home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


I. Покойник

Я лежу совсем одетый прямо поверх одеяла на нашей постели В синем костюме, в белой сорочке. Не знаю только, какой они выбрали галстук. Вероятно, темно-синий – меня одели как на официальный прием. Меховое одеяло с кровати сняли: покойник на меховом – неопрятно. Мари, наша прислуга, плачет, да как ей не плакать она с незапамятных времен готовила мне по утрам завтрак. Будильник на ночном столике остановился. Будильник складной, обтянутый кожей и уже давным-давно потерявший один из двух штифтиков, соединяющих циферблат с кожаным футляром. Будильник остановился, а вот штифтик – это теперь дело гиблое, им уже никто никогда не займется. Мою пижаму бросили в грязное, прачка приходит по понедельникам. Не знак: кто именно бросил, только не сестра. Она здесь со своим мужем Жильбером, и горюет она ужасно. Моими похоронами займется один из служащих фармацевтической фирмы, где работает Жильбер. Жильбер поручил ему сделать все, что нужно, чтобы все было как положено… Сам Жильбер тоже слишком удручен, главное из-за Лизы, моей сестры. Они живут очень дружно. Вот Жильберу и пришло в голову просить этого мосье Гизара взять на себя все хлопоты. Когда Лиза приехала, она за стала меня уже вполне готовым к церемонии, в синем костюме, белой сорочке, только вот не знаю, в каком галстуке. Туфли мои начищены до блеска, впрочем, они совсем новые, только чуть-чуть стерлись подметка как у актера, который больше трех шагов по сцене не делает. Я купи, их, когда уже почти не вставал… В последнее время я вообще делал мне го покупок, заказывал себе костюмы; приобрел домашнюю куртку и черного бархата, очень теплую, мне давно хотелось такую, но я так и не успел ее поносить. Приходилось жить экономно, я был в разводе и выплачивал алименты первой жене и моей дочке. Женевьева не пожелал снова выйти замуж, чтобы не лишаться алиментов, а также назло мне Со второй женой все обстоит иначе, в материальном отношении я ей не нужен: она прекрасно зарабатывает в большой фирме, торгующей обоями. Именно поэтому я и предпочел бы быть немного побогаче. Мой заработок как преподавателя лицея, иногда статьи в журналах и гонорар за одну из моих книг по истории, которая достаточно нашумела в свое время – если, конечно, говорить о книгах по истории, – все это в общей сложности не принесло мне капиталов и не обеспечило почетных похорон на казенный счет.

Моя жена Мадлена сейчас, должно быть, на другом конце света или на пути домой. Ей, конечно, говорили, что я очень болен, но вы сами знаете, что такое дела… Словом, я, умирая, так и не держал в своей руке ее ручку, ее бесценную ручку. Не удалось мне полностью вкусить единственно непреложную вещь в жизни человека – смерть. Надо же было так испортить свой уход. Умер, не сумев окунуться в самые глубины небытия, и отвлекали меня от этого вовсе не мои невыносимые физические муки, а мысль о Мадлене. Возможно, она вернется к самым похоронам, когда все уже будет готово. Она тоже упустит нечто, какой-то этап этой истории.

Лиза плачет, Жильбер, ее супруг, не отходит от нее. Мой друг, он же старина Жан, сказал им, что радио посвятило мне несколько фраз и объявило даже о месте и часе моих похорон. Я узнал, что мои ученики прислали венок… Однако в лицее тело выставлено не будет.

Мое холодное, чуть липкое тело. Оно еще пролежит здесь всю ночь, похоронят меня только завтра. Я знаю, как будет утром: стукнет входная дверь и потом так и не закроется, кто-то будет стоять в прихожей с расстроенным лицом, с блуждающим взглядом, кто-то, кто совсем не знает людей, которые явятся сюда, – моих приятелей, знакомых, коллег, учеников… и вся наша квартира будет наполнена уважением к мертвецу, то есть ко мне.

Та самая квартира, которая понравилась Мадлене и которую мы вместе обставляли, готовясь начать здесь жить. Никогда я не переставал готовиться к жизни. Так я и не заметил, что именно это и было жизнью, что это уже сама жизнь. А я – я только готовился к нашей совместной жизни, жизнь эта всегда должна была почему-то начаться завтра. Умер я, как и жил, – один. Я хочу сказать, без Мадлены. Вместо того чтобы раствориться в слове «конец», до дна просмаковать последние недели жизни, спокойно и не зная сомнений, я думал лишь о том, что рядом со мной нет Мадлены. Я умер, как жил, так и не познав ни в чем совершенной полноты. Были у меня полуудачи, были симпатии, не переходящие в страсть, были деньги, но не было богатства, был успех, не ставший славой. И Мадлена лишила меня единственного блага, доступного человеку, единственного его величия – умереть с широко открытыми глазами. Я только и делал, что повторял: «Ее нет здесь, нет».

Все-таки они проголодались, Лизу уговорили выпить чашку чаю, она съела сухарик. Теперь Жильбер рыдает сильнее, чем она; просто удивительно, какой несдержанный народ южане; когда мы с ним играли в шары, он чуть не впадал в транс. Лиза вспоминает наше детство, теперь ей, моей сестре, не с кем будет поговорить о том, что было давным-давно! Она старше меня, и, когда она в двадцать лет вышла замуж, стала женщиной, дамой, я был еще семнадцатилетним сопляком. Как же она удивилась, узнав, что я сплю с ее подругой Лолой, а потом дивилась моим успехам в Нормальной школе. Ибо я был блестящим учеником. Писал стихи (а, возможно, также и романы…), моего общества искали, чего я не замечал, а из-за женщин я страдал, только когда мне хотелось страдать, когда мне нравилось быть несчастным. На самом же деле женщины были благосклонны ко мне, и я их очень любил.

Я не слишком умел быть счастливым. Счастлив тот, кто, лежа голый, ничком на песчаном пляже, ликует от счастья, от непосредственного, сию минуту ощущаемого счастья, не ожидая ни встречи, ни исполнения желания, ни конца войны, ни рождения ребенка… Он счастлив, не ожидая всех слагаемых, из которых складывается счастье.

Пиши я что-нибудь иное, а не исторические труды, будь я крупным шахматистом, каким я обещал стать, пока не забросил шахматы, – воз-можно, о моей смерти известили бы не в двух с половиной строчках, а посвятили бы этому событию целых пять… а возможно, даже и несколько статей. И в редакциях ломали бы себе голову, кому заказать некролог обо мне… А что, если ограничиться надгробным словом директора лицея? Или придумать другой выход: кажется, года два назад какой-то имя рек написал что-то о нем, нельзя ли приспособить заметку к данному случаю? Уж очень много покойников зараз, словно все сговорились умирать одновременно: кончится дело тем, что газеты превратятся в сплошной некролог.

