.

— Ну, заходи, садись, — сказала она наконец, но все еще таким тоном, каким разговаривают со случайно встретившимся, незнакомым человеком. — Как ты узнал, что я здесь?

— Мне позвонила Шукла.

— Ах, какая глупая! — возмутилась она. — Она ведь только что была здесь, так нет же, ей понадобилось звонить тебе.

— Приводишь в порядок свои альбомы?

— Да… Впрочем, нет. Хотела перебрать вещи, а они первыми попались под руку. Стала просматривать, и вот — увлеклась, перенесла на веранду. Подумала, что если найдутся дельные фотографии, так отберу их в один альбом, а прочий хлам отложу пока в сторону.

Ни по лицу ее, ни по речам нельзя было бы даже предположить, что в семье у нее разлад, а на душе горечь и тревога.

— Ты видела сегодняшнюю прессу? — спросил я, доставая из портфеля пачку газет.

— Да, видела, — спокойно ответила она. — Шукла принесла все газеты.

— Ты обратила внимание, что все рецензенты, за исключением одного лишь Гаджанана, хвалят твое выступление?

Нилима внимательно разглядывала какую-то фотографию. Отложил ее в сторону, она поглядела на меня в упор и сказала:

— Знаешь, Мадхусудан, оставь при себе свои соболезнования. Неужели тебе больше не о чем говорить?

— Очень жаль, что ты неверно поняла меня, — пробормотал я. — Я ведь сказал это просто так, без всякой задней мысли…

По лицу Нилимы словно пронеслась буря, но она сдержала себя. Снова занявшись фотографиями, она ответила:

— Все равно, сейчас я не желаю ни слышать, ни говорить об этом. Со вчерашнего дня между мной и танцами нет ничего общего.

— Но из-за чего? Из-за того лишь, что…

— Мы с тобой знакомы уже не первый год, Мадхусудан, — перебила она, — и все-таки ты до сих пор не понял меня до конца. Ах, что там говорить! Вообще никто не может меня понять. Близкие люди и те видят только одну наружную сторону. А что у меня в душе, этого не дано знать никому…

Подобные слова я слышал уже от многих, да и сам неоднократно произносил их в горькую минуту и потому сейчас не придал им особого значения.

— Но ведь случается и так, — возразил я, — что мы сами не в силах разобраться в себе. Верно же?

— Допустим, но кому от этого легче? — отвечала она. — Разве все это не пустые слова? Рано или поздно мы окончательно осознаем, кто мы есть и кем нам не быть. Если я не знала себя до вчерашнего вечера, зато знаю теперь. И знаю это доподлинно. Отныне конец всяческим заблуждениям…

— Можно и мне посмотреть?

Я нагнулся и взял с пола несколько снимков.

— Конечно, отчего же нельзя?

Она отобрала у меня то, что я поднял наугад, и протянула взамен пачку фотографий из числа ранее отложенных ею. Я стал рассматривать их одну за другой. В большинстве своем они были сделаны несколько лет тому назад, притом относились главным образом к европейскому периоду жизни Нилимы и Харбанса. На некоторых фотографиях была запечатлена Нилима в различных танцевальных позах. Часть снимков была слегка отретуширована. И всюду Нилима выглядела моложе, стройнее и свежей, чем теперь. Нигде не было и тени той усталости, какую отличал нынешний ее облик. А на одном из снимков она казалась совершенным зайчонком, задорным и юным. Лежа на траве, она беспечно глядела в высокое чистое небо. Можно было подумать, что в ту пору ей были абсолютно чужды печаль, уныние…

— Тут есть очень хорошие фотографии, — заметил я. — Их делал один и тот же человек, или…

— Все снимки делал он, — ответила Нилима, протягивая мне другую пачку.

— Он — то есть?..

— То есть твой друг.

— Какой друг?

— Ну, зачем ты спрашиваешь, если сам знаешь? — По ее лицу пробежало знакомое мне гневное выражение, она снова как бы стала сама собой. — Тот самый твой друг, чей дом я покинула навсегда.

— А вот это уж напрасно, — негромко произнес я и стал рассматривать следующий снимок. — Я и не знал, что Харбанс так хорошо фотографирует.

— Вот встретишься с ним, и возноси ему хвалы до небес.

— Ну, если нужно его похвалить, лучше сделать это при тебе, — с улыбкой возразил я. — Ты переоденься, поедем куда-нибудь, выпьем с тобой по чашке кофе. Возьмем такси, да и Харбанса по пути прихватим.

— Харбанса?! — воскликнула она сердито. — Да ноги моей больше не будет в его доме! Если даже он захочет отдать мне вещи, которые я оставила там, я постараюсь взять их через третьи руки. А могу и без них обойтись.

Я подумал, что настало время заговорить о том, ради чего я сюда приехал.

— Ты знаешь, что с ним сейчас делается? Ты ведь ушла из дому сразу после ссоры, а он потом закрылся у себя в кабинете и всю ночь пил вино…

— Наверно, это все наговорила тебе Шукла, — отозвалась она глухо, снова взяв себя в руки. — Она мне тоже звонила.

— Он не спал ночь, а с утра опять закрылся и продолжает пить.

— Знаю, — ответила Нилима так же угрюмо. — Шукла сказала мне и это.

— И все-таки: не кажется ли тебе, что следовало бы пойти туда?

— Зачем? — Она пожала плечами. — Теперь мы с ним чужие люди.

Я не ожидал, что она произнесет эти слова с таким спокойствием. Несколько мгновений я молча смотрел ей в глаза. Никогда еще я не видел на ее лице столь жесткого выражения. Судя по нему, Нилима и в самом деле навсегда вырвала из своего сердца всякое чувство к Харбансу. Тут были не горе, не раскаяние, не упрек, а всего лишь отчужденность и равнодушие. Я никогда не думал, что такое возможно — это холодное, бессердечное равнодушие к человеку, с которым прожита долгая, полная взаимной привязанности жизнь! И это на следующий же день после разрыва!

— Ты же сама не веришь в то, что говоришь, — пробормотал я.

— Все, что я говорю, я говорю от души, — вспыхнула она. — Если тебе хочется верить, что это не так, дело твое. Я ведь сказала — из его дома ушла навсегда. И никогда — слышишь, никогда! — не вернусь к нему. Сын останется со мной. Но если там будут настаивать на его возвращении, я отошлю и сына.

— Сейчас ты не в себе, лучше я приду в другой раз, — заметил я. Мне не хотелось больше оставаться здесь. Прежде всего, конечно, не так уж привлекательна была сама тема разговора, чтобы наслаждаться ею и дальше. А во-вторых, мне не давала покоя мысль о записке редактора. Я обнаружил ее на своем столе еще утром, едва придя на работу, — в ней было сказано, что патрону хотелось бы непременно увидеться со мной в течение дня. И теперь я строил бесконечные догадки, с чего бы это редактору понадобилось слать мне записки. У нас все знали, что когда он собирается сказать своему подчиненному что-либо доброе, то не сочиняет посланий, а просто говорит с ним по телефону. И если уж дело доходит до записки, можно не сомневаться, что редактору захотелось припугнуть кого-то или учинить кому-то разнос за ту или иную промашку. Я помнил, что подобные «приглашения» частенько получал мой предшественник, снабжавший газету новостями культуры, а потому имел основания предполагать, что и на этот раз редактор исподволь готовит почву для того, чтобы в один прекрасный момент указать мне на дверь. Но времена переменились, и теперь уж я не мог бросить работу с той же легкостью, с какой сделал это десять лет назад…

— Ты уходишь? — спросила Нилима. В ее тоне сквозило ледяное безразличие, которое, видимо, относилось не только к Харбансу, но и ко мне, да и вообще ко всему свету.

— Да, ухожу, — подтвердил я. — Ты ведь не хочешь пойти со мной. Поеду в редакцию, там есть кое-какие дела. А оттуда через часок-другой заеду к Харбансу.

— Ну, раз уж ты все равно поедешь к нему, не сделаешь ли заодно и для меня одно доброе дело?

— Конечно, с удовольствием.

— Задержись еще на десять минут. Я должна кое-что сказать тебе. Здесь прохладно, давай выйдем на солнышко.

Мы вынесли стулья на лужайку и сели. Скрестив руки на груди, Нилима с минуту молча следила за солнечными бликами, игравшими в листве кустарника, посаженного вдоль ограды.

