home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Между морем и берегом

Туман. Туман. Туман.

На палубе перед рубкой, поеживаясь, топчется Белощек. Время от времени он дергает за язык рынду. Частый тоскливый звон тут же затихает, будто уши заложены ватой.

Надо бы еще и погудеть, но тогда в рыбцеху тележки опять придется толкать вручную — сжатого воздуха не хватает.

Слева туман как будто густеет. Потом, как на переводной картинке, обозначается силуэт корабля — зеркальное отражение нашего.

— Воздух на тифон! — кричит старший помощник в телефонную трубку.

Это латышский просветитель «Кришьян Вольдемар» — второе судно нашего типа, полученное Ригой. Вчера он явился на промысел и почти сутки шел к нам по пеленгу. На борту у него письма, посылки, газеты, кинофильмы, а главное — свои, рижане.

Старпом тянет ручку тифона. Голос у «Есенина» осипший, срывающийся.

— Моя бабушка громче кричала! Воздух дайте, воздух!

«Вольдемар» узнал нас. Он проходит за корму, разворачивается, догоняет, идет рядом, борт о борт, благо океан сегодня спокоен. С палубы машут руками, фуражками, беретами.

Наконец старпому удается прогудеть морзянкой букву «Р» — приглашение к переговорам по радио.

Пока мы выбираем трал, «Вольдемар» спускает шлюпку. И вот она под нашим бортом. Брошенный снизу линь, не долетев, шлепается в воду. Боцман подает конец. Но шлюпка проскакивает его, разворачивается, снова заходит.

— Что вы в бот салаги насажали! — грохочет боцман. Перегнувшись через планшир, он едва достает снова не-доброшенный линь.

Наши толпой окружают каждого «вольдемаровца», едва он ступит на палубу.

— Как там Рига?

— Покамест на месте!

Встретив знакомого, чувствуют себя именинником. Хлопают по спине, тискают, тащат к себе в каюту…

Я стою на ботдеке. У меня не может быть знакомых на «Вольдемаре». Но вместе со всеми я вглядываюсь в лица, одно за другим появляющиеся из-за фальшборта.

Перекинув ногу через планшир, на палубу становится высоченная фигура с невозмутимым лицом. Неужели Кротов? Откуда? Мы с ним едва знакомы — вместе служили в училище и после войны ни разу не виделись…

Сбежав по трапу, я хлопаю его по спине.

— А, и ты здесь! — говорит он, словно иначе и не представлял себе нашей встречи, чем на палубе траулера у берегов Ньюфаундленда. — Понимаешь, какое дело, — говорит он, усевшись в кубрике за стол, — у нас на борту и правда одна салага… — Ему неловко, что они так неумело швартовались на шлюпке.

Кротов рассказывает: опытные матросы успели пронюхать о том, что мы недобираем план, подсчитали протори и наотрез отказались идти в море на «Вольдемаре». Чтобы укомплектовать команду, не то что новичков, даже нескольких «бичей» пришлось взять. Капитан, зная, что это за публика, вывел судно на рейд за три дня до отхода. И все же в последнюю ночь «бичи» организовали пьянку.

Заметив у меня на полке флакон одеколона, Кротов просит отлить половину.

— Понимаешь, какое дело, сперли у меня, мерзавцы, все запасы и выпили. Побреешься — нечем лицо побрызгать.

На правах хозяина я веду Кротова в рыбцех. Он интересуется расстановкой обработчиков. Долго глядит на мастерскую шкерку Арвида.

На палубе тралмастер с «Вольдемара», держа в руках блокнот, расспрашивает Ивана. Такие пары бродят по всему траулеру. «Вольдемаровцы» глядят на нас с почтением. Мы уже два месяца на промысле, а они окуня еще и в глаза не видели. Нежданно-негаданно мы оказываемся в роли наставников.

Незаметно наваливается глухая осенняя ночь. «Вольдемар» снова идет рядом, наставив на нас прожекторы и динамики.

— Эй, на «Есенине»! — раздается над океаном. — Кто хочет и кто еще в состоянии вернуться на «Вольдемар», — приготовиться!

Гости толпятся на юте во главе со своим капитаном. Наш боцман, подозрительно принюхиваясь, оглядывает его. Ни слова не говоря, берет толстый капроновый канат и, не обращая внимания на протесты, обвязывает капитана под мышками. Как знать, не угостил ли его на радостях Петр Геннадиевич спиртом из аварийных запасов.

Потравливая конец, капитана гостей, словно водолаза, опускают в шлюпку. Там его развязывают. Боцман выбирает канат. И процедура повторяется со следующим.

Начрад врубает марш. Прожекторы выхватывают из темноты зеленую ухабистую дорогу, по которой уходит чистенькая новенькая шлюпка…

Как всегда под конец рейса, нервы у всех натянуты. А тут еще с «Вольдемара» повеяло берегом, его свободой, радостями и заботами.

Матросы работают как во сне — взгляд, отсутствующий, движения замедлены. А тронь — ощетиниваются ежом. То и дело вспыхивают и гаснут ссоры.

Откуда ни возьмись распространяется слух: поскольку план не выполнен, пойдем не в порт, а на селедку, к Фаррерам. Осенний лов сельди кончается через месяц, — значит, рейс будет продлен максимум до трех с половиной месяцев.

Казалось бы, ну что в этом такого? Большинство матросов ходило на СРТ, а там три с половиной месяца — нормальный рейс. Ходят же и на полгода… Однако так уж устроен человек, что даже помимо воли рассчитывает свои силы наперед. Настройся мы на год, выдержали бы и год. Но внутренние двигатели наши были заведены на семьдесят пять суток.

Исподволь, день за днем, отсчитывая время, раскручивался завод. И вот он на исходе.

Ночью Алик Адамов с размаху грохает кухтылем о палубу:

— К чертовой маме! Спишусь на базу! Рейс окончен, и хана рулю!

— Вот дурочка! — ухмыляется Серов. — Ну что те три недели? Зато заработаем…

— Плевал я на заработок…

— Ишь, раскудахтался!.. Ну и списывайся! — возмущается Володя.