Лиза уже не плачет. Горе ей не к лицу. Она подурнела от слез, глаза опухшие, ненакрашенные губы, туфли без каблуков, черные чулки, старое черное пальто. Зря это она – мои похороны вовсе не причина для того, чтобы так распускаться. Лиза слишком высокого роста. Она легко дурнеет. Она стоит у камина в маленьком кабинетике Мадлены, примыкающем к нашей спальне, и не знает, что говорить всем этим людям, пришедшим выразить свое соболезнование. Вот Клодина – славная девушка, которая жила с моим, ныне покойным, зубным врачом. Она пришла со своим новым мужем; мадам Верт – хозяйка Мадлены; мой старина Жан – он так негодует против смерти, что даже весь побагровел и стучит кулаком по спинке стула. Он уходит в ванную, и люди, менее близкие нам, глядят не без боязни и зависти, как он открывает дверь, поскольку любое преимущество, которым пользуется один, непременно вызывает у других зависть. Должно быть, Жан разглядывает в ванной комнате мою зубную щетку, мыльницу, мой халат и плачет там в одиночестве перед зеркалом, отражающим его черную, курчавую, уже поредевшую шевелюру и черные арабские глаза, взявшиеся неизвестно откуда, так как сам он родом из-под Бордо и родители его мелкие виноградари.

Пришли снимать с меня мерку для гроба; гроб будет красивый, дубовый. На несколько минут меня оставили одного в обществе профессионалов гробовщиков и мосье Гизара. Потом они удаляются, и печаль снова проступает на лицах посетителей. Но кто же эта незнакомая скромница, которая робко просит позволения войти? Она кладет мне на грудь букетик фиалок и целует меня в ледяные уста… Откровенно говоря, я эту незнакомку выдумал, никто не хранит в сердце своем благоговейную память обо мне, любовь или восхищение. Мой уже порядком облысевший лоб никому не внушал ни слишком бурных чувств, ни верности прошлому.

Боюсь, что в кармане моего костюма непременно забудут ключи от письменного стола. Чтобы его открыть, придется, пожалуй, меня выкапывать… Но тетрадей все равно моих не найдут, они в загородном доме Мадлены, в департаменте Сены-и-Уазы. Только она сможет прочесть там, как я однажды застал ее в объятиях Бернара, моего бывшего самого любимого ученика… Ему было двадцать, а ей – ей двадцать пять. Я всегда остерегался внезапно открывать дверь, чтобы не застать их на месте преступления, я нарочно шумел, напевал. Уехала она на край света одна? И вернется ли вовремя, чтобы увидеть мое лицо, мое умершее лицо, или крышка гроба уже будет привинчена наглухо?

У меня плохая память на лица и имена, по большей части я не узнавал людей. Это не от старческого слабоумия, в конце концов мне нет еще сорока лет… Но как-то неловко и невежливо не знать, кто идет за твоим гробом.

Привратница заперла свою комнатку. Она тоже пойдет на мои похороны. Четыре носильщика с трудом проносят гроб по узкой лестнице, а живем мы на одиннадцатом этаже. О лифте нечего и думать – там я не помещусь. Гроб – это еще хуже, чем рояль. Словом… Над дверью висит черный балдахин с моими инициалами: Р. Л. Серебряными! Весь тротуар уставлен цветочными горшками. И тут появилась она! Мадлена! Неужели прямо с аэродрома? Мадлена!

Гроб ставят на катафалк. Мадлена здесь! Цветы… Распорядитель приглашает родных… Мадлена идет между стариной Жаном и Бернаром. Она в черном, но без вуали. К чему ей прятать лицо? Она не плачет, черты лица спокойные… Потом про нее скажут, что она была самим воплощением мужества. Мадлена здесь, Мадлена вернулась…

Торговцы высыпали на порог лавок, но мы – недавние обитатели здешнего квартала, и я покидаю нашу улицу, как чужую страну. Они смотрят на Мадлену. Не успеют меня предать земле, как эта едва заметная рябь сразу уляжется. Мадлена! Со мною получилось, как с камнем, брошенным в море и отскочившим рикошетом от воды несколько раз, но запустившая меня рука, видно, была не слишком искусной, и кривая горизонтального полета оказалась короткой: я почти тотчас же нырнул по вертикали в пучину забвения.

Катафалк огибает ЮНЕСКО. Даже любопытно, выиграет ли эта архитектура от времени, или наоборот… Останется ли Мадлена одна нынче вечером в нашей квартире среди моих вещей? Какие плечи способны выдержать груз абсолютного? Даже Мадлена спасует, отступит, кто-нибудь придет посидеть с ней… Устанет она, бедняжка… Самолет, а потом еще шествие через весь Париж пешком до Монпарнасского кладбища. Ночь она будет спать хорошо. А утром, как и всем вдовам, ей захочется сразу же разбирать бумаги покойного.

Бумаги я в порядок не привел, хоть и знал, что умираю. Мне не удавалось вести себя так, как если бы, мертвый, я буду продолжать жить: я позволил себе роскошь жить бездумно, после меня хоть потоп, пусть живые сами разбираются! В конце концов я решил не допускать, чтобы мне докучали до последнего вздоха, решил не возиться со сборщиком налогов, со страховыми полисами, не приводить в порядок бумаги, старые письма, рукописи (целые тонны рукописей, может быть, лучше было бы кое-какие сжечь). И целые тачки книг… Хорошо еще, что мне не приходилось заботиться о нафталине для зимней одежды, о прачке, о счетах за провизию – впрочем, Мадлена тоже такими вещами не занималась и поручала их Мари. Мадлена не делает того, что ей не нравится делать. На мне же лежала обязанность платить вовремя за газ, за электричество, за радиоприемник, за квартиру и прочие, так сказать, гражданские обязанности. Уходя в лучший мир, я испытывал облегчение при мысли, что отныне мне не придется больше заниматься мелкими ежедневными дрязгами, что мне уже нечего бояться финансового инспектора, что теперь нам не выключат газ, что нет у меня больше никаких обязанностей. И кто-нибудь непременно скажет, роясь в ящиках моего письменного стола (старика Жан, или мой зять Жильбер, или – как знать? – сама Мадлена): «Куда он все-таки задевал страховой полис?» В моем хаосе, как и в моем почерке, черт ногу сломит. Что греха таить, иной раз я сам не мог разобрать своих каракулей.

Я знал уже довольно давно, что умираю, и не без услады тихо шел ко дну. С виду все как будто было по-прежнему, но с этих самых пор я разрешил себе не выполнять мелких, отравлявших мне существование обязанностей. Не будь у меня опасения, что все пойдет иначе, чем предусмотрено, опасения, что я проживу дольше, чем смогу перенести, – я, несмотря на все мои муки, согласился бы пожить еще несколько месяцев, устроил бы себе каникулы. Не знаю, было ли известно Мадлене мое состояние, но только с самого начала болезни она не раз мне говорила: «Оставь, я сделаю…» И она звонила по телефону и отказывалась от обеда, о котором я не мог думать без содрогания, – и об обеде, и о телефонном звонке. Правда, мне чудилось, будто за ее гладким лбом я читаю: «Если ты болен, еще не значит, что ты имеешь право вести себя как хам…» В то время я уже был способен не пойти на званый обед, не предупредив хозяев. И я думал, глядя на прячущую от меня глаза Мадлену, думал с печалью и душевной бесцеремонностью: «Девочка моя, дорогая моя девочка, не будь такой гордой, кто знает, как ты будешь себя вести, когда придет твой черед. Ибо он придет, и это так же верно, как то, что пока умираю я».