— Мне хотелось сказать тебе только одно, — начала она наконец. — Пожалуйста, постарайся вдолбить в его упрямую голову, что сейчас высшее для нас обоих благо состоит в том, чтобы жить вдалеке друг от друга. Если ему нужен официальный развод, не стану препятствовать и в этом. Что же до меня, то я и в Дели не хочу долго оставаться. Поеду в любой город, где найдется подходящая работа…

— Обо всем этом, я думаю, мы поговорим дня через два-три, — возразил я. — Сейчас ты слишком возбуждена, и оттого…

— Я абсолютно спокойна, — перебила она меня. — Ты глубоко ошибаешься, если думаешь, что я действую в каком-то слепом порыве. Неужели тебе не ясно — я не хочу больше прятаться от очевидной истины, как это делала много лет. А она состоит в том, что нам не дано жить вместе. У каждого из нас свое понимание жизни, свои потребности, и они настолько различны, что при всем нашем старании мы не сможем достичь согласия. Я же сказала — ты плохо знаешь меня! Повторяю это еще раз. Конечно, мое влечение к танцу объясняется и внутренними причинами, потребностью души. Но если разобраться, откуда она, эта потребность, то… Впрочем, ладно, оставим этот разговор!

Она умолкла и некоторое время, закрыв глаза, думала о чем-то своем, но затем заговорила с еще большим жаром:

— Жизнь в браке вовсе не ограничивается физическими узами двух людей, а я уверена, что являюсь для него не чем иным, как средством удовлетворения телесных потребностей. Наверно, я никому не смогла бы высказать по-настоящему, как я — страдаю от этого, какой ничтожной и жалкой кажусь самой себе. И в то же время в нас постепенно гаснет даже простой физический пыл, который должны испытывать супруги друг к другу. Конечно, мы с ним муж и жена, но между нами давно уже нет того, что есть или что должно быть в настоящих супругах. А если сказать правду, так этого между нами и не было никогда. Мы только уверяли себя, что все это у нас есть, или тщетно пытались внести это в свою жизнь. Это не могло прийти!.. А потом в нашу жизнь вошел ребенок, но и он не принес с собой тех перемен, на которые мы надеялись, как на чудо. И если завтра у Аруна появятся братья или сестры, разве это что-нибудь изменит? И разве в таком случае не окажемся мы оба преступниками по отношению к своим детям? Не для того ли я с такой страстью упражняюсь в танце, чтобы в отчаянной усталости забыть себя, чтобы мои занятия оставили меньше досуга для бесполезных умственных и душевных терзаний?.. Нет, больше я не желаю жить в сплошном обмане! Чем скорей придет конец этой бессмысленной борьбе, тем лучше для нас обоих…

В зелени живой изгороди местами пробивались из почек крохотные свежие листочки, нежные и блестящие, как ртуть. Произнося свою исступленную исповедь, Нилима поминутно взглядывала в сторону кустарника, привлеченная то ли едва уловимым трепетом новых побегов, то ли смутным шуршанием опавших, гонимых ветром листьев. Вслух рассказывая мне свою жизнь, она, казалось, все время думала о чем-то своем, сокровенном, будто бы стоя в нерешительности на пороге между двумя мирами — внутренним и окружающим.

— И ты полагаешь, что окончательное решение пришло к тебе именно этой ночью? — спросил я.

— Нет, Мадхусудан! Оно пришло не сразу, оно складывалось на протяжении многих лет. А ночью… Ночью я все поняла окончательно. Конечно, было бы лучше, если бы это случилось много лет назад. Тогда нас обоих не мучили бы горькие сожаления о наших загубленные судьбах…

— Ты и в самом деле сожалеешь о своей судьбе?

Она резко вскинула голову, и снова ее брови задрожали от гнева.

— А ты считаешь, что мне не о чем жалеть? Разве ты не видел эти фотографии? Кто я была прежде и кто я теперь? Разве тут есть что-нибудь общее? Дело ведь не в возрасте, ты понимаешь…

Быстрым движением поднявшись со стула, она ушла в дом и скоро вернулась с ворохом фотографий в руках.

— Вот какая я была! Вот какая! Вот какая! — приговаривала она, выхватывая из кипы один снимок за другим и бросая их мне. — Смотри на меня, на эти фотографии и сравнивай! Ты не находишь здесь разницы, тебе не жаль меня?

Я снова принялся рассматривать фотографии. Конечно, нельзя было не заметить, как сильно отличались изображения некогда юного существа от нынешнего их оригинала, но разве способен был я ощутить эту разницу с той же болезненной остротой, с какой воспринимала ее Нилима? С другой стороны, мне не хотелось говорить сейчас об этом с полной откровенностью. И потому я сдержанно заметил:

— По-моему, ты преувеличиваешь, я не вижу здесь ничего трагического. Пожалуй, даже напротив, — за эти годы ты не так сильно переменилась, как можно было ожидать и как обычно меняются за такой срок другие люди.

Я ожидал, что мои слова заставят Нилиму немного смягчиться и успокоиться, но результат оказался совершенно противоположным.

— И ты можешь говорить мне это, считая себя честным человеком? — со злостью воскликнула она. — Я ведь понимаю, для чего тебе понадобилось лгать! Но запомни, теперь я не желаю ни от кого выслушивать никаких утешений. То, чего я боялась, что я пыталась всеми силами скрыть от себя, вчера стало мне абсолютно ясным. Нет, сегодня мне уже не под силу то, на что я была способна еще пять или шесть лет назад! Это я прекрасно поняла и дальше обманывать себя не стану… Но кто же больше всех старался окружать меня фальшью и обманом? Кто? Да тот самый человек, который вчера вечером с пеной у рта доказывал мне, что я опережаю события, что мне нужно подождать, что я должна больше поработать над танцем! Какое лицемерие, какая ложь!.. Ну что же, мне ведь и раньше всегда казалось, что он просто тянет время, что он хочет одного — пусть я растеряю все свое умение, пусть я покажу при всех полное свое бессилие, чтобы он имел право с подлой усмешечкой сказать: «Ничего не поделаешь, теперь уже поздно, время упущено! Надо было раньше…»

Я возвратил Нилиме фотографии. Ее неистовые речи наводили на меня ужасную тоску, но вместе с тем во мне росло и раздражение.

— Говори о Харбансе все, что тебе вздумается, — сказал я. — Но не будь к нему настолько жестокой, чтобы утверждать, будто он намеренно…

— Уж не полагаешь ли ты, что знаешь его лучше, чем я? — сердито прервала меня Нилима. Она поднялась о места — то ли в порыве возмущения, то ли просто для того, чтобы отнести фотографии на веранду. — Я прекрасно понимаю, зачем и почему он все это сделал. И так же хорошо знаю, что ему во мне нужно и в чем он не нуждается. Ради собственной корысти он готов унизиться, пойти на сделку с совестью, пойти со мной на компромисс… Он не может обойтись без меня лишь в той мере, в какой не может обойтись без завтрака и обеда. Для него это вопрос чисто желудочный. Но я не хочу больше оставаться для него чем-то вроде пищи! Он до сих пор не понял, что я не вещь, а живой человек, имеющий собственные потребности. А я уже вижу, что эти мои потребности не будут удовлетворены до конца моей жизни, оставаться же с ним только ради того, чтобы удовлетворять его низменные нужды, не желаю! Ты ему друг, так вот иди же к нему и хорошенько объясни все это.

Прижав к груди ворох фотографий, она исчезла в дверях и долго не появлялась. В нетерпении ковыряя землю носком ботинка, я продолжал сидеть на стуле, почти не сводя глаз с часов. Вынужденное мое одиночество становилось все более мучительным, но тут передо мной возникла фигура человека с фотокамерой на плече — это был Чаддха, репортер из бульварного листка «В последнюю минуту». Фамильярно его еще называли Сугрива, потому что едва ли не каждый год он менял место работы, соответственно чему с той же легкостью и быстротой менялись его политические убеждения. За последние десять лет он успел предстать перед публикой поочередно в обликах коммуниста, социалиста, народного социалиста, конгрессиста, члена партии «Хинду Сабха» и «Джан Сангх»[96], а теперь — вот уже полтора года — подвизался в листке «В последнюю минуту», считая себя по убеждениям, как он сам выразился однажды, «радикальным скандалистом».

— Хелло, «скандалист»! — в изумлении воскликнули, завидев знакомую фигуру. — Как ты здесь оказался?

— Как всегда — в поисках свеженькой поживы, — охотно пояснил он и, пододвинув для себя стул, бесцеремонно уселся рядом со мной.