Но возмущается он больше по обязанности, как член судового комитета, а не по внутреннему убеждению…

И пошло — команда кипит, как уха в кастрюле: «Спишусь!» — «Не держим!..» — «Я говорю, не пустят!..» — «Пусть попробуют, рейс окончен!..» — «И отваливай к дьяволу!..» За обедом, обнаружив, что мясо из борща кто-то успел вытралить раньше него, Игорь швыряет половник в бачок так же, как Алик ночью швырнул кухтыль.

— Разноглубинным тралом работать — это вам не мясо половником черпать! Пока освоим — глядишь, и лов кончился… Я списываюсь!.. А ты?

Он подталкивает молчаливо жующего Бичурина.

Тот неторопливо поворачивает голову, смотрит сверху вниз на небритую физиономию Игоря и, проглотив ложку супа, раздельно, на всю столовую произносит:

— Не имею привычки! На каком судне ушел, на том и вернусь!

Траловая команда наседает на Володю — ты, мол, член судкома, сходи к первому помощнику, потребуй собрания. Чего они тянут — всю душу вышкерили. На селедку так на селедку, домой так домой…

Собравшись с духом, словно перед прыжком с десятиметровой вышки, Володя идет к Машенину.

Машенин в своем репертуаре:

— Когда надо будет, тогда и соберем. Кто смелый, пусть сам ко мне зайдет. Мы стихийной демократии не допустим!..


На утренней вахте капитан, выйдя в рубку, говорит, что вопрос о селедке обсуждается на берегу, и спрашивает меня о настроении команды. Я передаю ему беседу Володи с Машениным.

Петр Геннадиевич бледнеет.

— Сегодня же вечером созовем собрание. Надо команде все объяснить.

Через полчаса Машенин, как всегда в берете и с трубкой в зубах, выходит на ют.

— Как настроение, ребята?.. Пойдем на селедку, заработаем?

Ребята безмолвствуют.


А после обеда из порта приходит радиограмма — по окончании промыслового срока идти к Фаррерским островам на лов сельди. Оборудование для разноглубинного лова будет выслано на первой же базе. Оплата будет производиться, как промысловой разведке, — независимо от улова, по среднему заработку в расчете на все управление.

Вечером — собрание. В рубке наедине с ночным морем остаемся лишь мы с Шагиным.

Полчаса напряженного молчания разрешаются взрывом голосов.

Капитан входит в рубку красный, сияющий:

— Ну вот, а вы говорили…

Команда приняла его сообщение «на ура».

Удивительный все-таки у нас народ. Как ни трудно, когда душа уже на берегу, настроиться еще на три недели в море, как ни томились, ни ворчали, а честь корабля оказалась дороже — стыдно возвращаться в порт с неудачей. Да что три недели, задень людей за живое доверием, правдой, скажи им, что будет трудно, еще труднее, но объясни, для чего это нужно, — и нашли бы силы работать еще полгода…

Списываться решили лишь семь человек — почти все по уважительным причинам. И среди них доктор — он пошел в море на время отпуска и должен вернуться на берег в срок.


К полуночи выходим на «бродвей» — в район скопления основной массы наших траулеров. Здесь и в самом деле как на городском проспекте — горят огни, светят прожекторы. Суда ходят улицей — идет треска.

Встречное судно, выметав трал, забыло зажечь траловые огни.

— Дайте им «покой»! — говорит капитан. По коду сигналов буква «П» — «покой» — означает: «Ваши огни не горят».

Жора сигналит бортовым прожектором. Те долго не отвечают. Потом на мачте у них вспыхивают фонари. И клотиковые огни вымигивают: «Спасибо».

На втором траулере выборка. Жора запрашивает улов. Помедлив, словно размышляя, соседи отвечают: «Три тонны».

Для ночного времени это неплохо. Нам осталось трое суток — можно набрать еще с десяток процентов плана.


…Весь следующий день короткими двухчасовыми тралениями — по три-четыре тонны за подъем — движемся по пеленгу к «Льву Толстому». Он только что вернулся из Сент-Джонса и заодно прихватил выздоровевшего Уколова. Мы в обмен на Уколова должны возвратить ему кинофильмы.

Идет сплошная треска. Она тяжелее окуня — тот же вес занимает раза в полтора меньший объем. Куток с треской не всплывает на поверхность, а камнем тянет ко дну. И сливается треска на палубу с другим звуком, не царапающим, а скользящим.

Хоть известно, перед смертью не надышишься, мы спешим напоследок взять побольше. А где спешка, там и беда. Игорь нерасчетливо расстегивает гайтан, и треска разливается по палубе.

Белощек оказывается по пояс в рыбе. Судно, взбираясь на очередную волну, задирает нос, треска, как ртуть по наклонной плоскости, неудержимо устремляется к слипу. А ворота на слип второпях не закрыли!

Белощек, пытаясь удержаться на палубе, падает животом на рыбу, гребет руками, отбрасывает ее в сторону, но трепещущая стальная река увлекает его за собой. Вот уже первые рыбины скатываются в кипящую кильватерную струю. Белощека разворачивает головой вперед, он пытается ухватиться за бортик, промахивается…

Ракетой подскочивший Серов выгибается над бортиком, хватает Белощека за шиворот и на вытянутой руке удерживает его над слипом.

Часть рыбы пролетает вниз, в океан. Корма медленно вздымается над носом. И треска хлынула обратно.

Белощек с серым, как треска, лицом, встает, отряхивается. Серов бегом закрывает ворота — не то весь улов уйдет за борт… Скатиться вместе с рыбой по слипу в бурлящую кильватерную струю… Глупейшая смерть… Впрочем, смерть редко бывает умной, даже когда к ней специально готовятся…

День стоит теплый и, несмотря на туман, светлый.

Сменившись с вахты, я иду на спардек проверить, как вялятся мои «балыки».

Обвязанные вокруг хвоста, распластанные и просоленные окуневые тушки покачиваются на ветру под спардеком, на ботдеке, мотаются на трапе, в вентиляционных тягах, внутри корабельной трубы, пышущей жаром машин, и даже в кубриках над вентиляторами.

Изготовление «балыков» прокатилось в последние дни по судну, как эпидемия гриппа.

У Фаррерских островов будет и кое-что повкуснее: сельдь, запеченная в бумаге — «жучок», сельдь собственного копчения. Но окуня там не будет.

От качки шнурки на двух тушках почти совсем перетерлись. Я обрезаю их, чтобы перевесить… Из открытого иллюминатора «столярки» сквозь шум волны доносятся голоса.