А следовало бы все-таки сделать последние распоряжения… И именно поэтому, пока кортеж движется по авеню Мэн, я думаю о своем зубном враче, который всегда все держал в ажуре, все предусмотрел в жизни, кроме собственной внезапной смерти. Дантисты совсем иное дело, чем, скажем, терапевты, больные их превозносят и твердо верят, что «их» – самый лучший, самый искусный, самый непогрешимый. У «моего» был лишь один недостаток: он любил разговаривать со мной о политике, когда я сидел с открытым ртом, а так как мы расходились во взглядах, в ответ я только хрипел. Он разглагольствовал долго и лишь изредка прерывал свою речь категорическим «Не закрывайте». Это был самый организованный на свете человек, самый предусмотрительный даже в мелочах. Впрочем, ничего удивительного: его отец был часовщик. Все в жизни моего милейшего дантиста, равно как и в его зубоврачебных делах, шло на редкость точно. Все он делал на совесть, не спеша, терпеливо, упорно.

Мой катафалк все еще катится по авеню Мэн, а я тем временем представляю себе кабинет моего зубного врача, его приемную – чудо стерильности и роскошной медицинской аппаратуры. В приемной огромные букеты в вазах, фрукты, которые увидишь разве что в витрине, завернутыми в папиросную бумагу, – цветы и фрукты из собственного сада, в шестидесяти километрах от Парижа. Когда Мадлена решила купить дом в деревне, мой дантист бросил разговоры о политике и перешел к советам: «Главное, не покупайте большого, чтобы не зависеть от садовников и сторожей. Это страшный народ… Сажайте цветущий кустарник и многолетние растения, у вас всегда будут цветы, и не нужно будет их каждый год заново сеять, пикировать и пересаживать. Чтобы избавиться от вечной прополки, вымостите дорожки, я лично вымостил их могильными плитами, обошлось – сущие пустяки… Покупайте инсектициды у… Лучшие из них…»

Мы купили дом в департаменте Сены-и-Уазы. Без дорожек, без цветов, без садовников, без сторожей. Купили деревянный дом, нечто огромное, окруженное серыми скалами, черными соснами – настоящая Скандинавия, если забыть, что в пятидесяти километрах находится Париж… Мадлена вообще не умеет слушаться советов, как бы ни были они благоразумны; с ней все получается наоборот. Впрочем, и с моим дантистом тоже. Этот человек, избегавший малейшего риска, осторожный, предусмотрительный, педантичный, жил в полном неустройстве, расставшись с женой и взрослым сыном. С тех пор как в тесной комнатке возле его кабинета появилась молоденькая секретарша, он бросил свои агротехнические советы и говорил со мной только о ней, копаясь в моем зубе: «Теперь все идет как по маслу, никаких сложностей… И какая славная девушка! Честная, работящая… Не закрывайте… С женой все кончено, кончено раз и навсегда. А сын! Слишком большой оригинал, на мой вкус. Живет в гостинице и что-то изобретает!» Так шли годы. Только раз молодая женщина сказала мне: «Работать, вечно работать… В Париже зубы, в деревне сад…»

И вот дантист умер… Человек, который все предусматривал, который избегал риска, был сражен инфарктом. Предусмотрел он все, кроме собственной смерти. Пока я подсчитывал, сколько остался должен моему дражайшему дантисту, его секретарша, смертельно бледная, особенно по контрасту с черными, тщательно уложенными волосами, рассказывала мне об его последних минутах. Он еще мог говорить… «Скорее бумагу, перо!» У него хватило силы написать: «Завещаю все свое имущество мадемуазель Клодине Р.» Затем число и только начало подписи, перо выпало из его пальцев, и он потерял сознание. По закону все досталось сыну.

Конец этой истории заключает в себе мораль, способную тронуть вас до слез: сын, этот изобретатель-оригинал, не ладивший с отцом, увидев завещание и начало подписи, отказался от наследства в пользу отцовской подружки. От отца он унаследовал честность и любовь к брюнеткам: он женился на Клодине Р. Славная молодая женщина и сын дантиста, принимая в расчет их возраст, гораздо более подходили друг другу, чем славная молодая женщина и покойный дантист.

Принимая в расчет их возраст… Я не написал завещания. Просто оставил в конверте записку в несколько строк, где указывал, что все мои рукописи принадлежат Мадлене. Я человек непредусмотрительный, неблагоразумный, не академик, и доходы у меня не бог весть какие. Мадлена прекрасно зарабатывает, и мое наследство составит для нее лишь мизерную ренту, которой хватит разве что купить флакон духов или вышитые носовые платочки – она обожает вышитые платочки. С завещанием или без оного моя первая жена все равно #оттягает все себе и дочке. Ничего не поделаешь! Кто-нибудь другой будет дарить Мадлене духи. Таким образом, все станет на свои места, и Мадлена избежит процесса, который непременно начала бы против нее Женевьева. Мадлена никогда не была у дантиста, у нее никогда не болели зубы.

Не думаю, чтобы Мадлена вышла вторично замуж. Во всяком случае, не сразу. У мальчишки Бернара иные планы, он себе на уме. Этот юноша, сын моего хирурга, крупного ученого, женится только на юной девственнице. Я очень любил его, Бернара, этого долговязого шалопая, умника и превосходного прыгуна с шестом, если, конечно, ему удавалось разглядеть шест – Бернар сильно близорук. У Мадлены особая склонность к долговязым малым с синими близорукими глазами. Она оживляется только при виде мужчины ростом выше метра восьмидесяти и предпочтительно близорукого. Началось это еще в ту пору, когда отец Бернара оперировал меня в первый раз, чтобы высвободить седалищный нерв, который мне защемило в результате ранения в 1940 году под Дюнкерком. Мальчик ходил навещать своего учителя в клинику отца, и Мадлена сидела у меня. Не все способны оценить красоту Мадлены, всю ее суть. Держится она скромно, внешность у нее изменчивая, иногда ее даже хорошенькой не назовешь: длинноногая, похожая на мальчика, с длинными волосами, настоящая рыбка, блестящая, скользкая. Видимо, Бернар сумел оценить. Моя Лэн, горе мое…

Когда перед вами подающий надежды юноша, любимый ученик вашего супруга, когда к тому же отец этого ученика лечит вашего супруга, сами собой завязываются связи, и, как только мне стало полегче, Мадлена пригласила к нам в гости Бернара с родителями. Знаменитый хирург отклонил приглашение: он нигде не бывает, слишком занят своей медициной… Он согласился меня оперировать, но вовсе не намеревался бывать у людей иного круга. Бернар пришел с матерью. Мадлена устроила нам незабываемый обед: она великая гурманка и готовит, как повар. Мать оценила.