— Разве она и здесь для тебя нашлась?

— А где не найдется пожива для «скандалиста»? — осклабился он, а потом, понизив голос, добавил: — Я слышал, Нилима бросила Харбанса, они должны развестись.

— Кто тебе это сказал?

— Не важно кто. Лучше скажи, — так это или не так?

— Не знаю, А где ты об этом услышал?

— Мне, конечно, не следовало бы открывать тебе мой собственный источник информации, но, если угодно, могу поделиться. Сию новость я только что слышал из уст самого Харбанса Кхуллара.

— Ты был у Харбанса?

— Я должен был взять для газеты интервью у Нилимы, — не без удовольствия объяснил он, на разные лады складывая свои губы. — Сперва мне даже не открыли дверь. Кое-как я все-таки этого добился и попросил почтеннейшего Харбанса Кхуллара позволить мне проинтервьюировать его законную супругу. Кстати, идею этого интервью подал мне Рамеш Кханна, друг их дома. Но когда господин Кхуллар увидел меня, он рассердился и заявил, что его жена не собирается давать никакого интервью. Хуже того, он чуть не выгнал меня! Вот и прекрасно — значит, тут пахнет матерьяльчиком почище того интервью! Я туда-сюда, навел кое-какие справки. И что же? Оказывается, Нилима бросила его, уехала к своей матери и вовсе не думает к нему возвращаться, Теперь, я вижу, остается только получить подтверждение у самой Нилимы, и завтра эта чудненькая информация будет тиснута в номер вместе с их фотографией. Ну как? Не худо, а? Сногсшибательная новость: «В ночь после первого выступления на сцене известная танцовщица бросила мужа и ушла из дому». Как полагаешь?

Низенькая, тощая фигура и красное лицо Сугривы как нельзя лучше подтверждали справедливость и точность закрепившегося за ним прозвища. Его маленькие, острые глазки так и рыскали по сторонам, словно рассчитывая подцепить скандальные подробности даже где-нибудь в траве газона или в расставленных тут и там цветочных горшках. Когда наконец в дверях дома появилась Нилима, он немедленно ринулся ей навстречу:

— Мадам, я пришел к вам от имени газеты «В последнюю минуту», чтобы задать несколько вопросов.

За время своего отсутствия Нилима успела умыться и уложить волосы в тугой узел. С лица ее уже стерлись последние следы недавно испытанного возбуждения, оно вновь выражало непреклонность и решительность. Третьего стула не было, мне пришлось уступить хозяйке свой. Кстати, для меня это было неплохим предлогом, чтобы вообще уйти отсюда.

— Мне пора, — сказал я Нилиме. — Постараюсь сегодня к вечеру или завтра снова заглянуть к тебе.

Она молча кивнула головой. Сугрива поспешно извлек из кармана блокнот и карандаш. Я не вышел еще за ворота, как он уже задал Нилиме первый свой вопрос:

— Правда ли это, мадам, что вы решили отныне вести жизнь незамужней женщины?

Я не обернулся. У меня недостало мужества увидеть своими глазами реакцию Нилимы на этот вопрос.


Солнечное, лучезарное утро постепенно сменилось пасмурным днем и тоскливой изморосью, изморось перешла в шумящий дождь, а к вечеру дождь обратился в град. Я сидел возле Харбанса в его кабинете. Над миром царило безмолвие, нарушаемое лишь отдаленным стуком падающих градин — то было какое-то мрачное, зловещее безмолвие, раскинувшееся вокруг нас, как бескрайний угрюмый океан, который равнодушно поглотил в себе все звуки чуждой ему жизни и сам бессильно колыхался под свинцовым небом. Порой град усиливался и начинал стучаться в окно. Иногда какая-нибудь шальная градина залетала через решетку верхнего светового окна и комнату и смотрела на нас с пола вопросительным белым оком, а потом медленно таяла, исчезая в ворсинках ковра. Когда же град ослабевал, вдруг налетал порывистый ветер и громко хлопал створками распахнутых окон, взрывая тишину ночи.

Я молча наблюдал за лицом Харбанса, на котором, подобно морским приливам и отливам, по очереди прокатывались самые разнообразные чувства. Раскинув руки и ноги, он сидел на диване с таким видом, будто вот-вот должен был встать и уйти отсюда. Некоторое время назад Банке принес нам пышущую теплом жаровню, и теперь я согревал над ней зябнущие руки. Когда жаровня появилась в поле зрения Харбанса, он пристально оглядел ее и сказал:

— Вот видишь, и это прислала та женщина. А разве ей, будь она здесь, могло бы прийти такое в голову?

Под «той женщиной» надо было понимать Шуклу, а «она» была Нилима. Появившись здесь, с первой же минуты я заметил, что в отсутствие Нилимы все заботы по дому незамедлительно взяла на себя ее сестра. Она не только навела в доме надлежащий порядок, но и помогала Банке готовить на кухне пищу. Когда Шукла увидела меня, по ее скорбно нахмуренному лицу словно прокатилась волна радости.

— Ну вот, наконец-то вы пришли! — воскликнула она. — Я ведь жду вас с самого полудня. Идите, идите скорей! Бхапа-джи там, в своем кабинете.

— Как он себя чувствует? — спросил я, и тут вдруг счастливое выражение на ее лице сменилось сухой и жесткой маской.

— Ему нехорошо, — холодно сказала она. — Он не разговаривает даже со мной, только Банке допускает к себе. Пожалуйста, если можно, побудьте возле него эту ночь. Его нельзя оставлять одного. Я бы сама посидела с ним, но ведь… — Отведя от огня в очаге печальный, какой-то отсутствующий взгляд, она добавила: — Я все могла бы простить Савитри-диди, но только не это. Она должна была прийти сегодня к бхапа-джи. И уж если не пришла, значит, сердце у нее…

— Я тоже был у нее утром, — поспешил вставить я, когда она запнулась. — Она продолжает стоять на своем.

— Ну и пусть стоит на своем! — неожиданно горячо сказала Шукла, вскинув голову тем же гордым движением, как это делала и Нилима. — Ей же самой будет хуже. За бхапа-джи найдется кому присмотреть, а вот она-то всю жизнь теперь будет каяться! Ни за что больше не поеду уговаривать ее, да и посылать к ней никого не стану. Хочет жить одна — пусть живет одна! А если нашла кого-нибудь себе…

— Ну-ну! — опять вмешался я. — Ты, я вижу, тоже начинаешь говорить лишнее.

— Нет, не лишнее, — возразила она. — Я лучше других знаю ее нрав. Я ее знаю даже лучше, чем она сама знает себя. У нее все так — не ценит того, что ей дала жизнь, а бегает за тем, чего не хватает. Я прямо скажу: уж если она не смогла быть счастливой с бхапа-джи, значит, ей счастье и на роду не написано. Так всю жизнь и будет гоняться за призраками, понапрасну душу себе терзать…

Узел волос на голове Шуклы едва держался, — в домашних хлопотах она забывала следить за собой. Несколько прядей падали ей на лицо. Столь же небрежно было уложено на[97] сари, отчего тело ее казалось полнее обычного. Не знаю почему — то ли из-за того, что лицо ее раскраснелось от кухонного жара, то ли по другой причине, но в этот день Шукла показалась мне, как никогда, красивой. А в следующую минуту в моем мозгу промелькнула мысль, что очень скоро она станет матерью. Видимо, это соображение отразилось и в моих глазах, потому что Шукла вдруг покрылась румянцем и смущенно отвела взгляд, и моя догадка сменилась уверенностью. Банке приготовил кофе и собрался было отнести его Харбансу, но я взял поднос из его рук и, сказав «подожди, я сам», направился к двери.

У двери я оглянулся — лицо Шуклы пылало огнем, не уступая жару очага.

Харбанс лежал на той же кровати, на которой когда-то я провел у них ночь. Сухие, спутанные волосы, отросшая борода и в самом деле придавали ему болезненный вид. Взглянув на меня, он рывком поднялся с постели, сбросил с ног одеяло и с неожиданной живостью воскликнул:

— Входи, входи скорей! Вот кого я и ждал! Но все же думал, что ты придешь пораньше.