— Когда родилось слово «товарищ», все были вместе… А у нас — едят отдельно, спят отдельно…

— Авторитет, сам знаешь…

— Да еще смотрит на меня гусем… Какой же он товарищ?

— Ты ведь служил на флоте… Я тебе по душе говорю…

Дальше слушать неловко, и, надвязав балыки, я спускаюсь на ют. Мерно ходит под ногами палуба. Взвизгивая, хлопают крыльями глупыши. Сквозь туман пробивается неяркое солнце.


Мы идем за «Львом Толстым», ожидая, когда он выберет трал, чтобы спустить шлюпку. И тут нас настигает новая радиограмма из управления: «Оборудования нет. Следуйте в порт». Подпись — «Зверев».

— Вот звери так звери — легче им депешу за океан отбить, чем заглянуть на склад, в сотне метров от кабинета, — недобро усмехаясь, говорит Доброхвалов, когда радиограмма по устному телеграфу облетает судно.

Позавчера такая радиограмма вызвала бы ликование команды — как бы там ни было, а домой! Сегодня же, когда, поборов себя, каждый настроился продолжать лов, она рождает лишь циническое равнодушие — пусть их решают как хотят, лишь бы скорее прочь отсюда.

Радуются, пожалуй, лишь те семь человек, которые решили списаться, и доктор — теперь им не придется пересаживаться с корабля на корабль.

Но Покровский по мелочности характера ухитряется испортить доктору радость. После ужина он с невинным видом заходит к нему в каюту и как бы между прочим сообщает:

— А знаете, в порту все-таки решили послать нас на селедку…

Яков Григорьевич как был в трусах, так и вскакивает с койки:

— Дешевки!

Дорого же обошлись нам последние дни, если такое сорвалось с языка у доктора, брезгливо морщившегося при каждом вульгарном слове.


В кубрике все молча лежат на койках. Алик Адамов долго и нудно, струна за струной настраивает гитару.

— Да прекратишь ты наконец?! — не выдерживает Володя.

Алик не обращает внимания, словно это к нему не относится… Не то что душу, гитару перестроить и то нужно время.


На вечернем совещании весь промысел узнает, что идем в порт. Капитаны скопом наваливаются на Петра Геннадиевича. «Лев Толстой» уговаривает взять десятерых студентов Калининградского института рыбного хозяйства, — им давно уже пора приступить к занятиям, да все не было оказии. У первого помощника с «Ивана Тургенева» тяжело заболела жена — он просит подождать до следующего вечера, иначе «Тургенев» не успеет к нам подойти. Земляки-«вольдемаровцы» просят забрать больную рыбообработчицу и оставить им наши кинофильмы. И все хотят передать на берег почту.

Кто-то из мурманчан, врываясь в паузу, настойчиво повторяет:

— «Есенин»! «Есенин»! Дайте кислороду, если у вас есть! «Есенин»! Дайте кислороду!

Петр Геннадиевич вызывает старпома, осведомляется, хватит ли продуктов для пассажиров, соглашается взять студентов при условии, что «Лев Толстой» даст нам масла в обмен на муку — она у нас в излишке.. Наконец все договорено.

И вдруг к полуночи разыгрывается шторм. О том, чтобы спустить шлюпку, не может быть и речи.

Всю ночь, чтобы не снесло, работаем на полных оборотах носом на волну.


…Утром, на наше счастье, шторм стихает. Надо спешить — уже начало ноября, на устойчивую погоду рассчитывать нечего. К десяти часам шлюпка готова к спуску.

Со всех сторон подходят к нам разметанные штормом суда, останавливаются на почтительном расстоянии. Зыбь улеглась. Легкий норд-ост гонит низкий клочковатый туман. В дырах проглядывает синее небо. Блеклое солнце то вспыхивает, то снова тускнеет.

По серой, чуть подсиненной воде гуляют четыре шлюпки. Видимость ограниченная, и они уходят за горизонт, снова появляются! Швартуются, берут пассажиров. Встречаясь друг с другом, что-то кричат в мегафоны. На «Толстом» гремит музыка. Похоже на водный праздник где-нибудь в родном порту.

Настроение, однако, не праздничное. После шторма почти полный штиль. Машины остановлены. Привычный рабочий ритм нарушен. Тишина ошеломляет.

Скоро хриплые вопли Доброхвалова: «Сколько травить?», команды старпома: «Ток на лебедку!», «Держать по ваерам!», молотьба «ладара» в рубке, плеск сливаемой в бункера рыбы превратятся в воспоминания. С каким нарастающим нетерпением ждали мы этого часа. Теперь же, когда он вот-вот настанет, на душе почему-то грустно.

Первым заходом шлюпка доставляет студентов и Уколова. Похудевший и весь какой-то новенький, в пестрой американской рубашке и яичных ботинках, он выглядит среди роб, проолифенок, усталых, заросших бородами лиц так странно, что матросы не могут удержаться от смеха. Его тискают, ощупывают, оглядывают, точно пришельца с другой планеты.

Очутившись в центре внимания, Уколов от смущения становится неожиданно развязным, явно потешая публику, пересыпает свою речь «океями» и «веригудами». Рассказывает вперемешку о перенесенной операции, двадцати долларах, полученных от нашего консула, и «хлипком» заграничном питании.

Место нашей шлюпки под бортом занимают другие. На палубе все больше незнакомых лиц.

Туман давно разогнало. С северо-востока надвигаются клубящиеся рваные облака. Когда, попрощавшись с «Вольдемаром», наша шлюпка выходит на последний перегон, ее начинает захлестывать. В бинокль хорошо видно, как, ударившись о борт, волна окатывает Шагина, держащего румпель, видно его напряженное лицо.

Мы запускаем машину и тихонько подвигаемся вперед, чтобы шлюпка могла идти к нам по волне.

И тут океан закипает. Из волн одна за другой выскакивают черные сигарообразные тела дельфинов. Одни пропарывают волну насквозь, как шило. Другие, вылетев на нее, неловко плюхаются брюхом, вздымая стены брызг. Третьи кидаются с волны вниз, пробивая в воде ровную круглую дыру.