Это я обнаружил неверность, я имею в виду неверность Бернара. Неверность чисто умозрительную: возможно, Бернар не жил с Мадленой и уж наверняка не жил с молоденькой девушкой по имени Арлетта. Я встретил их как-то в кафе. Мой Бернар улыбался Арлетте особой улыбкой, в которой было все: дружба, единомыслие, восхищение, доверие, та близость, какую дает влюбленным взаимное понимание. По крайней мере, так мне показалось. В действительности же Бернар страстно восхищался этой Жанной д’Арк, готовой пойти на смерть ради любой пяди французской земли, но лично ему было наплевать, французская то земля или нет. Мне об этом как-то мимоходом сообщила Мадлена. Все это так, но они, Арлетта и Бернар, любят друг друга, как-то ухитряются улаживать свои расхождения во взглядах, и расхождения эти лишь усугубляют их чувство. Словом, Бернар не добивался Мадлены, он не мог ни понять это удивительное существо, ни найти ей место среди уже известных ему экземпляров. Он, должно быть, боится ее, бесценную мою колдунью. Мадлена, жизнь моя, кровинка моя… Я болен Мадленой, это так же больно, как ущемленный нерв… Когда я смотрел, как она на него смотрела… Она обращалась с ним, как я обращался с ней. Я надеялся, ради самой же Мадлены, что она проявит по отношению к нему больше чувства достоинства, чем проявлял я в отношении ее. Я знаю, как она мучается… Я застал Мадлену в объятиях Бернара. Хотя старался производить как можно больше шума, прежде чем открыть дверь.

Кортеж достиг улицы #Фруадево, которая перерезает Монпарнасское кладбище. Название улицы интересовало меня с давних пор: фруа де во? Фуа де во? Фуа дю во?[1] Полицейский перекрывает движение на улице Фруадево, двигаться по ней имеет право лишь наш кортеж. Перед кладбищенскими воротами толпятся люди, и снова уйма цветов, венки, прислоненные к ограде. Похоже, что меня похоронят в правой части кладбища, ближе к бульвару Эдгара Кине. Катафалк останавливается. Чего мы ждем?

Мадлена была моей ученицей. За эти восемь лет она не слишком изменилась, черный цвет ее молодит, в черном она выглядит еще более тоненькой. Не дай бог, еще вывихнет на кладбищенских аллеях себе ногу, зачем было надевать туфли на высоких каблуках… А каковы они, кладбищенские аллеи, чем посыпаны – гравием, песком? Еще девчонкой, ученицей лицея, она любила щеголять на высоких каблуках.

В лицее она сидела около окна, ярко освещенная, вся позолоченная солнцем. Во время урока я украдкой взглядывал на нее и потом уже больше не мог на нее не смотреть. Мои ученики меня уважали, никогда не шумели, слушали меня, как оракула. Иной раз преподаватель для своих учеников – как бы божество, существо недоступное, представитель некоего далекого мира. Вроде кинозвезды или знаменитого певца.

Я встретил Мадлену в Тюильри, я был в Лувре и быстро шагал по саду к своей машине. Мадлена, казалось, просто гуляла, шла куда-то без цели. В тот день была она маленькая, бледненькая, почти слишком хорошенькая. Я попытался скрыть, какой она мне кажется обольстительной, не сатир же я в самом деле. Я просто предложил довезти ее до дому и сам не знаю, как мы очутились в Булонском лесу – о, только прокатились по лесу, была прекрасная погода. В честь первого настоящего весеннего дня. Было несказанно трогательно видеть, что она взволнована до слез, #сконфуженна, растерянна. Она была сама собой, как участник не подготовленной заранее телепередачи, когда человек выступает прямо перед телеэкраном, путает, делает совсем не те жесты, которые требуются по ходу речи. Я же, напротив, был более чем хозяином положения. И это меня смущало. Ей еще не исполнилось шестнадцати, мне было вдвое больше. Я был человек свободный, жил отдельно от жены… Доставив Мадлену на улицу Раймона Лоссерана, я покатил домой и вдруг заметил, что улыбаюсь, как дурак.

Мы не назначили свидания. Но она караулила меня, а сопротивлялся я недолго. Как-то раз, увидев, что она снова ждет на углу улицы, я остановился поздороваться, спросил, не хочет ли она прокатиться по Булонскому лесу. Уже тогда в ее присутствии я терялся, уже тогда робел перед этой девочкой, уже тогда не знал, что и придумать, уже тогда видел лишь ее прелестную ребячливость, эту ни с чем не сравнимую естественность, привлекавшую к ней все сердца. За исключением, пожалуй, одного Бернара. Я говорю: пожалуй… На аллее, где, как снежинки, облетали с цветущих яблонь белые лепестки, Мадлена призналась, что любит меня. А что бы на моем месте сделали вы? Она так рыдала. Я люблю женщин и знал их больше, чем в этом положено признаваться вслух, но никогда ни одна не потрясала меня так, как эта девочка, плакавшая на моем плече.

Все тянулось изнурительно долго, нервы мои были напряжены, как струны. Я не хотел, чтобы это случилось, я сдерживал себя. Ясно, все кончилось так, как должно было кончиться. Но чары продолжали действовать, и это было лишь начало.

Мы поженились. Ах, не знаю, когда именно я ее потерял! В один прекрасный день я понял, что живу со зрелой, свободной, решительной женщиной и что сам я слеп ко всему на свете, что не она, а я следовал за ней, как слепой за пуделем, не особенно любящим хозяина пуделем.

Поначалу она выразила желание познакомиться с моими друзьями, встретиться с ними, она гордилась моей не бог весть какой известностью в определенной среде, о, совсем не ради себя самой, у нее нет тщеславия, она просто гордилась за меня. Но скоро она поняла, что известность моя весьма относительна: стоило ей только появиться, как все мои почитатели и друзья становились ее почитателями и друзьями, в ее присутствии я становился ничем. Коварный пудель, она, недолго думая, вырвала свой поводок, и, растерянный, протянув вперед руки, я брел куда-то, спотыкаясь на каждом шагу… Я и сам не знал, что происходит. Я заблудился. Пришлось расстаться с педагогической деятельностью, потому что я думал только о Мадлене: что она делает, где она? Я взял годичный отпуск. Трудился над историческими этюдами, еще кое над чем… Но я готов был бросить все на свете, лишь бы она была рядом, лишь бы ее любить. И работал я, только когда выпадали пустые часы – часы без нее.