Я поставил поднос на столик и, не переводя дыхания, представил Харбансу полный отчет, чем занимался весь день. Не упомянул я лишь о том, что ездил к Нилиме. Под кроватью виднелась опустошенная более чем на три четверти бутылка виски. Рядом стояла посуда из-под содовой воды. На треугольном столике валялось несколько раскрытых папок с ворохом разрозненных, исписанных небрежным почерком листков. Мне было достаточно и беглою взгляда, чтобы узнать в них наброски некогда начатого, а потом заброшенного Харбансом романа. Он поспешно захлопнул папки и поднялся на ноги.

— Пойдем в гостиную, — предложил он. — Валяюсь здесь со вчерашнего дня, чуть ржавчиной не покрылся, в голове ералаш какой-то.

И он сам взял принесенный мною поднос. Когда мы расположились в гостиной, он разлил кофе в чашки и протянул мне одну из них.

— Ты что-то сдал за последнее время, — заметил я, сознательно умалчивая о том, что он выглядит совершенно больным.

— Это тебе кажется, — наверно, потому, что я долго валялся в постели, — возразил он. — Я абсолютно здоров.

— Ну, значит, слишком даешь волю всяким вздорным мыслям.

Он только пожал плечами и принялся мелкими глотками потягивать кофе. Но через минуту согласился со мной:

— Ты прав, подумать было о чем. И даже об очень многом. Тебе известно, что Савитри ушла из дома?

— Да, я знаю, что теперь она у матери.

— Это уже было однажды. Мне тогда показалось, что она просто вспылила. Но теперь у меня было время подумать, и я пришел к убеждению, что она совершенно права. Не уйди она вчера, мы так и враждовали бы с ней всю жизнь. Хорошо, что она сама сделала первый шаг. Для меня он был бы куда трудней. А теперь совесть моя чиста, я могу снова идти своим собственным путем…

Я знал, о чем он говорит, но смотрел на него нарочито непонимающим взглядом. Харбанс принялся рассказывать мне, как прошлой ночью, после представления, они вернулись домой и в каком напряженном молчании прошел ужин. Потом Нилима подошла к нему почти вплотную и, глядя в упор, спросила: «Ты во мне сегодня разочаровался, не так ли?» — «Если говорить правду, то да, — ответил он. — Ведь я же говорил, что тебе следовало бы переждать еще несколько дней». Тут Нилима взъярилась и принялась громко кричать, что именно такими словами он загубил всю ее жизнь, что она считает его самым ничтожным и своекорыстным человеком и что это он, только он один виноват в ее сегодняшнем провале. Если бы он не обманывал ее постоянно, ей не пришлось бы пережить сегодня такой позор. «Никогда не думала, что ты подстроишь мне такую ловушку! — кричала она. — Будь в тебе хоть капля человечности, ты предупредил бы меня, что в душе не желаешь мне успеха. Лучше бы ты совсем держался в стороне, это было бы честней! Но ты подстроил мне подлость, ты лгал Гупте, лгал мне, а потом вдруг явился перед самым началом. О, как плохо я тебя изучила, прожив с тобой столько лет! Мне и в голову не приходило, до какой низости может пасть человек. Теперь я прекрасно поняла, почему и в Европе ты так вел себя, ради чего, в сговоре с импресарио, поставил всю труппу в такое ужасное положение. Для тебя я только женщина, только самка, только средство удовлетворения низменной похоти, ты не в силах перенести того, чтобы я сделалась чем-то большим. Ты сам из породы неудачников, потому и меня хочешь содержать в том же разряде. Пусть я тоже буду неудачницей, но в твоем доме оставаться больше не желаю. Очень сожалею, что не приняла этого решения раньше! Я ухожу от тебя, и ухожу немедленно! Если в тебе хоть что-то осталось от человека, не пытайся удерживать меня и не зови назад. Тебе я даю полную свободу, живи как хочешь, приводи в свой дом кого хочешь и строй свою жизнь по собственному разумению. Мы и прежде были чужими друг другу, только не желали признаться в этом. А теперь только и будет разницы, что мы назовем вещи своими именами. И самое для нас лучшее, если с сегодняшнего дня мы больше никогда не будем видеться. Мы должны понять, что умерли друг для друга…»

Нилима все говорила и говорила, а он молча сидел на кровати, обхватив голову руками. Им владело одно желание — грубо зажать ей рот. Но у него не хватало сил даже на это, он продолжал молча сидеть перед ней. Ему даже стало жаль Нилиму, когда на ее губах выступила пена, но он не сказал ни слова, только принес и открыл бутылку виски. Когда Нилима выбежала в другую комнату, он налил в стакан немного виски и велел Банке отнести ей. Но, выхватив стакан из рук слуги, она бросила его на пол, затем поспешно собрала вещи и сама ушла искать такси. Увидев, как госпожа уложила свои вещи в машину и вышла на улицу вместе с сонным, поднятым с постели Аруном, Банке всполошился и побежал звать Шуклу. Но к приходу Шуклы Нилима уже уехала…

— И с той минуты я все время вижу здесь эту женщину, — сказал Харбанс, отхлебнув глоток кофе. — Чего только она не сделала для меня за это время! Я запер дверь на ключ и пил здесь виски, а она все металась вокруг, будто это с ней случилась беда. Нет, она ни разу не окликнула меня, даже не стукнула в дверь — боялась, как бы я не рассердился на нее. И все-таки я чувствую каждый ее шаг, каждое ее движение… Вот всякий раз, как Банке стучится ко мне, я уже знаю, что она стоит тут же, за дверью. Скажешь — «мистика!», но поверь: мне иногда так и мерещилось, что она прошла сквозь запертую дверь и стоит передо мной, и все смотрит-смотрит на меня, будто хочет о чем-то спросить… Первый раз такое со мной, чтобы я чувствовал столь явственно близость человека, которого нет рядом. И вот идет изнутри, одолевает меня какая-то слабость, какое-то странное чувство, о котором мне хочется забыть, хочется оттолкнуть его от себя. Мне казалось, будто я слетел вниз с горы и вдруг повис в воздухе. И, чтобы отделаться от этого жуткого ощущения, чтобы забыть о нем, я пил, и пил, и пил… Однако я чувствовал, что не вино удерживает меня от падения вниз, в пропасть, но чья-то невидимая рука — она не касается меня и в то же время держит крепкой хваткой. С одной стороны, я благодарен ей, но с другой… А с другой — она ненавистна мне. Я все время хотел избавиться от нее…

Он сидел передо мной весь расслабившийся, безвольный, и глаза его, казалось, были устремлены не на окружающие предметы, а куда-то внутрь собственной души. Град то начинал яростно барабанить по окнам, то вновь в бессилии унимался. Харбанс с силой прищурил глаза, будто стараясь проглотить что-то очень горькое, на лбу его собрались складки.

— Хуже всего было в полночь, — продолжал он. — Стало тошнить, голова закружилась, я уж думал, мне конец. Часа в два ночи Банке принялся барабанить в дверь, да с такой силой, что выскочил засов. Он вошел в комнату, и мне показалось, что на пороге стоит эта женщина. Но когда Банке включил свет, она отпрянула назад и спряталась за косяк. Даже в том полусознательном состоянии я понимал, как все это опасно. Что подумает Сурджит о своей жене и что сделает с ней, если узнает, что ночью одна она была в нашем доме? Я и мысли не допускал, что она могла предупредить его об этом и что он позволил ей так поздно пойти в чужой дом. А потом в глазах стало темно, и до самого утра я уже не понимал, где я, что со мною… А утром вижу, что лежу в постели между двумя подушками. Комната убрана так, как у нас не бывало даже при Нилиме. Банке дремлет у порога, завернувшись в свое одеяло. Но в кухне уже пылает огонь, в чайнике кипит вода…

В эту минуту в комнату вошел Банке, неся в руках одеяло и грелку.

— Сахиб, младшая госпожа говорит, что вам надо лечь, — сказал он, подавая Харбансу принесенные им вещи.

Харбанс принял их с видом послушного ребенка и, подложив подушку под локоть, полуприлег на диване.

— А вам, сахиб, когда подать ужин? — спросил меня Банке.

— Я не стану ужинать, мне пора уходить, — возразил я. — Если что-нибудь готово, покорми своего господина.

— Для них приготовлен суп, а для вас другая еда, — ответил Банке. — Когда прикажете, принесу. И чистую пижаму для вас. Младшая госпожа говорит, что вы останетесь ночевать.

— Нет, я не могу, — запротестовал я. — У меня…

Но в эту минуту из-за двери послышался усталый голос Шуклы:

— Банке, скажи этому господину, что он не должен вести себя так же, как Савитри-диди. Кому-то ведь нужно остаться на ночь возле бхапа-джи!