Олег включает акустику. Самописец вычерчивает на бумаге пучки широких черных линий, динамик свистит, имитируя полет снарядов. Под эту музыку пляска дельфинов продолжается. Они выскакивают цепочкой, парами, тройками, в разном ритме. Переворачиваются в воздухе, показывая светлое брюхо и узкую улыбающуюся пасть.

Дельфины скачут так близко от нашей шлюпки, что Ястребов поднимается с багром в руках, — того и гляди какой-нибудь стокилограммовый игрун шлепнется прямо на банку.

Насколько хватает глаз, видны скачущие по волнам черные ракеты. Кипит, играет весь океан.

Когда шлюпка подходит к борту, дельфины исчезают.

Утром мы уже полным ходом идем на восток. Мотористы и механики в ударном темпе закончили профилактику машины перед последним броском через океан, и «Есенин» еще затемно, когда большинство команды спало, снялся с промысла.

На руле теперь снова с каждым штурманом несет вахту пара рулевых — один наш, другой из пассажиров-студентов. «Раз мы везем их на берег, пусть поработают», — решил старпом.

Все студенты — москвичи. Их институт рыбного хозяйства, как и многие другие институты и научно-исследовательские учреждения, был недавно переведен из сухопутной столицы поближе к рыбе, к промысловым судам. Ребята они толковые, развитые, сообразительные, но словно безрукие. Многие выглядят подавленными. Очевидно, из Москвы рыбацкий труд представлялся им несколько иным — менее тяжелым и однообразным; в аудиториях говорилось о рулевых-автоматах, шкерочных машинах, поточных линиях, а тут стой за рулем по двенадцать часов, потроши рыбу ножом да тяпкой.

Ведут себя студенты в большинстве скромно, образованием не щеголяют. За исключением одного — Михайлова, высокого смазливого парня, стриженного под ежик, с наглыми карими глазами. Этот держится со всеми запанибрата. Проделав один рейс, считает, видимо, себя опытным морским волком — все знает, все повидал, и все пришлось ему не по нраву.

Узнав, что его поставили на руль, Михайлов гордо отказался — хватит, мол, поработали. Но, вопреки его ожиданию, старпом не стал его уговаривать.

— Не хотите, не надо, снимем с питания. Кто не работает, тот не ест…

И Михайлов сник.

После промысла восьмичасовая рулевая вахта одно удовольствие. И надо же было старпому назначить моим напарником именно этого Михайлова.

Но, к счастью, едва Михайлов раскрыл рот, Володя Шагин его оборвал:

— Отставить разговоры за рулем!

Михайлов презрительно скривился, закурил.

— На вахте не курят! — снова осадил его Шагин.

На руле Михайлов стоит плохо — курсограф вместо прямой то и дело вычерчивает кренделя. Но учиться не желает, хоть и торопится скорей попасть на берег, — сойдет, мол, и так, пусть их стараются, кто поглупей.

Когда, сменившись, мы выходим в коридор, Михайлов, закуривая, доверительно заключает:

— Ну и дундук же у вас третий штурман!

Попадись Михайлов в руки этому «дундуку» на весь рейс, — может, Володя и сделал бы из него человека. Теперь же до берега остается лишь девять суток… И все же Шагин ни в чем не дает ему спуска.


— Подъем! Всем вставать! Подъем!

Еще сквозь сон я понимаю, что это не старпом, — слишком уж высокий, дребезжащий голос.

Над моей койкой склонилось доброе улыбающееся лицо доктора. В руках у него пузырек с лекарством. Что случилось?

Он протягивает мне мензурку с прозрачной жидкостью:

— С праздником!

Ба! Да ведь сегодня — седьмое ноября!.. Спирт обжигает горло. Доктор будит Володю и Алика, подносит им по мензурке.

Я гляжу на часы — еще только половина седьмого. Ради праздника надо бы прежде всего хорошенько выспаться, отойти от двенадцатичасовой вахты на промысле… Я поворачиваюсь на другой бок, лицом к переборке.

Доктор сдергивает с меня одеяло:

— Вставайте, лентяи эдакие! Смотрите, какая погода!

Яков Григорьевич сияет — он первым пришел нас поздравить, от чистого сердца готовил нам сюрприз — приберег для праздника флакончик спирта, который в этот день на судне дороже золота. И потом, сегодня действительно великий праздник.

Алик и Володя сидят в трусах на койке и улыбаются. Лица у них помятые, опухшие. Улыбка выходит вымученной.

— Что за похоронные физиономии! — не унимается доктор.

— Спать хочется, ей-богу…

Алик так заразительно зевает, что мне не удается закончить фразу. Яков Григорьевич огорчен. Кажется, обиделся, что не оценили его искреннего порыва.

Невыспавшиеся, мы в самом деле злы и неблагодарны. Но что поделать, даже великие порывы к истине и добру часто заводили совсем не туда из-за такой безделицы, как неумение влезть в шкуру тех, кому сии порывы предназначались…

К обеду все являются в костюмах, в чистеньких, глаженых рубашках, специально прибереженных к празднику, командиры в полной парадной форме. Поздравляют, оглядывают друг друга с веселым изумлением. Особый восторг вызывают неузнаваемо босые лица бывших бородачей — сегодня все они побрились, словно по команде.

По умытой, прибранной палубе, словно по театральному фойе, матросы и командиры вперемешку ходят парами, тройками. Беседуют. Сидят по бортам на ящиках, на укутанных брезентом лебедках. Фотографируются.

Погода как по заказу — солнечная, теплая. Разрезая бирюзовую волну, траулер полным ходом идет через океан. Навстречу ему летят в эфире поздравления, песни, приветствия, стихи. Прокофьич поймал из Москвы передачу «Для тех, кто в море».

А вот и он сам в сопровождении почетного эскорта — Машенина с трубкой в зубах, дублера-электромеханика Лайманиса с аккордеоном через плечо.

В руках у Прокофьича стопка радиограмм. Выкликнув первую фамилию, он высоко поднимает бумажку над головой. Лайманис играет «Яблочко».

— Танцуй!

Снисхождения нет никому, даже капитану.

Удивительно ясно выказываются в танце характеры — своенравные, важные, застенчивые — и даже бесхарактерность…

Рефмашинист Миша Холин, грациозный как медвежонок, делает стойку и на руках обходит вокруг радиста.

Боцман, высоко подкидывая грузное тело, грохочет сапогами по колышущемуся настилу, ходит вприсядку, вертится, снова взлетает над палубой, широко раскинув руки, точно силясь обнять всю палубу, со стоящими на ней людьми, весь океан от горизонта до горизонта.