Как-то она мне сказала: «А что, если вы снова поступите в лицей? Я устроилась на хорошую работу… Вы же будете целыми днями один…» Она по-прежнему говорила мне «вы» – возможно, из уважения к бывшей моей профессии учителя. Я. конечно, говорил ей «ты». Ну что ж, раз она так решила… Мы не купались в золоте, и если Мадлена может без особого труда заработать немного карманных денег…

Карманные деньги! Через несколько месяцев она зарабатывала уже сотни и тысячи. В одной фирме, торгующей обоями. Вот так так! Однако в лицей я не вернулся, я пристрастился к своим трудам.

Для историка у меня катастрофически неподходящий образ мышления: как и многие другие, я не верю в возможность установить историческую правду. Наше прошлое не поддается проверке, а следовательно, спорно, недостоверно; всемирная история пишется, как пишут в современных газетах: даже факты – и те спорны, а уж смысл всецело зависит от того, какая газета их излагает; картина событий находится в прямой связи с тем, под каким углом журналист – или историк – их рассматривает; показания непосредственных свидетелей, даже самых честных, никогда не совпадают; в сущности, все они лжесвидетели. И тем не менее истина все же иной раз открывается в этой груде лжи, и преступника ловят с поличным. Я имею в виду обыкновенные преступления. А вот раскрыть истину мировой истории – это все равно что вое-создать картину гигантского преступления с великим множеством свидетелей, лжесвидетелей, фантазеров, доказательств, отпечатков… Даже ищейке с самым тонким нюхом не найти остывших следов, теряющихся во мраке времени; так и самые добросовестные историки не способны разобраться, кто виновен в преступлении, кто не виновен, кто жертва, кто герой и кто мученик.

А что касается воссоздания жизни страны, нравов, физического и духовного облика ее обитателей, оно фактически не отличается от театральной постановки иностранной, пусть даже современной, пьесы: тут все не так. Казалось бы, у режиссера все под рукой: жизнь в чужой стране и ее граждане, ее искусство и письменность, все нужные документы, – а все же посмотрите на француза, сыгранного американцем на американской сцене, или Азию на сцене европейской… Воображаю, как бы удивился Аристофан. Или Шекспир. Произведение искусства имеет право преследовать иную цель, кроме точности, ну, а История? Полагаю, что наше представление о прошлом в лучшем случае карикатура.

В любую эпоху для людей этой эпохи часть их прошлого представляет собой серию вопросов, на которые уже даны ответы: они знают, что сыворотка против такой-то болезни, которую давно искали врачи, будет найдена; знают, что война, которая была начата тогда-то, будет выиграна или проиграна и что победа эта уже несет в складках своей мантии поражение… Данная историку возможность рассматривать известные факты – подлинные или ложные – в ретроспективном свете позволяет ему считать себя мудрецом. На некоторое время. Если с помощью астрономии историк разоблачает выдумки астрологов, то, может статься, со временем астрономия подтвердит предсказания астрологов… Мудрость историка это всего лишь однодневка. Историческая дистанция наделяет историка задним умом, что в высшей степени пагубно для и так уже сомнительного правдоподобия истории. Каждая эпоха живет в контексте своего времени; комментарии историка тоже составляют часть эпохи, в какую они пишутся, а не той, когда комментируемые факты происходили в действительности. Наименьшее зло – когда историк ограничивается перечислением данных, имеющихся в его распоряжении, включая все те изменения, которые они претерпели в пути. Ход истории преувеличивает, искажает и одновременно уточняет ее собственные данные. Что вы, в сущности, хотите этим сказать? Что следовало бы описывать Мадлену или Екатерину II, не пользуясь объяснениями, которые зрелый ум добавляет к их прошлому? Говорить о Сопротивлении, не учитывая того света, который был брошен на него эпохой, последовавшей за освобождением, анализировать победы Наполеона, не учитывая острова Святой Елены? Ответа нет.

Писать роман о чьей-то жизни – значит пройти мимо этой жизни (мимо истории), как проходит поезд мимо ландшафта. Со всеми остановками, стрелками, семафорами, мостами, туннелями, катастрофами… Поезда ходят все быстрее и быстрее. Появились самолеты. Ракеты. Уже позади световой барьер… Публика кричит романисту: «Скорее! Скорее! Не отставай от ритма вселенной!» Сокращаются расстояния, все большие и большие пространства умещаются в том же отрезке времени – так неужели романисты будут плестись в хвосте, топтаться на одной точке, которая теперь уже с булавочную головку? Будет ли ритм романа следовать ритму человеческого сердца или ритму ракеты? Будет ли он продолжать свой путь со скоростью дилижанса от станции «Рождение» до станции «Смерть»? Успеет ли он разглядеть на ходу пейзаж, человека, поколение, эпоху, даже эру? Вот уж неважно: любая единица, любой масштаб, каковы бы ни были их размеры, будут до смешного малы. Ну что же, тогда давайте избегать гигантизма и останемся на уровне наших возможностей. Что касается меня, то я, так или иначе, предпочитаю поэтический пейзаж историческим макетам. «Великие умы» подчас сами предпочитают поэзию плохим декорациям Истории. Они говорят, что «прозрение мифологии и интуиция поэтов предвосхищают размышления философов» (Жан Пюссель «Время»).

Они говорят, что «в самом деле века и века существуют люди, чья функция заключается как раз в том, чтобы правильно видеть и заставить нас видеть то, что мы не воспринимаем сами. Эти люди – люди искусства.

…Итак, искусство, как таковое, в силах показать нам, что расширение способности восприятия вполне возможно» (Бергсон «Расширение первовосприятия»).


Мы уже в дальней части кладбища. У меня будет такая же могила, как и у прочих покойников, как у прочих трупов, у прочих скелетов. Я буду одним из них. Представляю себя то видящим все наоборот, словно строчку, отпечатавшуюся на промокашке, то видящим все снизу вверх. Корни одуванчиков, ножки кровати, фундаменты домов, причины людских поступков… Представление чисто условное, ибо понимание вещей покинет мое гниющее тело и устроится где-нибудь в другом месте. На небесах, как уверяли нас книги, воспитывавшие душу человека. Скажем, в космосе, чтобы потрафить людскому невежеству. Итак, через некоторое время я изменю точку зрения: вместо того чтобы глядеть снизу вверх, я буду с птичьего полета лицезреть нашу земную юдоль. Там, внизу. С полета ракеты. Сверху, где все сплошь темно-синее. Говорят же: витать в небесах. Ну что ж, и повитаем. Какой выглядит история, если смотреть на нее с этого уровня синевы? Не мешало бы иметь телескоп. Ах, вот тут-то я начинаю понимать, что я не романист: немедленно подавай мне точные приборы!