Банке взглянул в ту сторону, откуда доносился голос, потом снова повернулся ко мне и нерешительно проговорил:

— Так прикажете принести вам пижаму, или…

— Пока подожди, — ответил я. — Если уж надумаю остаться, возьму ее перед сном.

Банке обнажил в улыбке зубы, а тень на двери исчезла.

Услышав из уст Шуклы упоминание о Савитри-диди, Харбанс заметно переменился в лице. Банке уже ушел, а он все еще в задумчивости потирал рукой лоб.

— Что, голова все-таки болит? — участливо осведомился я.

— Нет, — ответил он. — Но что-то вот здесь как будто обручем стягивает… Знаешь, еще со вчерашнего дня я испытываю какое-то странное чувство. Впервые в жизни я вижу, что в этом доме все идет как надо, что здесь по-настоящему домашний очаг. Какая жестокая ирония — именно в отсутствие Нилимы я обретаю в своем доме все то, чего никогда не было при ней. Об этом страшно подумать.

— Но ты не можешь винить во всем одну Нилиму, — возразил я. — Во многом виноват ты сам. Ты требуешь от нее того, что не в ее силах, а то, что она может дать…

— Она ничего не может дать, — прервал меня Харбанс, заложив за спину грелку и выпрямившись на диване. — За все эти годы я пришел к единственному выводу — ни она не способна мне дать ничего, ни я ей. А потому она очень правильно поступила, решив жить отдельно от меня. Иначе нашим раздорам не было бы конца. То, что было невозможным десять лет назад, невозможно и сейчас, и пусть пройдет еще десять лет, это не изменит решительно ничего.

С воем налетел и затих вдали сердитый ветер. Но еще с минуту в атмосфере угасающего дня сохранялось какое-то болезненное напряжение, словно ветер что-то сломал на своем пути и рассеял вокруг обломки. Потом снова наступила тишина под этим тяжелым, мокрым небом, снова застучали дождевые капли по стеклам… И опять с диким воем пронесся ветер…

— По крайней мере, ты не должен был так сурово обходиться с ней вечером, после ее выступления, — заметил я. — Разве это хорошо? Взял да и высказал ей прямо в лицо, что недоволен ее представлением!

Харбанс посмотрел на меня в упор.

— Ты видел ее после того? — спросил он.

— Да, я был у нее утром.

Видно, у него сильно ныла поясница, потому что он опять поправил грелку за спиной и прижался к ней с задумчивым видом. Наконец он снова поднял на меня глаза.

— Дело в том, Мадхусудан… Дело в том, что я никогда не считал себя вправе поддерживать ее заблуждения, и в этом, возможно, самый худший мой порок. Горше всего для меня ее недоверие ко мне. Ведь она всерьез полагает, будто я подавлен своими неудачами, будто меня мучает зависть к ее успеху и будто именно потому я не даю ей подняться выше себя. То, что она сказала вчера, для меня как соль на старые раны.

— Но ведь ее упреки имеют какое-то основание. Почему ты не сказал ей раньше, что не желаешь брать на себя ответственность за распространение билетов?

— Значит, и ты считаешь, что я все это подстроил нарочно? — В глазах Харбанса было невыносимое страдание. — И тебе тоже кажется, что я терзаюсь сознанием собственного ничтожества, что я обманул ее? Но ведь никто — ни ты, ни она и никто другой — не знает, что сейчас у меня на душе!.. Позавчера я ездил к политическому секретарю с твердым намерением отдать ему эти билеты.

— Но почему ты привез их обратно? Если уж он сам сказал тебе, что…

— Ха-ха! — воскликнул Харбанс, возвращаясь к обычному своему тону. — Это как раз то, чего не хочет понять никто из близких мне людей! Отчего бы, по-твоему, этот человек стал так благоволить мне? Речь идет не о последних днях, он давно уже старается хоть чем-нибудь да угодить мне. Но ради чего наконец?

— Ради чего же?

— Ради чего! Все абсолютно ясно. Я ведь говорил тебе, что они предлагают мне хорошую работу?

— Да, я помню. Но ты не сказал, в чем она состоит и чем тебе не нравится.

— Прекрасная должность, — ответил он. — И если смотреть на дело просто, у меня не должно быть никаких оснований, чтобы отказываться от нее. Освободилось место секретаря Центра индийской культуры, и его предлагают занять мне.

— Эге! — Я даже присвистнул. — Место секретаря Центра индийской культуры? Но какое отношение имеют эти люди к Центру индийской культуры?

— Какое отношение? — воскликнул Харбанс с явным возмущением. — Ты живешь в Дели и не знаешь, какое отношение имеют эти люди к Центру индийской культуры? А на чьи деньги основан этот центр? Кто определяет его политику, чьи руки держат бразды правления в нем? Тебе известно, сколько денег было отдано Шачи, чтобы заставить ее встать во главе этого центра?

— Но ведь…

Пораженный до глубины души, я не отрывал глаз от лица Харбанса.

— Что — «но ведь»?

— Но ведь Центр индийской культуры для того и создан, чтобы всячески поощрять развитие искусства и культуры в нашей стране… Я знаю, чем он занят, и не усматриваю в его деятельности ничего, что имело хотя бы отдаленное отношение к политике…

Харбанс с горькой улыбкой пожал плечами и некоторое время молчал.

— Ты журналист, — продолжал он наконец, — и знаешь, какое назначение имеют в политике так называемые «буферные государства». Так вот, подобные же «буферные конструкции» имеются и в области литературы, искусства и культуры. В том и заключается деятельность Центра индийской культуры, чтобы создать из литераторов, художников и артистов этакое «буферное общество», которое по меньшей мере не тяготело бы к противной стороне. Разве, по-твоему, эта деятельность, с политической точки зрения, не имеет большого значения? Именно для таких целей эти люди и ассигнуют средства еженедельнику «Калчер»[98], выходящему на английском языке, именно для того они каждый год и посылают кое-кого в заграничные поездки. Все это и составляет средства содержания особого «буферного государства» в нашей культуре. В принципе они готовы использовать для него любого человека, любое имя. Но есть люди, которые могут оказать им услуги иного, особого рода, вот они и вьются вокруг, надеясь прибрать их к рукам. Отчего, например, мне предлагают пост секретаря Центра индийской культуры?

— Отчего же?

— Как? Разве тебе не ясно, что я для них тоже подходящая фигура? Если принять во внимание должность, которую я занимаю сейчас, и ту работу… Ну что, ты совсем не понимаешь, в каком смысле я могу оказаться для них полезным?

Жаровня так раскалилась, что я вынужден был пересесть на другой стул.

— Так ты считаешь, что…

— Не я считаю, а так оно и есть на самом деле. Уж если я сам готов попасться на эту удочку, так мне ли не знать, в чем тут вся штука. Порой думаешь: ведь весь мир идет по этой мерзкой дороге, отчего бы и мне на нее не ступить? Мир же не переменится оттого, что переменюсь я сам! Сколько раз я убеждал себя: ну же, решись, возьми да и поставь без лишних слов свою подпись на пустой строчке с самым безобидным пунктиром, это так просто! Даже позавчера, когда я ездил к политическому секретарю, меня так и подмывало вынуть перо и… Но как только он заговорил об этом, что-то встало в горле — и все тут! Нет, это не по мне, не могу даже представить себя рядом с редактором журнала «Калчер», с Сушамой Шривастав и еще кое с кем из наших знакомых…

У меня вдруг пересохло во рту.

— Но как ты можешь говорить такое о Сушаме? — с трудом проговорил я.

— Ха-ха! — презрительно воскликнул он. — Мне ли этого не знать? Она ведь и со мной провела не один вечер. Одно время мне даже казалось, что между нами завяжется этакая, знаешь, интеллектуальная дружба. Но очень скоро я понял, чем все это пахнет. Мне кто-то сказал тогда, что Сушама построила в Карнале новый дом для своего отца. Но ведь я-то знал их капиталы! Спрашиваю: «С чего это вы вдруг разбогатели?» А она мне руку тихонько жмет и говорит: «Никогда и никому не задавай подобных вопросов!» Каково?

У меня закружилась голова, я с силой вцепился в подлокотники кресла и спросил:

— Почему же ты не сказал мне об этом раньше?

— Я полагал, что коль скоро у вас с ней установились такие тесные отношения, тебе известно все. Да и был ли я вправе говорить с тобой об этом, если и сам не впал, что делать?