— Вручить! — кричат матросы.

Как ни любопытно поглядеть на пляшущего боцмана, остальным не терпится поскорей услышать свою фамилию.

Получив заветную бумажку с косой скорописью Прокофьича, счастливцы отходят к борту, пробегают ее глазами раз, другой, третий… Кладут в карман… Глядят на убегающие волны… Вынимают, разглядывают, перечитывают, беззвучно шевеля губами… Веселеют, задумываются… Снова перечитывают и опять глядят на море.

На берегу трудно себе представить, как в море читают каждое полученное с земли слово. Сколько находят в нем подтекстов, сопоставляя с соседними словами. Как видят выражение лица, угадывают мысли и настроения, самые мимолетные, о которых иной раз и не подозревает тот, кто эти слова написал. Если бы все поэты так относились к каждому своему слову…

Для тех, кто ничего не получит, праздник безнадежно испорчен. Пусть они знают, что радиограмма могла задержаться: связь через океан — не прямой провод. Пусть даже завтра вместо одной придет десять. Память об этом дне не скоро затянется.

Прокофьич знает это. И тем, для кого радиограммы нет, сочиняет сам. Но как угадать, что ждет каждый из дому, как влезть в его шкуру?..

Прокофьич выкликает фамилию доктора. Яков Григорьевич, подбоченясь, делает круг по палубе, разворачивает бумажку и с растерянным видом протягивает ее нам с акустиком.

«Желаю успехов в труде и счастья в личной жизни. Жена и дети».

Мы огорчаемся не меньше доктора: когда жена желает счастья в личной жизни, это уже похоже на развод… И только потом догадываемся, что наш начальник радиостанции не Лев Толстой.

Размахивая бумажкой, доктор требует от него объяснения. Прокофьич не сознается — ведь сегодня ему пришлось преподнести свои сочинения не одному доктору. Но все ясно и так.

Мы с акустиком при помощи логики пытаемся успокоить доктора, и я с трудом подавляю в себе злорадную мысль: «Вот и отлились Якову Григорьевичу наши утренние слезки…»

К чести доктора, он быстро овладевает собой. К нему возвращается праздничное настроение, и с церемонным поклоном он приглашает на тур вальса выглянувшую на палубу в белом халате пожилую и весьма лихую кокшу.

Под звуки аккордеона порхают в вальсе Аусма с Гунтой в праздничных платьях. Отлично тренированные рефмашинисты дергают, бросают, крутят друг друга, топчутся, изображая рок-н-ролл. Солидно обхватив за талию Шурочку, вышагивает инспектор в кителе с нашивками и фуражке с золотом.

Последними по алфавиту выкликают меня и Ямочкина… Отойдя к борту, я долго слежу за игрой света на рябых, разбегающихся волнах. Снова перечитываю кривые карандашные строки. Среди тихих, ласковых слов одно почему-то кажется мне неестественно веселым. Я стараюсь вставить его обратно в строку, но оно не поддается, вылезает. На душе становится беспокойно… Что за ерунда?! В этом слове нет ничего, кроме, быть может, неосознанного желания скрыть свою тоску перед скорой встречей. Но как я себя ни уговариваю, это не помогает…

— Посмотрите, какой бархатистый цвет воздуха! — раздается у меня над ухом восхищенный голос доктора. Урок, преподанный Прокофьичем, кажется, не пошел ему впрок.

Мне сейчас, честное слово, не до воздуха… Я молчу, чтобы не выдать себя. Он подталкивает меня локтем:

— Посмотрите же!

Я быстро взбегаю по трапу на ботдек. Доктор рванулся было за мной, но махнул рукой, недоуменно поглядел на акустика. Олег оборачивается, и я чувствую на себе его быстрый внимательный взгляд…


А веселье на палубе разгорается. Матросы затеяли игру в жучка. Отвернувшись, водящий выставляет за спину ладонь и по удару должен отгадать, кто его нанес. Войдя в азарт, бьют страшно, но весело. И желающих принять участие в игре, столь популярной когда-то на улицах, во время праздничных демонстраций, не убавляется.

По коридору, поддерживаемый инспектором, бредет к себе в каюту второй механик Слава Караваев. От него попахивает спиртным — и как только он умудрился сохранить его до праздника, — ноги заплетаются. Поравнявшись со мной, он останавливается, обнимает меня за шею и, приблизив раскрасневшееся лицо, говорит:

— Видишь, выпил вот… Но ты меня, смотри, отрицательным героем не выводи… Душу человека понимать надо!


Вечером в столовой команды — праздничный концерт. Но это не про нас, несущих вахту «прощай молодость».

Шагин ради праздника на час отпускает впередсмотрящего, и мы остаемся вдвоем в холодной рубке. До берега, куда ни кинь, больше тысячи миль. Ни судна, ни огонька. Над нами глухое черное небо. Под нами четырехкилометровая толща холодной черной воды. И наш ликующий траулер, летящий в космической мгле…

Шагин достает ракетницу, проверяет заряды, мечтательно поглаживает граненый ствол.

— То ли дело на логгерах! В праздник соберутся у Фаррер судов пятьсот — музыка, иллюминация, ракеты… А начнут шарахать шумовые гранаты — чем не салют!..

В девять Михайлов подменяет меня на ужин.

Распахнув дверь в столовую, я застываю на пороге. Яркий, слепящий свет. Гомон, смех, песни. На столах белые скатерти. Вместо алюминиевых мисок — белые тарелки. А главное, сегодня все вместе — механики и матросы, штурманы и обработчики.

С дальнего стола, где сидят добытчики, Серов, акустик и доктор машут мне руками. Теснятся, освобождая место. Пододвигают тарелку с пловом, пироги с зубаткой, с вареньем, кружку обязательного компота, без которого в море и праздник не в праздник.

За соседним столом прямо против меня сидит Машенин, но сегодня и это не может испортить настроение. Конечно, Машенин — бюрократ, но бюрократ наш, советский, — мы его породили, мы его и убьем. Может быть, тогда и в Машенине возродится человек…

Я сижу в ночном океане, от дома за тысячи миль, среди мастеров, объединенных одним делом, гляжу на открытые, щедрые лица, чувствую прикосновение тяжелых, добрых рук и с небывалой остротой ощущаю счастье советского братства.