Увижу ли я с космических высот Мадлену и Бернара? Мне рассказывали о телефонном разговоре, состоявшемся между Надей Леже, женой Фернана Леже, тоже художницей, и ее сестрой. Надя была в Париже, сестра – в Москве. Целых сорок лет сестры не виделись, не разговаривали, а ведь нелегко восстановить по телефону порвавшуюся в столь отдаленные времена связь. И потому они говорили о живописи. «Я написала мамин портрет!» – кричала Надя, плача от волнения. «Надеюсь, не в абстракционистской манере, – кричала московская сестра, тоже заливаясь слезами, – надеюсь, нашу мамочку можно узнать…» – «Да, да, – кричала Надя, – ее совсем легко узнать, если смотреть с известного расстояния…» – «Почему я должна смотреть на нашу мамочку с известного расстояния?» – спрашивала, плача, московская сестра.

Будет ли Мадлена похожа на себя, когда я увижу ее оттуда, сверху? Или нужно смотреть на нее с известного расстояния, чтобы узнать? Почему это я должен смотреть на мою Мадлену с известного расстояния? Чтобы лучше видеть? Чтобы тебя съесть, Красная Шапочка! Разве читатель будет смотреть на то, что я пишу, с известного расстояния? С расстояния времени, истории? Некоторые рассчитывают на эту дистанцию, те, что пишут для вечности. Словами пишут.

Слова, слова… Тлен, моментальный снимок, однодневки. Пользоваться этими сборными, временными конструкциями и воображать, что они будут держаться века?! В способе общения людей произойдут изменения. Например, русский поэт Велемир Хлебников предвидел мировой язык, где каждый звук слова, а не слово целиком будет иметь значение. Его лингвистические рассуждения исходят именно из этого заумного языка:

«…эти свободные сочетания, игра голоса вне слов названы заумным языком. Заумный язык – значит находящийся за пределами разума. Сравни «заречье» – место, лежащее за рекой, «задонщина»– за Доном. То, что в заклинаниях, заговорах заумный язык господствует и вытесняет разумный, доказывает, что у него особая власть над сознанием, особые права на жизнь наряду с разумом. Но есть путь сделать заумный язык разумным.

Если взять одно слово, допустим, «чашка», то мы не знаем, какое значение имеет для целого слова каждый отдельный звук… Но если собрать все слова с первым звуком «ч» (чаша, череп, чан, чулок и т. д.), то все остальные звуки друг друга уничтожают, и то общее значение, какое есть у этих слов, и будет значением «ч». Сравнивая эти слова на «ч», мы видим, что все они значат одно тело в оболочке другого; «ч» – значит оболочка. И таким образом заумный язык перестает быть заумным. Он становится игрой на осознанной нами азбуке – новым искусством, у порога которого мы стоим.

Заумный язык исходит из предпосылок:

1) Первая согласная простого слова управляет всем словом, приказывает остальным (Малларме в «Английских словах», «Господствующая согласная, значение нескольких слогов»).

2) Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием и как бы летят с разных сторон в одну и ту же точку рассудка. Если взять слова «чаша» и «чоботы», то обоими словами правит, приказывает звук «ч»; если собрать слова на «ч»: чулок, чоботы, черевики, чувяк, чуни, чупики, чехол, чаша, чара, чан, челнок, череп, чахотка, чучело, – то видим, что все эти слова встречаются в точке следующего образа. Будет ли это «чулок» или «чаша», в обоих случаях объем одного тела… пополняет пустоту… Таким образом, «ч» есть не только звук, «ч» – есть имя, неделимое тело языка…

…Таким образом, заумный язык есть грядущий мировой язык в зародыше. Только он может соединить людей. Умные языки же разъединяют…»[2]


Мне по душе то значение, которое Хлебников придает букве «в»: «Во вращении одной точки около другой, неподвижной… Отсюда веер, вол, ворота, вьюга, вихрь и много других слов. «М» – деление одной величины на бесконечно малые части… (Опять сошлюсь на «Английские слова» Малларме: «к» – согласная, имеющая силу решительной и быстрой атаки. «М» – способность делать, отсюда радость матери и мужчины).

Нет связи между русским и английским. Трудная это вещь – всемирный язык, который мог бы объединить людей. Не только слова, даже согласные сопротивляются этому замыслу».

Но, возможно, люди найдут мировой идеографический язык? Взгляните на дорожные знаки: «одностороннее движение», «крутой поворот», «школа», «переход». Совсем нетрудно вообразить себе, что эта система расширится, и можно будет даже разговаривать при помощи знаков, понятных любому.

Или же универсальное средство общения будет подобно локаторам летучих мышей? Кто знает, возможно, мы будем говорить на языке рыб, не произнося ни звука, – шум, производимый болтушками рыбами, по сей день не воспринимается нашим ухом. Ныне язык вынуждает нас лгать, он слишком беден, чтобы выразить все наше внутреннее и внешнее кипение; тем не менее некоторым удается это хотя бы приблизительно: романистам, поэтам. Иные из них с чисто сатанинской ловкостью пользуются грубым материалом языка. Они подсказывают, намекают, творят новые слова и порой силою своего гения добиваются известного сходства с тем, что пытаются выразить. Но как бы они ни буйствовали в смирительной рубашке языка, они не могут окончательно освободиться от нее, и сходство между тем, что они говорят, и тем, что хотят сказать, всегда будет лишь приблизительным, как рассказ о сне, который с трудом припоминаешь поутру. Остается одно: получше склеивать не связанные между собой кусочки.

Не отпускает меня моя страсть к языку… Я все еще в ее власти, даже здесь. То, что было смыслом моей жизни, продолжается, я продолжаю жить – как солдат, сраженный пулей, продолжает идти в атаку, как курица с отрубленной головой пробегает еще несколько шагов. Да поймите же вы, что это было моей жизнью.

Я работал одновременно над несколькими вещами. Что знала Мадлена о моих трудах? Она входила в мою жизнь и выходила из нее, бросив на меня рассеянный взгляд, и была то чудом прелести, то просто замарашкой, а временами писаной красавицей. Словом, сбивала с толку. Одна из самых неряшливых женщин, которых мне довелось видеть на своем веку. Стоптанные каблуки, чулки гармошкой, помада размазана, волосы не причесаны, в вырезе платья видны бретельки или голое тело… опаздывала на два-три часа, забывала о назначенных встречах… таков, казалось, был ее облик. Но вдруг наступала полоса просветления, и Мадлена становилась изысканно элегантной, вылощенная, ухоженная, руки, ноги, волосы… она помнила все даты рождений, праздников, свиданий и обедов. Каким же образом при этих ее прихотях, при той бесцеремонности, с какой она пропускает, не предупредив, назначенную встречу, не подходит к телефону просто потому, что ей лень подняться с места… как же ей удается не ссориться с людьми, которые зря ее ждали… удается прекрасно вести свои дела, находиться в добрых отношениях со всеми, в частности, со мной, хотя третирует она меня неслыханным образом? Фирма обоев, где она работает, дорожит ею как зеницей ока; мадам Верт, директриса, не может шагу ступить без Мадлены, звонит, когда Мадлена еще принимает ванну, потому что ее уже ждет дюжина клиентов. Ну, что я могу сказать ей, этой мадам Верт?