В мозгу, во всем теле я ощущал отвратительную пустоту. К горлу подкатил комок. В полнейшей растерянности я смотрел в глаза Харбансу.

— Но вчера, — продолжал он, — когда этот человек поставил меня перед окончательным выбором, у меня в душе как будто все перевернулось. Я не мог больше обманывать себя, не мог больше сидеть рядом с ним… Видел бы ты его гнусную улыбку! Я встал, соврал ему, что через минуту вернусь, а сам взял и уехал домой. Нилима думает, что я повздорил с ним. Но никакой ссоры не было!.. И все-таки, наверно, было бы лучше, если бы мы на самом деле поссорились. Меня не мучили бы сейчас сомнения, не тянуло бы снова зайти в этот проклятый дом и так, знаешь, машинально, бездумно расписаться на строчке с пунктиром…

— Мадхусудан-бхаи! — снова послышался за дверью усталый голос Шуклы.

Я поднялся с места и вышел к ней.

— Вы же знаете, — сердито принялась она отчитывать меня, — вы же знаете, что всю ночь бхапа-джи болел! К чему эти длинные разговоры? Недоставало еще, чтобы завтра его увезли в больницу. Пожалуйста, прошу вас — не позволяйте ему так много говорить, пусть поест супа и уснет. И для вас ужин уже готов. Ночь на дворе и холодно, вам обоим пора спать.

Узел ее волос совсем распустился и волной рассыпался по плечам. Она выглядела так по-домашнему и так распоряжалась в этом доме, что и вправду казалась здесь полноправной хозяйкой.

— Хорошо, — пообещал я, — я не позволю ему так много говорить. Мы будем ждать ужин.

Когда я вернулся в комнату, Харбанс уже лежал в постели, вытянувшись во весь рост и прикрыв лицо рукой. Мне показалось, что он спит, — так неподвижна была его поза.

— Ты спишь? — спросил я.

— Нет. — Он убрал руку и открыл глаза. — Вели Банке принести суп.

Подумав, он добавил, но так тихо, что я с трудом разобрал слова:

— Мадхусудан, на ночь ты должен остаться здесь. Не уходи никуда, понимаешь?

— Хорошо, я не уйду, но…

— Никаких «но»! Это трудно высказать словами, но кажется, что если… Эта женщина так ведет себя, что теперь я ни за что не могу поручиться…

— Не понимаю. За что ты должен ручаться?

— Я устал бороться с собой… Если мы с ней останемся одни в доме и все будет продолжаться в том же духе, я не выдержу…

Он замолчал.


Скоро град прекратился, но всю ночь над домом бесновался отчаянный, злой ветер. Харбанс лег в спальне, а я вновь оказался на уже знакомой мне кровати. Не знаю, то ли таковы были свойства этой кровати, то ли действовали иные причины, но, как бы я на ней ни повернулся, лежать было неудобно. В комнату, сквозь стекло верхнего окна, сеялся тусклый и печальный свет уличного фонаря. Когда от ветра начинало раскачиваться стоящее перед окном дерево, приходил в движение и этот желтый сноп света — он скользил и метался из стороны в сторону, словно пытаясь убежать от самого себя. Иногда стену освещали фары проезжающих по улице автомобилей. Стена вдруг становилась ярко-белой, начинали сверкать позолоченные буквы на переплетах книг, а потом все сразу погружалось во мрак. Точно так же в моем сознании вспыхивали и вновь угасали странные, призрачные видения.

…Дом где-то в Дефенс-колони или в Джор-багхе[99]. Во дворе кактусы, пальмы, тутовые деревья. Улыбающиеся радостной, младенческой улыбкой цветы душистого горошка, обвившего воткнутые в землю палочки-подпорки из камыша. Ах, как ласково щекочет ноги трава, когда идешь босиком по ровно выстриженной лужайке! Я сажусь в садовое кресло и смотрю в небо, сзади подходит Сушама, кладет мне на плечи руки. Ее нежные пальцы потихоньку добираются до моей шеи, а сияющие глаза, так похожие на цветы душистого горошка, смотрят мне прямо в душу… И вот уже мы не в Дели. Мы в Симле… в Кашмире… в Найнитале… И всюду зеленая, бархатистая трава… Заходящее солнце окрашивает в розовые и сиреневые тона клочья облаков, летящих над высокой горной грядой. Снизу, из долины, доносится позвякивание колокольчиков, привязанных к шеям мулов. Ласковые пальчики Сушамы касаются моих пальцев. Разлетающиеся по ветру шелковистые ее волосы и молочная белизна рук. Нежные, как голубиные крылья, цветы кактусов. Влажный воздух согревается нашим горячим дыханием… А потом — дымящийся в мраморных пиалах чай. Благоухание цветов смешивается с ароматом ее молодого тела. Жаркие приливы волнующих запахов заставляют сердце биться сильней и сильней… До полуночи, в серебристом сиянии крохотного светильника, льются тихие бессвязные речи. Сладко слипаются усталые глаза… В одном из темных, уютных уголков «Богемы» мы допоздна наслаждаемся беседой о классической литературе. Жизнь так беспечна, время летит так незаметно. Приятные, беззаботные компании, ароматный кофе в маленьких чашечках, ласковые улыбки друзей. На душе легко и радостно!..

Ветер стучит в окно, ярким светом озаряется и вновь тонет во мраке стена, я поворачиваюсь на другой бок. Перед глазами проплывают иные картины, другая жизнь. Две комнатки в старом доме. Раннее утро. За дверью скрежещет оттираемая песком латунная посудина, шуршит по полу веник. Я вижу увядшее, морщинистое лицо тхакураин. Сидя на шатком стуле, я читаю газету. Ко мне подходит Нимма с чашкой чаю в руках. В чашке плавают черные чаинки. Глаза у Ниммы робкие, испуганные — можно подумать, что она боится даже дуновения ветерка. У пес тонкие руки и худенькие, острые локти, кажется, об них можно уколоться. Я беру ее за руку, и она сразу же, как испуганная улитка, уходит в себя, а когда я прижимаю ее к себе, она смотрит на меня с детски наивным изумлением, словно бы с ней происходит нечто совершенно необъяснимое и таинственное. Стыдливо пряча взгляд, она все дальше и дальше отстраняется от меня, клонясь книзу и всем своим тоненьким тельцем обременяя мне руки. От ее пальцев пахнет луком и золой, а от одежды потом. Когда же я поворачиваю к себе ее лицо, глаза ее оказываются влажными от слез… В переулке громко зазывают покупателей продавцы зелени и овощей. Сверху доносятся печальные звуки ситара — это играет Ибадат Али… Едва моя усталая голова касается подушки, на меня сходит сон. В соседнем доме плачет ребенок, кто-то гремит сковородой, готовясь заправить чечевицу луком…

Я поворачиваюсь на спину, вытягиваю ноги и смотрю в потолок. Мрак на несколько мгновений рассеивается, становится свинцово-серым, потом снова сгущается и чернеет. Я вижу все ту же немилую мне мансарду на холме Ананд-парват. Каждый день я одиноко бреду туда с работы, каждый день стучусь в дверь. И всякий раз жена чиновника, окинув меня подозрительно-недоверчивым взглядом, сердито хватает за руку свою дочь и втаскивает ее через порог в дом. Я с трудом заставляю себя подняться по лестнице и войти в свою холостяцкую каморку. Мне не хочется ни до чего дотрагиваться в ней. Я подхожу к окну и безразлично смотрю на широко раскинувшуюся передо мной столицу с ее бесконечными проспектами, кварталами и площадями. Один за другим тянутся поезда от станции Сарай-Рухела. Где-то во мраке завывает и стонет неведомый заблудший дух. Выйдя из комнаты, я поднимаюсь на крышу, потом опять спускаюсь вниз…

Довольно долго проворочавшись в постели и отчаявшись уснуть, я поднялся с постели и сел. Зажег свет. Сразу куда-то пропали видения на белой стене — то ярко вспыхивающие, то тускнеющие, как на киноэкране. Рядом, на треугольном столике, лежали папки с бумагами Харбанса. Я стал перелистывать разрозненные, полуисписанные листки. Начало романа — первая встреча с ней. Их познакомила тетка, сестра его отца. Два молодых лица. Ее розовые ногти. Он о чем-то спрашивает ее… Глава пятая — валит густой снег. На душе безрадостно. Не дают покоя мысли о недавнем аборте, этом убийстве крохотного существа. Разве сознание вины не самая страшная расплата за совершенное тобой преступление?.. Глава одиннадцатая — пустынная дорога и пустой карман. Почему она не Приехала?.. Глава двадцать первая — разбилось зеркало. А вдруг это было зеркало ее жизни? Уж не попал ли в катастрофу поезд, в котором она ехала? Глава двадцать пятая — попытка сделать возможным невозможное. Пусть ветер дует туда, куда ему хочется… Ненумерованная глава — зачем хранятся долгие годы эти ненужные листки, отчего их не съел книжный червь? Все вздор, пустые слова. Как хочется бросить в огонь весь этот бумажный хлам!.. Строка на отдельном листке — чем же все это кончится?