Восьмого ноября для команды нерабочий день. Но у океана нет выходных. Он все сильнее раскачивает свои валы. Похоже, что нас догоняет шторм.

К обеду волнение достигает девяти баллов, и капитан круто сворачивает к югу. Теперь мы идем по волне.

Курс сто три градуса — на Ла-Манш.

В столовой вывешены результаты рейса. Мы добыли и обработали двести пятьдесят тонн морского окуня, семьдесят тонн трески, выработали тринадцать тонн муки, полторы тонны рыбьего жира. План выполнен только на семьдесят один процент.


Еще трое суток, делая по десяти-одиннадцати узлов, мы катимся юзом к Ла-Маншу по взбунтовавшемуся океану. Каждую полночь подводим часы на один час вперед.

Океан фосфоресцирует. Вода у носа и под винтом сверкает автогенной сваркой. Волны, сшибаясь, вспыхивают на горизонте зарницами. В звездное небо тысячами горящих глаз глядят из воды какие-то круглые твари, должно быть медузы.

В рубке качка почти нечувствительна. Судно прекрасно слушается руля, и матросы не хотят его отдавать — отоспаться уже успели, а безделье становится в ожидании берега все мучительней.

И вот наконец тишина. Берегов не видно, близость их чувствуется по серой, едва колышущейся глади.

Торжественно плывут кучевые облака, точно своды гигантского моста между Францией и Британией. Мощно звучит в динамиках бетховенская музыка.

Медленно опускаются серые сумерки. По всему горизонту зажигаются огни кораблей. Справа учтиво поблескивают предупредительные маяки. Из темного облака над Францией сыплется мелкий дождь. Европа!

— Вот и Шербур, — говорит Шагин, указывая на светлое облако, отражающее городские огни. Здесь, на этом побережье, в сорок четвертом был наконец-то открыт второй фронт… Я гляжу в сторону Шербура, и проблески маяков представляются мне вспышками разрывов, освещенное электричеством облако — заревом пожаров, столб дождя, подпирающий тучу, напоминает зловещий атомный гриб. Но ведь атомной бомбы тогда еще не было…


Утром нас окружает туман. Собственно, из-за него капитаны и предпочитают не ходить Ла-Маншем. Мы тащимся малым ходом, гудим, бьем в рынду. Звон и гудки несутся со всех сторон. Иллюминаторы раскрыты, плотный, как вата, туман заползает в рубку.

Шагин мечется из угла в угол. Но судов — уйма, определить, откуда гудят, не так-то просто.

Из тумана навстречу нам вырывается темная громада танкера. Его форштевень кажется выше нашей рубки.

— Полборта лево! — кричит Шагин.

Танкер идет чуть правее, и Володя решает разойтись правыми бортами, хотя по правилам положено расходиться левыми, — слишком уж мало времени остается на маневр.

Мы резко отваливаем влево.

— Одерживай!

Стоящий за рулем Михайлов с испугу перестарался, и мы возвращаемся на прежний курс, даже правее.

На танкере, не разобравшись в наших виляниях, решают расходиться по правилам — левыми бортами. Танкер уходит налево. А Михайлов, снова поставив «полборта лево», нацеливается ему прямо в нос. За эти несколько секунд, что мы топтались друг перед другом, как прохожие на тротуаре, расстояние между нами сократилось катастрофически. Еще раз вильнем и…

— В лоб вас раздери! — не своим голосом орет Шагин, толчком вышибив Михайлова к переборке, и кладет руль на правый борт.

Мы расходимся впритирку.

Володя выводит судно на прежний курс. Трясущимися руками зажигает сигарету и, только докурив ее до половины, разражается бранью. Михайлов, оказывается, еще обижен, что его так грубо оттолкнули от руля.

— Ступайте к старпому, скажите, что я вас снял с вахты. Может, он найдет вам работу на камбузе…


Чем выше поднимается солнце, тем жиже туман. И вот он совсем исчезает.

Мы идем вдоль британского берега. По лесистым холмам, закинув гриву дыма на спины вагонов, бежит паровоз. Прямо из воды вырастают десяти — пятнадцатиэтажные коробки домов, портальные краны, фабричные трубы, — Фолкстоун. В бинокль видна на мысу пустынная желтая полоса пляжа, ряды будок и павильонов. Нам везет, — можно годами ходить через Ла-Манш и ничего не увидеть, кроме тумана.

А навстречу идут и идут суда. Грузовые пароходы, старомодные, с тупорылыми обводами, и новые. Какой-то странный купец — весь красный с белой трубой… Два однотипных пассажирских лайнера под немецким флагом… Английские и финские танкеры под балластом спешат на Ближний Восток за нефтью.

Изголодавшиеся по берегу, по новым впечатлениям, мы ведем себя, как жители таежной деревни, впервые попавшие в столицу, — разглядываем встречных, носимся от борта к борту, вырываем друг у друга бинокли, возбужденно обмениваемся впечатлениями.

Во время обеда кто-то кричит:

— Китобои!

Все соскакивают с мест, бросаются к иллюминаторам. Сверкая краской, сине-черно-белые, с переходным мостиком для гарпунера — от рубки к пушке на носу — словно наперегонки бегут юркие норвежские китобойцы. Далек их путь до промысла — в весеннюю штормовую Антарктику.

— Наши!

Мимо тарелок со стынущим супом мы перебегаем к другому борту.

Навстречу идет большой — тысяч на десять — советский танкер. На палубе никого не видно. Но когда он подходит вровень с нами, алое полотнище, дрогнув, приспускается и вновь взлетает по флагштоку.

Высунувшись в иллюминаторы, мы машем ему руками, чепчиками, фуражками.


Слева тянутся меловые откосы Дувра. Справа тонкой полосой обозначается и французский берег. Это самое узкое место пролива. На обоих берегах высятся ажурные мачты общеевропейской телевизионной сети.

От английского берега к нам приближается самолет. Тонкий, крохотный, как стрекоза, он летит низко над водой, кажется на уровне нашего борта. Пройдя за кормой, у самого флага, он набирает высоту, заходит на круг.