Мадлену, пожалуй, легче понять в связи с историей ее пуделя. Она любила его, своего Тэда, но никогда я не видел такого неухоженного пса. Любой баран из любой отары показался бы образцом опрятности по сравнению с нашим прелестным умником Тэдом, который мог бы блистать на арене цирка. Тэд приносил мне газету, ночные туфли, снисходительно терпел мои ласки, но сам ласкался только к Мадлене, царапал ее грязными лапами, прыгал на нее, чуть не опрокидывая на пол… Наши друзья не особенно любили, когда вокруг них вертелся бродяга Тэд, с густой всклокоченной шерстью, с невидимыми под спутанной челкой глазами, похожий на черный и грязный клубок.

И вот как-то Мадлене пришло в голову устроить «прием». Дело было весной, в открытые двери балкона нашего одиннадцатого этажа была видна улица, похожая сверху на желобок, крыши… Но особенно ощущалась здесь близость неба. В новом платье Мадлена напоминала вуалехвостку – она была красива какой-то эксцентричной красотой, тело ее четко выделялось под обманчивой прозрачностью платья и все-таки было недоступно. Будничный беспорядок нашей единственной большой комнаты потонул в цветах, все вещи и мебель были сдвинуты с привычных мест, а стол, за которым я обычно работал, превращен в буфет… Все это произошло в мое отсутствие, и я, как всегда, со страхом и тоской старался угадать, куда Мадлена могла засунуть мои бумаги.

Уже зажгли электричество, когда Тэд шумно ворвался в комнату. В первую минуту я его не узнал, подумал было, что этого не знакомого мне пуделя привел с собой кто-нибудь из гостей… Его гладко выстриженное туловище было стройным, грудь широкая, покрытая густой блестящей шерстью, лапы тонкие, настоящие спичечки в меховых муфточках, морда четырехугольная, а шея – крутая, как у шахматного коня… Таков был наш Тэд, подстриженный подо льва! Должно быть, он только что вернулся от ветеринара, где ему сделали «туалет»… Воистину смерч! Он скакал вокруг Мадлены, задыхался, лаял и, наконец, – случай небывалый и неслыханный за всю его собачью жизнь – пустил лужу у ног Мадлены. Позвали горничную, гости хохотали, чужие руки ласково гладили чистую шелковистую шерсть Тэда, на него показывали пальцем. Он вскочил на диван. «Вон!» – крикнула Мадлена. Тэд покорно поплелся на балкон, повернулся задом к комнате и вытянул шею, словно разглядывая Париж… Вдруг он закинул голову и завыл на луну… завыл к смерти… Гости от души хохотали, собака – и такие чувства, а Мадлена сердито прикрикнула: «Замолчи, пес!» Но Тэд продолжал выть. Я вышел на балкон с кусочком сахару; сахар он взял, но тут же выплюнул, не поднял его и снова завыл… К нам на балкон вышла Мадлена. «Он обиделся, – сказала она, – потому что над ним смеялись и потому что он пустил лужу… Он слишком умен для собаки, это невыносимо…» Она увела меня в комнату и прикрыла двери на балкон. Все забыли о Тэде. Я устроился с таким расчетом, чтобы видеть беднягу Тэда – он сидел на заду, и его почти не было слышно, так надрывалось в комнате радио; только временами он повизгивал и потихоньку подвывал, вытянув шею и закинув морду… Внезапно он замолк, поднялся и подошел к перилам. Затем просунул голову между прутьями. Я ничего не понял, да и как было понять? Тэд рванулся вперед… и бросился в пустоту! Я заорал, кинулся на балкон… Я не увидел даже, как он падал, только там внизу, на мостовой, чернела маленькая кучка.

На сей раз Мадлена дорого заплатила за свое сумасбродство. Никогда я не видел ее в таком отчаянии, так она убивалась, так горевала по этой покончившей самоубийством собаке. Не видел с того самого дня, когда она объяснилась мне в любви. И даже когда поняла, что Бернар ее не любит.

Гроб поставили возле ямы. Все в порядке. Мадлена глядит прямо перед собой. Какая она высокая сегодня! Бернар не берет ее под руку, она не нуждается в поддержке. Я боюсь за нее и надеюсь, что в смутные дни после моей смерти Бернар не оставит мою жену. А возможно, сама Мадлена придет к нему на помощь, будет утешать его, несчастного, потерявшего учителя… Я очень люблю его, этого дылду в очках, мне хотелось бы, чтобы он забыл свою Арлетту, свою незадачливую Жанну д’Арк. Да, именно горе-героиня: не могу я признать возвышенным существом того, кто за свечу, против электричества. Убивать, идти на смерть ради того, чтобы вернуться к свече, когда от электричества, во всяком случае сейчас, к свече не повернешь, пока судный день не поставит все вверх ногами. Странно, откуда в столь юном создании такой фанатизм, такая страсть к архаическим идеям. Бернар, вручаю тебе Мадлену… Возьми ее под руку, ведь она всю ночь провела в самолете.

Меня подняли… Я опускаюсь в яму. Начинается последняя церемония… Распорядитель раздает каждому цветы, и каждая, каждый, проходя мимо моей могилы, бросает мне на дно цветок. Скоро я буду по ту сторону баррикады – уйду в лазурь. История моей жизни уже ускользает от меня… Я пытаюсь помешать этому, пытаюсь кое-как, хоть приблизительно склеить куски, увы, все это уже лишь сон. Роман. Я мучаюсь, я страдаю… Придется покориться, остаться в своей великолепной лазури.

Придется мне смотреть на мою Мадлену с известного расстояния. Я хорошенько наведу телескоп. Буду глядеть на землю, на эту звезду в лазури моей вселенной, моей обсерватории, и Мадлена будет так же близко, как когда я держал ее в своих объятиях в постели, в нашей постели. Воображение заменит мне чувство осязания. Ах, этот фильм, который будет продолжаться и в котором я уже не смогу принять участия! Все пойдет без меня, надо с этим смириться… Они обойдутся без меня прекрасно, полностью обойдутся.

В сущности, они обходились без меня и когда я еще был с ними. Я не нужен был Мадлене, чтобы целоваться с Бернаром. Я же, старый циник, любя Мадлену, снова чувствовал себя «влюбленным подростком», а впрочем, значат ли еще что-нибудь слова «чувства влюбленного подростка»? В наши дни подростки насилуют девочку целой шайкой, вырывают у нее сумочку, поливают ее водкой.

«Нагоняйте страх, дети!..»