Я отложил в сторону листки и вышел из комнаты. Плохо видя со света, я задел ногой столик у двери, стоявший на нем графин с водой грохнулся на пол и разбился вдребезги. От неожиданности я застыл на месте, затаив дыхание. В наступившей затем тишине отчетливо было слышно, как Харбанс повернулся в своей постели и протяжно вздохнул. В ту же минуту в дверь за моей спиной тихонько постучали, до меня донесся сонный женский голос:

— Банке!

Осторожными шагами я приблизился к двери и отворил ее. Передо мной, дрожа от ночной стужи и кутаясь в шаль, стояла Шукла.

— Вы еще не спите? — шепотом спросила она. — Что у вас за шум?

— Я нечаянно разбил графин, задел ногой за столик.

— А у бхапа-джи все хорошо?

— Да. По-моему, он уснул.

— Благодарю вас, — с видимым облегчением сказала она. — Я уж подумала, что…

— А ты тоже до сей поры не спишь?

— Да так — и сплю и не сплю… Сурджит очень поздно вернулся, я давала ему ужин. Он только недавно заснул.

Я снова обратил внимание на непривычную полноту ее тела и подумал, что ей не следовало бы выходить из дому в такой холод.

— Спи спокойно. Ведь я же здесь.

— Забыла вам сказать. Если бхапа-джи ночью станет дурно, дайте ему, пожалуйста, лекарство. Оно на столе в той комнате. Я еще утром его заказала, но днем оно не понадобилось.

— Хорошо.

Она повернулась и сделала несколько шагов, но тут же остановилась.

— Послушайте! Я еще хотела сказать вам… Бхапа-джи не должен оставаться в Дели, здесь ему плохо. Пожалуйста, уговорите его, пусть едет в Агру, ему предлагают место в колледже. Там будет спокойней. И работа ему по душе…

— Хорошо, если будет случай, скажу.

— Простите, я доставляю вам столько беспокойства…

Она медленно пошла к выходу. Я запер за ней дверь, дернулся в свою комнату, погасил свет и лег. Но еще долго перед моими глазами стояли раскрытые папки с незаконченным романом Харбанса…


Когда, проснувшись утром, я открыл глаза, через верхнее световое окно в комнату заглядывало яркое, омытое дождем солнце. Со двора доносилось звонкое утиное кряканье и хлопанье крыльев. Не поверив своим ушам, я поднялся с постели и растворил окно. По двору и в самом деле возбужденно кружились две утки. «Кря-кря-кря!» Они вертели во все стороны своими полосатыми шейками, опускали к земле и вытягивали кверху ярко-желтые клювы, раскрывали и вновь складывали пестрые крылья. «Кря-кря-кря!»

Распахнув дверь комнаты, я замер на пороге. В кухне горела керосиновая печь, а рядом, нагнувшись над каким-то варевом, стояла Нилима. Со спины она показалась мне необычно худенькой. Ее волосы были туго стянуты в узел, отчего тонкая и длинная шея была обнажена до самого затылка. Завидев меня, она едва заметно улыбнулась, потом снова занялась своим делом. Я подошел к кухонной двери и остановился на пороге. Нилима опять повернулась ко мне, посмотрела в глаза.

— Дать тебе чаю? — спросила она с той же легкой улыбкой.

— Приготовь, будем пить вместе, — согласился я.

— Тогда иди в комнату, я сейчас принесу.

— Харбанс еще спит? — спросил я.

Она слегка наклонила голову и принялась мыть в кипятке чашки. Я вернулся к себе. На табурете возле моей постели все еще лежали раскрытые палки Харбанса. Я сложил листки, немного подумал, затем положил папки на стол. Через минуту вошла Нилима а чайным прибором в руках. Приготовляя чай, она не произнесла ни слова. Только отхлебнув несколько глотков дымящегося напитка, она наконец заговорила:

— Ты хорошо спал ночью?

— Заснуть было трудно, — ответил я, — а потом ничего.

Мы опять помолчали. На этот раз молчание нарушил я:

— Когда же ты приехала?

— Да вот только что, — откликнулась она. Потом добавила, что-то внимательно разглядывая в своей чашке: — Утром ко мне приезжал Сурджит.

— Вот как!

— У Шуклы ночью открылся сильный жар. В апреле или мае у нее должен быть ребенок, Сурджит очень беспокоится за нее. Сначала я не хотела приезжать, а потом подумала, что… Не подумала, а мне показалось, что… В общем, теперь я не могла поступить иначе.

— Ты молодчина, что сразу решилась на это, — одобрительно заметил я. И, помолчав, добавил: — Ей, бедняжке, досталось за эти два дня — она сильно переволновалась, но все сделала как надо.

— Я знаю, — тихо произнесла Нилима. — Мне все рассказал Сурджит.

— Так он все знал?

— Еще бы ему не знать! Когда ночью у вас разбился графин и Шукла пришла к тебе спросить, что случилось, он ведь…

— Что, не спал?

— Нет, не спал. Всю ночь не спал, бедняга. Ему тоже досталось: у Шуклы, когда она вернулась от вас, сразу началась рвота. Он всю ночь провозился с ней…

— Вот оно что!..

Я стал прихлебывать чай короткими, поспешными глотками.

— Выходит, что он лучше всех нас, — сказала Нилима.

Я молча пил чай.

Из соседней комнаты вперевалку, протирая заспанные глаза, вышел Арун.

— Мамочка, — пробормотал он, обняв мать за шею, — где я спал сегодня?

— В доме бабушки, сынок, — ответила Нилима. Она посадила сына к себе на колени и принялась ласково приглаживать его волосы.

— А как же я оказался дома?

— Это утки, они посадили тебя к себе на крылья и спящего перенесли сюда.

— Ой, где же мои утки?

Арун поспешно сполз с материнских коленей.

— Гуляют во дворе, сынок.

— Ага! Ага!

Арун радостно захлопал в ладоши и выбежал из комнаты.

— Это ты купила ему уток? — с любопытством спросил я.

— Да нет же, ничего я не покупала! Вчера вечером мы с ним ходили в Джантар Мантар[100], а на обратном пути нашли их на улице. Видно, кто-то купил на ужин по случаю рождественского сочельника и по дороге обронил. Они были привязаны друг к другу за лапки и так ужасно крякали. Я боялась, что они попадут под колеса. Решила поднять их. Мы все-таки немного постояли там — надеялись, что вернется владелец. Но так никто и не объявился, пришлось взять их с собой. А Аруну того и надо — играл с ними, пока не уморился. Ну и хорошо, что нашлась забава, а то бы он весь вечер плакал и просился к отцу…

Держа обеих уток под мышками, вошел Арун. Присмиревшие птицы напряженно смотрели перед собой круглыми глазами. В комнате мальчик выпустил пленниц на свободу, и они, захлопав крыльями, забились под кровать.

— Прекрасные утки, их хорошо откормили, — сказал я. — Ты, наверно, приготовишь их гостям на новогодний ужин?

Едва успел я договорить эту фразу, как Арун набросился на меня и принялся отчаянно молотить кулаками по моим коленям. Наконец, оставив меня в покое, он подошел со все еще сжатыми в кулак ручонками к Нилиме и решительно объявил:

— Пусть только кто-нибудь посмеет тронуть моих уток! Убью!

Нилима обняла его и прижала к себе.

— Не бойся, сынок, никто твоих уток не обидит.

— Тебя я больше не пущу к нам, — сердито сказал мне Арун, поблескивая глазенками. Тогда я рассмеялся, схватил мальчика за руки, притянул к себе и расцеловал в обе щеки.

Осмелев, утки вышли из-под кровати. Арун высвободил ручонку из моей ладони, снова взял птиц под мышки и с торжествующим видом вышел из комнаты, то и дело поглядывая на своих любимиц и ласково причмокивая губами.