Пилот, лет сорока пяти, в очках и шлеме, машет рукой в кожаной перчатке. Сидящий на втором сиденье мальчишка подымает над головой сцепленные руки… Еще один круг, и снова те же приветствия… Потом они улетают к соседнему судну и удаляются в сторону Франции.

Через полтора часа, у плавучего буя, за которым поворот на Лондон — шесть часов хода, мы видим, как тот же самолет летит обратно. Машина, судя по всему, спортивная. Сегодня суббота, и отец с сыном, видимо, решили слетать во Францию, а заодно поглядеть на суда в проливе.


Берега, отступая, уходят за горизонт. Вода становится все зеленее. Мы выходим в Северное море.

Длинная вереница тральцов — штук семьдесят пять — маленьких, как наши РБ, помогая машине кливером и бизанью, черпают селедку. Ходят они тесно, вплотную друг к другу, на узкой длинной полосе, — очевидно, напали на косяк.

Мы отворачиваем в сторону миль на шесть и, застопорив машину, бросаем якорь. Шагин определяется — мы на траверзе Темзы, до Лондона — девяносто миль.

Капитан объявляет аврал — домой надо возвращаться чистыми. За борт вывешивают беседки. Обработчики по шесть человек, сменяясь через каждый час, драят правый борт. Не сменяется только кочегар Смирновский — это по его вине борт залит мазутом.

Добытчики скребут рабочую палубу, намыливают опущенные грузовые стрелы, сидя на них верхом, обливают палубу из шлангов, норовя прихватить кого-нибудь из зазевавшихся зрителей.

Серов с Гудзиком карабкаются под самый клотик и, выбрав ведра с мыльной водой, начинают мыть мачту. Боцман, задрав голову, орет, чтоб они взяли страховые пояса. Но Серов только посмеивается — волны, можно считать, нет, к чему такие нежности…

Машенин с сосредоточенным видом мелом и шерстянкой драит серп и молот на трубе.

Спускают шлюпку. Стармех с Прокофьичем гоняются вокруг судна, пытаясь запустить змей с антенной и проверить аварийную рацию. Потом, махнув рукой на рацию, подваливают к штормтрапу и, забрав еще человек пять, уезжают кататься…

Тепло. Мерно дышит море. Осеннее солнце не спеша опускается по бледно-голубому небу.

Я забираюсь в расчехленную шлюпку, сажусь на банку рядом с Олегом. Мы долго глядим на зеленоватую воду и гадаем: как-то нас встретят дома. До берега — четверо суток.


Ночью мы наискось, с юго-запада на северо-восток, пересекаем Северное море. Волна короткая, резкая, и, хотя баллов меньше, чем было в океане, кой-кого начинает укачивать.

Под нос лезут рыбацкие суденышки. Промелькнет десяток-другой фонарей, прыгающих у самой воды, черная тень паруса. И снова чисто…

А через полчаса опять, как стая светляков, пляшут вокруг фонари.

Около полуночи навстречу проходит база норвежской китобойной флотилии. Огромный, как шлюз, слип закрыт воротами. Плавучий завод догоняет своих охотников.

Справа, пересекая наш курс, обгоняет пассажирский дизель-электроход. Палубы залиты светом, по ветру доносится джазовая музыка. Идет откуда-нибудь из Гамбурга в Глазго.

Спустившись в кубрик, я слышу голос Шагина, объявляющего по спикеру на все судно:

— Пассажиру Михайлову, обтравившему палубу, подняться на ботдек и убрать за собой!


…— Команде вставать! Сегодня четырнадцатое ноября. Ветер зюйдовый десять баллов. Вошли в Скагеррак…

Волна стала меньше — берега не дают ей разгуляться. Но ветер порядком замедляет ход. Только под вечер мы проходим маяк Скаген-реф.

Это самая северная точка Дании. Здесь, на мысу, возле маяка светосилой в миллион свечей, встречаются два моря — Северное и Балтийское.

За маяком лежит крохотный городишко Скаген. Еще на берегу я узнал, что символом Скагена служит камбала, изображенная в виде палитры художника. Городишко, едва насчитывающий девять тысяч жителей, славится на всю Скандинавию двумя музеями — живописи и рыболовства…

Затерянный в песках рыбачий Скаген прославили художники. И с одинаковым уважением здесь берегут дома, где жили знаменитые датские живописцы, и старые рыбацкие хижины, сложенные из просмоленных, принесенных морем бревен и отслужившие свое рыбацкие и спасательные боты, на которых скагенцы выходили в шторм спасать людей с гибнущих в виду берега судов — плавание когда-то здесь было далеко не безопасным.

В простых деревянных сараях рыбацкого музея висят по стенам портреты потомственных рыбаков, прославивших Скаген своими подвигами, стихи, посвященные им выдающимися датскими поэтами, медали, полученные за спасение на водах и в войнах с германскими захватчиками, вырезки из газет…

Напрягая зрение, я силюсь разглядеть городок. Но видимость плохая, сумеречно. Да и с моря вряд ли увидишь что-либо, кроме черепичных крыш…

Но разве у латвийских рыбаков не могло быть такого же, а может быть, и лучшего музея? Талантливых художников-маринистов в Латвии немало, а подвигов у рыбаков и того больше… Размечтавшись, я представляю себе, как выглядели бы в таком музее макеты рыбацких ботов, первого СРТ, нашего «Сергея Есенина», оборудование ходовых рубок и примитивные палубные механизмы, с которыми выходили на лов сельди в океан еще в сороковых годах… Портреты капитанов, тралмастеров, матросов, механиков, не казенные, словно фотокарточки для паспорта, а живые, человеческие — в море за работой, в кругу семьи… Стенды с фотографиями и картами различных районов промысла, вырезки из газет… С какой выдумкой могли бы оформить музей скульпторы, декораторы, живописцы. И главное — как полезен был бы он для воспитания традиций. А так, скажем прямо, что знает молодой матрос, поступивший на судно, о том, какие люди плавали здесь до него, о их судьбах и делах, о том, в каких условиях им приходилось работать?.. И еще, думается мне, в музее обязательно должен быть морской аквариум, хотя бы такой, как в Севастополе, где были бы представлены породы рыб и морских животных Атлантики и Балтики, промысловые и не промысловые. А рядом на стендах рассказывалось бы об их биологических особенностях, запасах и вылове…


Зунд проходим ночью.