Так поется в песне. Что для них, для нынешних, любовь? Насилие? Вот тут я чувствую, что ухожу в прошлое. Ничего не понимаю. Пещерные люди дрались за женщину, нынешние – они вдесятером насилуют женщину, не дерутся за нее, а ее же и бьют. Делят ее. Насилие, убийство– окончательное, необратимое… Убивают грязно, в блевотине – липкая кровь, венерические болезни. Чувство брезгливости утрачивается. Почему же в таком случае не процветать проституции, почему не уплетают за обе щеки дохлых крыс, почему не оговоры, пытки, кишки наружу со следами пищеварения? Все это есть в детективных романах, в этой наиболее «современной» части нашей литературы, обычно точно датированной, ссылающейся на реальные персонажи, на наших современников, на определенные факты, даже язык их принадлежит нашему времени. Раньше были приключенческие романы, которые могли быть также и историческими; нынешние детективы относятся только к нашему времени, к сегодняшнему дню. Мадлена читала их запоем. Когда я пытался внушить ей к ним отвращение, она только плечами пожимала. Она живет в стерильном хаосе, великолепно высокомерная, и не запачкает даже подола юбки.

И вот я здесь… Со своими уже отошедшими в область истории чувствами подростка… Я парю… парю… Мир выкроен нам не по мерке: у нас разные масштабы, до ужаса разные. При жизни я пытался это понять, а теперь, когда я слышу, как на крышку моего гроба падают комья земли, мне кажется, мы могли сделать только одно: изменить масштаб наших исследований, усовершенствовать их возможности. И найти всему разумное оправдание. Сказать себе: наши угодья кончаются здесь, вот она ограда. И в нашем загоне найдется немало дела. Время от времени нам удается увеличить свои владения и отнести забор подальше. И случись даже так, что наш круглый, как кочан, малюсенький череп стал бы величиной с земной шар, все равно ничего бы не изменилось. Так будем же жить по своим масштабам, это единственное средство исцелить нас от страха… Умрем в наших масштабах.

Через свой первый религиозный кризис я прошел примерно в возрасте первого причастия. Но я довольно быстро потерял веру, как теряют монету из рваного кармана, даже не заметив. Не знал я также и пресловутой метафизической тревоги, почти не ощущал, как шевелятся во мне вопросы, недоумения, которые я искусно гнал прочь, противопоставляя им опьяняющую действительность: женщин, спортивные состязания. Потом в течение всей своей жизни я мысленно давал крюк, дабы избежать столкновения с неразрешимыми проблемами. Я считал, что существует разделение труда и что, к примеру, лично мне не положено заниматься размышлениями о вечности. За что и был покаран: а вдруг я действительно сейчас в руках у вечности и не знаю, как следует вести себя перед лицом времени, перед лицом времени, которое будет течь мимо? Если бы я писал романы, я бы сумел воспользоваться этим обстоятельством, чтобы до бесконечности расширить время его протяженности: качался бы он рождением героя, то есть моим рождением, но конца бы не было, совсем так, как сейчас я не могу вообразить для себя конец. Здесь, в своей яме, я, как таковой, неуязвим, нетленен. Возможно, я лишь источник энергии, как, скажем, электрическая волна… Такая слабая, что ее не могут уловить существующие несовершенные грубые приборы, созданные людьми или природой. Потребовалось бы чересчур много реле, усилителей, чтобы я мог достичь Мадлены.

Бессилие человека перед лицом вселенной открылось мне во всей своей ослепительной очевидности одновременно с тем, как в мою жизнь вошли врачи. Именно они непосредственно ведут борьбу против «никогда» за вечное «всегда», против «никогда» смерти за «всегда» жизни. С помощью аспирина и скальпеля. Даже трогательно. Если бы удалось увеличить вдвое длительность человеческой жизни, возможно, нам хватило бы времени доделать то, что мы начали; но стоит человеку, каким я его знаю, отпустить необходимое количество лет для завершения его трудов, как он немедленно повысил бы свои требования и ему все равно не хватило бы времени, чтобы обернуться. Я был в жизни весьма рассудительным, однако мне не хотелось умирать, пока не закончу последней главы, посвященной отношению Людовика II Баварского к музыке и искусствам. Не так-то приятно подыматься из-за стола, не дообедав. А получи я возможность покончить с Людовиком И, я тут же вытащил бы на свет божий труд об Екатерине II, императрице всея Руси, чтобы закончить и его. Словом, потребовал бы кофе да еще рюмку ликера в придачу. Человек ненасытен, когда речь идет об его жизни. Но предложите ему участь вечного скитальца Агасфера и увидите, так ли уж он обрадуется!

Вы возразите мне, что Агасфер ни черта не делал, что единственным его занятием было блуждать по белу свету и что блуждания эти были пи к чему, а ведь мог бы, казалось, описать их, рассказать другим о том, что повидал, просветить людей… Или, на худой конец, наняться в почтальоны, стать вестником, связным… Правда, двигаться он мог лишь в двух измерениях – в длину и в ширину, продвижение же в глубину и в вышину не было предусмотрено проклятием, не говоря уже о других измерениях, нам еще неведомых. А как бы вел себя современный Агасфер, я хочу сказать – Агасфер наших дней? Должно быть, продолжал бы блуждать по свету, этот перпетуум-мобиле человеческого рода… Согласился бы кто-нибудь на такой жребий? До сих пор мы шли на любой риск, даже когда он приближал смерть, но риск бессмертия, нет, увольте! Слишком уж он велик.

С врачами дело обстоит иначе. Если они и могут принести пользу, то скорее по части облегчения страданий, чем по части вечности; впрочем, лечить страдания иной раз важнее, чем продлить жизнь. Тот, у кого не было ишиаса, не знает, что такое страдания. Мадлена никогда не отказывала мне в морфии; перед отъездом в Бразилию она добыла мне морфия в количестве, достаточном, чтобы уморить целый полк солдат и, само собой разумеется, покончить с моим страданием. Ее не было со мной, и не она дала мне смертельную дозу. Я сам это сделал. И сделать это было необходимо, ибо от одной боли не умирают.

Но врачи… Думаю, что именно их профессия заставляет нас особенно ясно почувствовать все бессилие человека. Вообразите себе: во всех концах земли целая плеяда хороших людей старается, как умеет, но ничего не может сделать. В положенное время больной все равно умрет, это заранее известно. Должно быть, врачу это все-таки неприятно, хотя роковой исход предрешен. Однако на врача, который ничего сделать не может, сердятся, а ведь он тут ни при чем, такова природа вещей. Если даже не найдется Мадлены, чтобы прекратить ваши страдания. И потом она быстро-быстро уезжает в дальние страны – возможно, чтобы не видеть агонии? Так что мне, переходя от жизни к смерти, даже не довелось держать в своей руке ее маленькую ручку, и таким образом я испортил, да, именно испортил свой уход со сцены. Сердитое мое божество. Такая мужественная. Это она взяла на себя бремя моей смерти. Ответственность. Только ты, моя девочка, прелестная моя, могла подняться до таких вершин.

Уходят. Мадлена! Боже мой! Здесь, где я нахожусь, нет ни часов, ни календаря… Придешь ли ты хотя бы в День всех святых убрать мою могилу цветами? Или мне придется жадно вслушиваться в шуршание по гравию сотен ног, и только я, только я один, буду забыт? Мадлена!


Эльза Триоле Великое никогда | Великое Никогда | II. Жена покойного и ее будущий любовник



Loading...