Солнечный луч уже спустился со стены на пол. Я взглянул на часы и встал со стула.

— Пожалуй, мне пора, — сказал я. — Буду собираться.

Через минуту я был совершенно готов, Харбанс все еще спал.

— Разбудить его? — спросила Нилима.

— Нет, пусть отоспится как следует, — возразил я. — Он знает, что ты здесь?

— Нет еще. Я не хотела ему мешать. Но если хочешь, я его разбужу.

— Нет, нет, пусть отдохнет.

Вошел Банке, держа в руках корзину с овощами.

— Как, ты уже сходил на рынок? — удивленно воскликнула Нилима. — А деньги? Я даже не успела дать их тебе! Чем ты платил?

— Вчера младшая госпожа дала мне пять рупий, — с готовностью объяснил Банке, поставив корзину на пол и запустив руку в карман. — Я и вчера покупал овощи, потом лекарство для господина. Еще пачку сигарет для него же. Вот, осталось пять или шесть ан.

— Возьми их себе, — сказала Нилима. Она вышла в соседнюю комнату и вернулась оттуда с сумочкой в руках. Достав бумажку в пять рупий, Нилима протянула ее Банке. — Когда пойдешь к младшей госпоже, верни ей эти деньги.

Она посмотрела на меня.

— Может быть, сначала позавтракаешь?

— Господин Сурджит приглашал их завтракать к себе, — поспешил сказать Банке.

— Ист, нет, спасибо, я очень спешу, — ответил я. — Правда, у меня сегодня свободный день, но редактор просил зайти к нему в девять часов. Значит, важное дело. Пожалуйста, передай и Сурджиту мои извинения.


Весь предыдущий день я так и не смог встретиться со своим шефом. Когда я вернулся в редакцию после телефонного звонка Шуклы и разговора с Нилимой в доме ее матери на Хануман-роуд, он был занят какими-то делами и велел позвонить ему через полчаса. Но вскоре он и вообще куда-то уехал. Вечером я получил вторую редакторскую записку с приглашением зайти к нему для разговора в девять утра. И вот теперь я входил в его кабинет, раздираемый всяческими догадками и опасениями. Редактор что-то диктовал стенографисту. Сделав мне знак присесть и подождать, он еще некоторое время продолжал свое дело, а я рассеянно, с бьющимся от волнения сердцем озирался по сторонам. Когда стенографист вышел из кабинета, редактор положил локти на стол и сказал:

— Я слушаю.

— Вы велели мне зайти к вам.

— Ах да! — Он принялся перебирать листки своего настольного календаря. Что-то записав в нем, он снова обратился ко мне. — Собственно, мне хотелось сказать тебе только одно — за все это время ты представил мне единственный очерк. Разве ты не намерен продолжать такую работу? Прежде чем в народной палате начнется сессия, которая будет рассматривать бюджет, мне бы хотелось…

— Но вы еще не высказали мне своего суждения по поводу первого очерка, — прервал я редактора.

— Ах да, правда! Ну что ж, очерк прекрасный, — произнес он, несколько понизив голос. — Но ты, пожалуй, чересчур буквально воспринял мои слова. Я имел в виду нечто другое. В общем, конечно, получилось очень неплохо, хотя мне все-таки кажется, что ты все еще не отделался от своего поэтического настроя…

У меня отлегло от души — это был совсем не тот разговор, какого я опасался.

— Понимаю, о чем вы говорите, — сказал я. — Тот очерк был только первой пробой. Теперь я хочу написать вторую статью.

— Вот, вот! — Он слегка улыбнулся. — Ты изложи ее мне в общих чертах, я внесу ее в план номера.

Мысль моя лихорадочно заработала. Кое-что в моем мозгу уже обрисовалось во время вчерашнего разговора с Харбансом.

— Полагаю, — начал я, — что мне следовало бы пролить свет на деятельность некоторых наших учреждений, которые финансируются из-за границы…

— Каких же это учреждений?

— У нас есть организации, которые делают вид, будто занимаются вопросами литературы, искусства, культуры, а на самом деле втайне добиваются осуществления неких политических целей…

— Например?

Я назвал Центр индийской культуры.

Лицо редактора неожиданно помрачнело, он напряженно сплел пальцы обеих рук.

— Ах, ты имеешь в виду… — пробормотал он. — Но в данном случае это идет значительно дальше моих намерений. Дело принимает, так сказать, политический оборот… Я не говорил тебе, но ведь еще раньше там, наверху, уже шла речь о характере твоих политических комментариев. Поверь, я желаю тебе только добра, так что позволь мне дать тебе один совет — не нужно вмешиваться в подобные дела, это может принести вред твоим же собственным интересам. Честно говоря, мне уже намекнули, что тебя следовало бы отстранить и от репортажа по вопросам культуры и что лучше всего тебе работать в отделе «Последние новости»… Так что очень не советую тебе браться за такую тему. Кроме того, если иметь в виду политическое направление нашей газеты, я просто не смогу напечатать в ней твою статью. Если хочешь работать у нас, придумай что-нибудь другое. Ты понял?

С минуту мы молча сверлили друг друга оценивающими взглядами.

— Хорошо, я подумаю и потом скажу вам, — ответил я наконец.

— Вот-вот, подумай обо всем хорошенько и тогда приходи ко мне, — подхватил редактор. — Между нами, я должен сказать тебе еще одну вещь — только об этом никому. Ко всему прочему мне намекнули, что перед тем, как продвинуть тебя по службе, не худо было бы несколько дней хорошенько последить за твоей деятельностью в газете. Так что на будущее ты должен иметь это в виду.

Вернувшись из редакторского кабинета в свою комнату, я долго сидел за столом, молча разглядывая висящий на стене передо мной календарь. Потом мое внимание привлек многокрасочный дневник с репродукциями фресок Аджанты, присланный мне кем-то в подарок по случаю Нового года. Несколько минут я перелистывал его, всматриваясь в яркие картинки. И вдруг вспомнил, что в половине одиннадцатого обещал позвонить Сушаме. Я машинально поднял телефонную трубку и, еще не представляя себе, что хочу ей сказать, стал медленно набирать ее номер — четыре… пять… пять… четыре… Но… не добрав последних цифр, я положил трубку обратно. Затем отодвинул в сторону дневник, откинулся к спинке стула и опять, потирая одну ладонь об другую, принялся разглядывать настенный календарь. Подумал, взял лист бумаги, что-то хотел написать, но перо безвольно замерло над первой же строкой. Опять поднял трубку телефона и опять положил ее на место, не набрав даже и трех первых цифр… И тут же вскочил со стула. Мне казалось, что я непременно должен куда-то пойти. Уже на ходу я взял со стола дневник с яркими картинками. Видимо, я намеревался кому-то подарить его… Спустившись вниз по лестнице, я приостановился на тротуаре, лихорадочно соображая: куда же это я направляюсь? Ради какого дела ушел из редакции? Может быть, я должен был пойти в Консикьюшн-хаус? Но ведь тогда следовало прежде предупредить Сушаму по телефону?

Подняв руку, я остановил проезжавшее мимо такси. Водитель-сикх, включив счетчик, выжидающе взглянул на меня, но я все еще о чем-то раздумывал. Потом наконец молча открыл дверцу и сел на заднее сиденье. Сардар-джи снова посмотрел мне в лицо и спросил:

— Куда прикажете, сахиб?

Напрягшись и сжав кулаки, я тихо произнес:

— В Мясницкий городок.

И разжал пальцы.

Водитель был, видно, новичок в своем деле. Он повернулся ко мне и переспросил:

— В какой городок?

— В поселок Харпхульсингх, — пояснил я и сел поудобнее.

— Поселок Харпхульсингх? — недоумевающе протянул сардар. — Где это, сахиб?

— Барах-тути, Садар-базар, — уже с раздражением буркнул я.

Сардар включил мотор. Когда такси рывком двинулось с места, я озабоченно взглянул на дневник, лежавший у меня на коленях, — не соскользнул ли от толчка на пол?

Мы ехали по Челмсфорд-роуд. Затем машина миновала мост и покатилась по Кутб-роуд. Я глубоко вздохнул — былое напряжение все ощутимей рассеивалось в моей душе, и я с облегчением откинулся к самой спинке сиденья.

Темные закрытые комнаты


Часть третья | Темные закрытые комнаты | Примечания