Сплошными цепочками тянутся электрические огни по низким, как набережные Невы, берегам. Загадочное тоскливое чувство рождают огни чужих городов, когда смотришь на них с моря и знаешь, что, может быть, никогда не доведется тебе в них побывать…

Мы идем шведским фарватером, от буя до буя. Рекой бежит навстречу темная вода.

До берега двое суток.


Но утром капитан стопорит машину. Опять аврал — ночью Смирновский снова умудрился перекачать, мазут и заляпать борт, на этот раз левый.

Машинная команда во главе с виновником несчастья снова висит за бортом над серой балтийской водой.

За кормой в туманной дымке видны фабричные трубы шведского города Мальме. Мимо буя проходят по фарватеру лесовозы, танкеры, буксиры. Но на них уже не обращают внимания — надоело, скорей бы домой.

Мы с Олегом смотрим в сторону города.

— Сходить бы хоть на берег, — говорит он, — все равно будет драиться до обеда…

— А что мы там потеряли? — спрашивает подошедший инженер-наставник Лагин.

— Интересно посмотреть чужой город…

Олег отворачивается и молча глядит на воду.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

За обедом по скатерти ползет муха. Неужели рижская? Переплыла с нами океан и вот возвращается обратно.

Вода все гуще отливает свинцом. Мы в Балтике, почти что дома. Но она встречает нас отнюдь не по-домашнему. Прямо по носу бьет девятибалльная волна. В шлейфе брызг судно ползет со скоростью в пять узлов. Вместе с авралом у Мальме это лишние сутки.

Когда на следующий день старпом поздравляет нас с добрым утром, мы недоуменно глядим на часы — все правильно, пора вставать. Но за иллюминаторами еще ночь.

Морозит. В лилово-серой мгле занимается венозная заря. Заспанное красное солнце нехотя выглядывает из-за горизонта. Потягивается, принимает форму лампочки. И наконец вспрыгивает в небо.

Короткий ноябрьский день, последний перед берегом, тянется невыносимо долго. Все дела переделаны, разговоры переговорены, остается только ждать. До Риги триста пятьдесят миль.

К вечеру шторм стихает. С наступлением темноты всех одолевают галлюцинации — то мерещатся огни Вентспилса, то чудятся прожекторы пограничных катеров. Раз пять мы принимаем судовые огни за маяк Овиши, крайнюю северо-западную точку Латвии. И когда решаем было, что сбились с курса, замечаем его нечастые белые проблески.

Теперь можно и спать.


Наконец наступил этот день.

Снег залепляет иллюминаторы. По серой воде плавает шуга.

У приемного буя нас встречает буксир. Лоцман, санитарный врач, матросы на буксире — все в полушубках, ватниках, валенках.

Еще двадцать минут, и «Есенин» медленно втягивается в гавань. Высыпав на палубу, мы дрожим от холода, ежимся, топчемся и глядим, глядим.

Все эти месяцы берег виделся нам таким, каким мы его оставили, — весь в зелени, залитый солнцем… И вот он перед нами — голые прутья кустов на заснеженном молу, белые от снега крыши портовых зданий, причалы.

Оглушительно ревет гудок. И со всех сторон откликаются на него другие — нас приветствуют пришвартованные к пирсам танкеры и траулеры, снующие по гавани буксиры и катера.

Вдоль причалов, увязая в снегу, бегут маленькие женские фигурки. Каждый ищет среди них свою.

Мы швартуемся. Высунувшись из иллюминатора, тянемся к встречающим. Силясь перекричать друг друга, обмениваемся первыми новостями, не понимаем, — да это и неважно, лишь бы слышать голос, — переспрашиваем, снова кричим… Встречающих все больше. Вот жена Славы Караваева, прилетела с детьми из Лиепаи. Шикарная дама в шубе — мать моториста Герчика…

Все это время у нас была своя, отдельная жизнь. И вот она кончается. Нам заново предстоит включиться теперь в иную, прежнюю, что, как обычно, текла и менялась здесь изо дня в день. Но без нас.

Всех просят пройти в столовую. Сейчас пограничники произведут досмотр, раздадут паспорта — и на берег.

Мы собираемся все вместе в последний раз. Мы еще здесь. Но мы уже на берегу, где нетерпеливо шумит радостная толпа, где каждого ждет своя жизнь.

Через трое суток, уложив чемодан и собрав на «бегунке» все необходимые подписи, я поднимаюсь наверх попрощаться с капитаном. Из кают доносятся детские и женские голоса — семьи иногородних командиров живут прямо на судне. В рулевой рубке, где еще недавно кипели страсти, схлестывались мнения и характеры, пусто и холодно. Молчат зачехленные приборы.

В иллюминаторах вместо горизонта — поле с домиками, заснеженный сосновый лес.

На палубе грязно от растоптанного снега. Стрекочут лебедки, выбирая из трюма ящики с окунем.

У капитана много народу, он сидит за столом, подписывает накладные, приказы, наряды. Ожидая, пока он освободится, я подхожу к иллюминатору.

Один за другим, урча, отходят от борта трехтонки, груженные рыбой, которую мы добыли за океаном.

Я вспоминаю первый, самый трудный вечер на берегу. Тяжелое оцепенение среди спешащей городской толпы, огней, витрин, трамваев, когда люди проходят сквозь тебя, как тени, а перед глазами — бескрайний горизонт и волны. И хочется бежать, остаться наедине с морем и самим собой…

— Загрустили по морю?

Я оборачиваюсь. Капитан встал из-за стола, подошел к иллюминатору.

— Так и жизнь проходит — в море думаешь о береге, а на берегу… Ничего, пройдет — в первые дни это обычная штука…

Он переходит на деловой тон:

— Списываетесь? Ну что ж… Прошу только об одном — будете писать, пишите все как есть… Без лимонаду…


С чемоданом и вещмешком, набитым балыками, я выхожу на ют. Вахтенным сегодня Женя Ильин.

— Уже?

Мы закуриваем и долго глядим на широкое снежное поле, на бегущие вдали у леса автобусы.

— Ну, прощай!

Проваливаясь в снег и часто оглядываясь — ветер обжигает лицо, — я иду по огромному полю. Судно становится все меньше и меньше. И вот уже видны только мачты и труба.

— Счастливых тебе уловов, «Сергей Есенин»!


Шкерщики | Да здравствуют медведи! | Игличка



Loading...